
Текст книги "Глубинка"
Автор книги: Глеб Пакулов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 19 страниц)
– Ну, что, Филипп, уперлись наши на этот раз насмерть? Столица ведь, а? – Осип Иванович уставился на Дымокура.
Тот сложил на коленях неспокойные руки, зачмокал, раскуривая самокрутку, молчал, сопя волосатыми ноздрями. Так и чудилось: что́ скажет, так оно и случится. Осип Иванович тянул из ворота сатиновой рубахи худую кадыкастую шею, ждал, но не дождался ответа. Заговорил сам:
– Упе-ерлись. Сколько ж можно отодвигаться! Некуда больше пятиться. Эвон! – он кивнул на стену. На ней висела карта СССР, густо утыканная по линиям фронтов красными и белыми флажками. Осип Иванович прошелся пальцами по красным, нанизанным на канцелярские иголки, каждый придавил, будто приказал: стоять – и ни с места! Флажки вплотную подступили к алой башне Кремля с надписью: «Москва». Осип Иванович крякнул и отвернулся от карты к Удодову. Тот опустил глаза, вздохнул.
– Что молчишь, Филя? – вызывал на откровенный разговор Осип Иванович. – Ведь это край всему подходит. Ведь если… то дальше что?
Дымокур кашлянул в кулак и как о решенном деле высказался:
– Не седни-завтри Москву сдадут.
Осип Иванович отшатнулся от него, как от огня.
– Сду-рел! – выдохнул он, и на обветренном лице запрыгали желваки. Он зло крутнулся к карте, быстро пробежал пальцами по красным флажкам, всаживая их донельзя. – Все! Преде-ел!
Дымокур с сочувствием, как посвященный на не ведающего о большой тайне, смотрел на него.
– Ты, Оха, стратегию ни хрена не понимаешь. – Он поморгал на карту. – Наполеёна припомни.
– Ну, припомнил. И что?
– А то, что и над Гитлером ту же комбинацию проделают. Народ весь уйдет, магазины московские повывезут. То же и с дровами, с топливом всяким, не оставят ни полена. Кумекаешь? Холодом да голодом гитлерцев заморят. А оголодают оне, ознобятся, – вша заест, тиф начнет косить. Вспомни-ка, как бывало в гражданскую.
– Хо! Возьмут Москву, так что они тебе, дураки, в ней рассиживаться, вшу кормить да с голода пухнуть? Как же! – кричал Осип Иванович, посверкивая мокрыми от обиды глазами. – Они дальше попрут без остановки! На Урал! Тогда им полный разгул!
– А не попрут! – Дымокур многозначительно подмигнул, выдержал паузу. – Не попрут, в этом-то и сплошной секрет. Дальше имя заслон кутузовский и – будьте любезные. Сидите, голодайте, хотите – себя ешьте. Кто вживе останется, тот, значит, в плен шагом марш. Понял теперь стратегию?
– Это все хреновина твоя, а не стратегия! На кой пес за Москвой его ставить, заслон твой? Вот он, стоит уже! – Осип Иванович с треском провел ногтем по карте, надвинулся на Дымокура. – Москву сдавать не сметь, Филипп! Вон он, япошка, только и ждет того, сразу попрет на нас, это же всякому ваньке-китайцу ясно. С двух сторон прижулькнут – сукровица из нас потечет. Понимаешь, так чего сидишь, выдумываешь?.. Миром поднялись, последние кровя кладем, а он – сдаду-ут!.. Вот сдадут тебя за болтовню на казенный харч за решетку, и за дело, чтоб на вошь не надеялся!
– Не шуми, Оха, правда твоя. Я ведь почему все такое наворачиваю?.. Чтоб сглазу не случилось, чтоб стояли без всякого такого, понимаешь?
Довольный Дымокур решил перекурить этот больной разговор. Оторвал клок газетки, зажал в губах и стал разворачивать кишку кожаного кисета.
Спор их Котька слушал стеснив дыхание. И только теперь, когда отец категорически отвел от Москвы беду, он расслабился, пересел на порожек и откинул голову на косяк. Мать за прялкой потупилась, сидела, мертво опустив руки, будто отодвинулась от жизни. С пальца свисал оборванный конец пряжи, веретено острым концом смирно торчало из кастрюльки.
Осип Иванович взял у Дымокура кисет, начал готовить «козью ножку». Пальцы его подрагивали.
–Страте-ег, язви его, выискался. Прямо вылитый маршал Буденный, а не Удодов сидит тут, покуривает, – ворчал он, но уже мирно. – Дело в народе, Филипп. Другой бы давно лег и лапки кверху, а наш дюжит. С голодухи шатается, а стоит. За Россию стоит. Который раз ее из беды выволакиваем, кровью подплываем – Родина. Ты газеты не только раскуривай, а и почитывай иногда. Радио слушай, не паникуй.
Филипп Семенович согласно кивал, видно было – сам на сто рядов передумал то же, а что от себя предполагал, так это нарочно, чтоб выслушать обратное и успокоиться. Осип Иванович недоуменно разглядывал «козью ножку» – когда свернул, не заметил – и не стал прикуривать, отмахнулся, мол, ну его, горлодер твой.
– Ты, Оха, грамотный, все верно обозначаешь. А немцу холку намнем. Я своим на фронт так и написал: «Сукины вы сыны, Паха с Яхой, раз пятитесь. Боевой орден позорите, что семейству удодовскому назначен!» – Дымокур поднял глаза на карту. – Видать, пробрало, раз уперлись как следоват. Оно, конешно, не я один своих пропесочил, а все отцы-матери так же прописали.
– Я сынов не стыдил! – жестко сказал Осип Иванович. – А если ты своим так-то написал, бог тебе судья. Не сыны виноваты. Тут сила силу ломит. Ведь он, подлец, Европу на нас всю толкнул. А ты – орден! Так вас разэтак, сукины сыны…
Орденом боевого Красного Знамени, о котором упомянул Филипп Семенович, был награжден брат его, за штурм Июнь-Кораня, по-иному – Волочаевки. Брат поднял залегших под огнем на голом поле бойцов, первым ворвался на вершину сопки. Японцы и белогвардейцы штыками были скинуты вниз, но, изувеченный японской гранатой, брат прожил мало. Филипп рассудил так: раз оба в одном бою были рядом, к тому же и сам получил ранение в ногу, значит, право на орден имеет. И стал привинчивать его к пиджаку. Спервоначалу носил дома, осмелел и стал показываться на люди. Его слегка стыдили, посмеивались, а изъять орден никак было нельзя: выдан с правом хранения в семье. Отступились от Удодова: партизанил, ранен, ну и ладно, пусть носит на здоровье. Орден красивый, что его от народа в сундуке прятать.
Старики выговорились, сидели молча. Вкрадчиво постукивали настенные ходики, туда-сюда бегали глаза на морде нарисованной поверх циферблата кошки. В доме, полном людей, было тихо и оттого тревожно. Внезапно из черной тарелки репродуктора вырвалась песня и вымела из дома тишину. Дымокур будто очнулся, взялся за кисет, а Осип Иванович раскурил «козью ножку». Песня оживила и Ульяну Григорьевну. Она подняла веретено, затеребила кудель. Один Котька сидел все так же – откинув голову на косяк, будто спал.
– От твоих ребят письма справно ходют? – наслюнявливая языком самокрутку, спросил Дымокур. Осип Иванович, втягивая щеки, раскуривал свою «козью ножку», что-то мычал в ответ.
– Неделю уж нет, – ответила за него Ульяна Григорьевна и снова замерла, будто прислушивалась к кому-то внутри себя.
Осип Иванович тихонько сплюнул в ладонь крошки самосада, посмотрел на нее сквозь табачный дым.
– Напишут, мать. Сейчас им, поди, не до писем.
– Напишут! – строго кивнул Филипп Семенович.
Не прерывая работы, мать смахнула со щеки слезу, тут же снова подхватила веретено, крутнула, вытягивая нить.
– Эх-хе-хе, – тяжело вздохнул Осип Иванович. – Круто с ней жизнь обошлась. Одна радость была – Володя… Бабку бы ей какую подыскать, есть ведь такие, что пошепчут – и голову выправят.
– Не-е, Оха. – Удодов прикрыл глаза, замотал бородой. – Ей не однуё голову править надо. Этта болезнь из сердца в голову идет. Значит, чтобы вылечить, надо у ней память о Володьке из сердца вышибить, да нешто такое можно? Да и грех из материнского-то. Вишь, какая выходит сплошная связь?
Ульяна Григорьевна щепотью покидала на грудь крестики, шепнула: «Обнеси, господи!» Котька удивленно уставился на нее, знал по рассказам, как мать еще в тридцать втором году все иконы выставила в чулан. Свекровь бросилась было вызволять святое семейство, но крепкая тогда еще Ульяна выперла ее грудью из чулана, отрубила: «Нету бога, мамаша! Как не просили, а много он тебе да мне помог? Раз слепой да глухой, пущай глаза не мозолит, не смущает здря лбом колотиться!»
Не знал Котька другого: как только остановили немцев под Москвой, все поселковые старухи толпой двинулись к бывшему священнику, теперь фотографу, загребли с собой, и отслужил он по всем правилам молебен во славу русского оружия на паперти Спасской церкви. Сама церковь была занята под нужды спичечной фабрики, доски сушили в ней.
И снова старики молчали, но видно было – думают они об одном. То Удодов, то Осип Иванович бросит короткий взгляд на карту, словно проверяет – на месте ли красные флажки, не изменилось ли чего в их извилистом строе.
– Да-а, механики у него – жуткое дело сколько! – с завистью проговорил Удодов, обряжая в это «его» всех немцев с их Гитлером и со всеми союзниками.
– Долго готовился, подлец, накопил, – сквозь зубы подтвердил Осип Иванович.
Дымокур матюгнулся, покосился на Котьку, дескать, чего сидишь уши развесил, поговорить путем нельзя. Вытягивая ногу, пробороздил катанком по полу, сунул было руку в карман за кисетом, но передумал: в кухне накурено, хоть коромысло вешай.
– Слыхал небось, чо утресь репродуктор сказывал? – Он поднял палец, погрозил кому-то там, наверху. – За единый день только еропланов ихних сшибли девяносто штук! Это чо же там деется…
Дымокур вспомнил, что Серега Костромин как раз на самолетах воюет, но, как перевести разговор, не знал, а сделать это как-то половчее надо было.
– Или вот танков тыщу наворочали. Эт-та сколько жалеза надо…
И снова запнулся, закрутил лысиной, казня себя, что совсем не то брякает. Ведь Костя большой танкист.
Осип Иванович с укором глядел на Удодова, а винил себя за все наговоренное при Ульяне. Он и сводки Совинформбюро слушал, прикрутив штырек до самой ничтожной слышимости. Прикипал ухом к репродуктору и пересказывал сводку матери. На просьбу включить погромче отвечал: радио испорчено, барахлит. Даже в самые тревожные дни бодрым голосом докладывал обстановку на фронтах, хорохорился. Однако флажки переставлял точно. Ульяна Григорьевна слушала его и горестно кивала, знала – врет как сивый мерин, ее жалеет. И сама жалела его. Сдавал Осип с каждым днем, сутулился, лицо морщинами иссекло. И усохло. И усох совсем.
– Я к вам чо забежал-то? А вот чо, – начал наконец о деле Удодов. – Мне от фабрики поручили создать типа артели охотничьей. Чтоб, это самое, мясцо в столовой было, рабочих посытнее кормить. Сам директор со мной обстоятельно беседовал, тут и парторг Александр Павлович был, и Бондин, товарищ из пищеблоку. Просили кандитуры назвать, а каво? Воюют кандитуры. Вот ты да я – и все охотники. Разрешение выдадут, все честь честью. А чо? Молодость вспомним, дак не сплошим. Стрелок ты добрый, ноги еще носят. Вот и сыты будем, и пьяны, и нос в табаке. Однако… Есть одна закавыка.
Он кивнул на Котьку, дескать, пусть бы шел куда, раз собрался. Не для ушей ребячьих разговор будет. Осип Иванович засуетился, молодо завзблескивали глаза, прикрытые отечными веками, даже спину распрямил. Ульяна Григорьевна отставила прялку и так смотрела на него, будто крикнуть готовилась, мол, что ты, отец, соглашайся скорее, ведь дело-то какое подворачивается, счастьем назвать мало.
– Пойду, – буркнул Котька, хотя уходить не хотелось, зудило узнать, что там у них за разговор пойдет про охоту.
– Шел бы спать ложился, – отсоветовала мать. – Находился нонче.
– Схожу, Нелю встречу. – Котька обиженно толкнул плечом дверь.
– Ну-ка, парень, – остановил его Удодов. – Тут мудроту вашу Ванька передать велел.
Он вытащил из-за пазухи учебник. Котька отнес его в комнату на этажерку и вышел из дома.
Метель разгуливала вовсю. Ветер подхватывал снег, завинчивал белыми столбами, и столбы шарахались средь улицы, расшибались о заплоты, белой пылью уносились в темень переулков. Обмерзшие окна домов оранжевыми лафтаками сквозили сквозь снежную кутерьму. Ветер затолкал Котьку за угол дома, и он прижался спиной к толстенному тополю. Решил в затишке подождать. Все равно кино, наверное, кончилось и народ начнет разбегаться по избам. За стволом не дуло, не секло снегом. Спиной чувствуя бугристую кору тополя, вспомнил, как стоял тут осенью, совсем недавно, а кажется, давным-давно.
В тот день буханье оркестра свалилось с горы на берег протоки, насторожило рыбачивших парнишек. Они тянули шеи и удивленными глазами бегали по угору. Кто-то свистнул, и все дружно сорвались с мест. Пузыря рубашонками, обгоняя друг друга, веселой стайкой ворвались в поселок. Народу, все больше женщин, высыпало на главную улицу непривычно много. В мирные-то дни духовая музыка была в диковину, а теперь… И хлынул народ узнать, по какому случаю торжество. Кто кричал: «Конец войне!» Кто: «Перемирие!» Другие, наоборот: «Американцы второй фронт открыли!»
Гром оркестра наплывал, глушил выкрики. Подскочил Ванька Удодов, проорал в самое ухо:
– Ты понял цё?.. Сталин вызвал Гитлера на кулачки, чтоб кто кого, и баста! Да ка-а-ак вглиздил в косицу! И уби-и-ил!! А фрицы струхнули без хюрера и в Германию упендюрили! Моряки в город идут, парад будет!
– Ура-а! – вопил Котька, глядя на дорогу, что вела с базы КАФ [1]1
КАФ – Краснознаменная Амурская флотилия.
[Закрыть]в их поселок, дальше – к товарной станции у железнодорожного моста и еще дальше – в город. Черный поток медленно оплывал с пологой горы. Весело взблескивало, гремело и ухало в голове потока. Красным и сине-белым рябило над бескозырками от развернутых на ветру знамен. Голова колонны – по шестеро в ряд – уже шагала поселковой улицей, а хвост ее все еще был откинут за гору.
Матросы шли в бушлатах, винтовки несли дулами вниз, широкие клеши мели дорогу, ленты бескозырок траурными концами захлестывали суровые лица. Нестройный их хор вторил оркестру:
Даль-не-восточная,
смелее в бой!
Красно-зна-менная, даешь отпор! —
яростно требовали матросы. Сквозь многоголосый рев еле-еле пробивались испуганные охи мощного барабана.
На забор за спиной Котьки взлетел радужноперый петух Матрены Скоровой, соседки Костроминых, отчаянный горлопан и топтун. Ошалело дергая выщипанной шеей, он широко распахивал желтый клюв, но крика его не было слышно, только маячил острый язычок да от натуги накатывали на глаза голубые веки.
Над колонной неподвижно висела красноватая пыль, над ней далеко и редко стыли в тихом осеннем небе серебристо-зеленые колбасы аэростатов. Даже голуби не кувыркались над поселком, а стайки воробьев серыми комочками жались по карнизам. Впереди оркестра метался вислоухий неместный щенок, потом отпрыгнул на обочину, сел на обрубленный хвост и вытянул вверх беззвучную морду.
– Глянь! – подтолкнул Ванька. – Вика с теткой идет!
Вальховская семенила сбоку колонны, ухватив рукой полу бушлата молоденького матроса. На одном плече матрос нес винтовку, на другом висела гитара. Это был Володя, сын Марины Львовны, год назад призванный на службу. Вика приехала недавно и видела двоюродного брата впервые. Она забегала так, чтоб рассмотреть его получше, что-то кричала ему. Володя растерянно улыбался сестре, мягонько отдирал руку матери о полы бушлата, сам косился на политрука. Тот бежал вдоль колонны, отсекая от уставной стены черных бушлатов женские душегрейки, платки, береты. Внезапно оркестр смолк, и голос политрука, настроенный на перекрик грома, прозвучал пронзительно-строго: «…оинская часть вам не табор!»
Политрук несся в хвост колонны, то и дело отмахивая за спину новенькую планшетку. Она упрямо сползала вперед, била его по коленкам. Низко подвешенный сзади наган болтался за ним на отлете. Политрук устал, из-под фуражки с золотым крабом тек по лбу пот, топил озабоченные непорядком глаза.
– Граждане! – призывал он. – Военнослужащие напишут вам с места! Какие разговоры в походном строю, не положено!
Разваливая по сторонам клубы пыли, сбоку колонны юркнула черная «эмка», остановилась. Пожилой моряк с лесенкой золотых шевронов на рукаве кителя крикнул:
– Младший политрук! – И подбежавшему политруку тихо, вразумляюще: – Ну что вы так-то? База и поселок соседствуют, вот и завели невест, жен, вот и провожают, и правильно делают. По жизни все правильно, поняли?
Усталый политрук козырнул, проводил «эмку» повеселевшими глазами, улыбнулся и сразу стал как все тут – свой, дорогой. Почувствовав перемену к нему в настроении окружающих, голосом, освобожденным от уставных нот, разрешил:
– Провожай, но не втискивайся в строй, гражданочки! – И, чуть построжав: – Ждите со скорой победой! Папаши, не посрамим ваших заслуженных седин!
И зашагал широко и вольно в ногу с колонной.
Рядом с Котькой, под тополем, скопилось много народа. Старухи крестили проходящие враскачку шеренги, деды курили, хмуро глядели из-под козырьков кепок, будто оценивали или сравнивали войско с тем, другим, давним, в котором сами, шагали вот так же когда-то. Приписная к военкоматам молодежь перемигивалась, подталкивала друг друга локтями. Уже не было разговоров о конце войны, о параде. Они поначалу выплеснулись, ликуя, но быстро сникли и завяли, как вянет трава, выползшая не в пору по ранней весне, по неверному еще теплу.
Но скоро хвост колонны пропылил поселком, втягиваясь на исполосованную рельсами, пропахшую мазутом и освистанную паровозами сортировочную. Котька сунул удочки под крыльцо, влетел в пустую избу, плюхнул связку чебаков в тазик с водой и бросился догонять мальчишечью ораву. Парнишки пристраивались к матросам, усердно подбирали ногу, кое-кто форсил в бескозырке. Матросы на ходу набрасывали их на выгоревшие от солнца головы ребятни, тешили их, как бы приравнивая к себе.
Бригада рассаживалась по теплушкам. Вдоль вагонов бегали, хлопая клешами, плечистые военморы, на манер революционных моряков перепоясанные пулеметными лентами. Из вагона-камбуза кок в белом колпаке и переднике раздавал старшинам луженые бачки.
– За обедом на следующей станции, – каждому наказывал он и бросал в бачок поварешку.
Сновали улыбчивые медсестры в синих беретах на кудряшках, в облегающих, будто приутюженных к телу, юбках и синих форменках. Сбоку у них болтались тугие брезентовые сумки с кровавыми крестами в белом круге. Огромный старшина с нашивками комендора выкрикивал из теплушки:
– Первая вахта Лунева!.. Где Лунев?
– На якоре Лунев!
– У него на шее подружка сохнет!
Матросы смеялись. Комендор сдвинул бескозырку с огненного чуба на печальные глаза:
– Добро́. Подменяет вахта Климшина. Где Климшин?
– Есть!..
С крыши вагона заиграл горнист. Ребятишки пялили на него завистливые глаза, шушукались. Юнга-горнист был одного с ними возраста, но шел со взрослыми на настоящую войну в ладно подогнанной форме, с маленькой кобурой на флотском ремне. Он был для них мечтой недосягаемой, героем был.
Увидев в толпе Котьку, Ванька Удодов пробрался к нему, заорал, растягивая ворот рубахи:
– Вида-ал?
Заветная, сине-белыми полосами скалилась из прорехи флотская тельняшка. Удод успел, выцыганил ее у кого-то, напялил и ошалел от счастья. Откуда-то вывернулся тщедушный Вася Ходя и тоже завистливо вытаращился на полоски.
– Не чухайтесь, ребя! – Удод притянул их головы к себе. – У кого дома водка есть или какая бражка – тащите. Флотские за четушку ремень с бляхой отвалят или тельняху. Беги, Ходя, не стой. От твоего батьки остался чан с самогонкой, в подполье зарыт, я знаю. Ташши, помянем, потом с тобой расшитаемся. И ты беги, Котька.
Васька Чи Фу, по прозвищу Ходя, боготворил Удода, всюду шлялся за ним, хоть и получал от него всевозможные клички и на всякую откликался с готовностью. Может, потому они не прилипали к нему надолго. Мать у него русская, а отец кореец-зеленщик. Самые ранние огурцы и редиски были у Чи Фу. Отец с корзинами на прямом коромысле вечно раскачивался тощей фигурой по улицам, нараспев предлагая отборный товар. Поселковые плохо покупали его овощи, хотя и стоили они грош. Знали, от каких таких удобрений редиска на грядках прет в кулак, а огурцы в скалку. Поэтому старик слонялся по городу или по базе флотилии, где все шло нарасхват. С началом войны зеленщика куда-то увезли, с такими же, как он, огородниками. Васька остался с матерью. Его дразнили то Чесногой, то Редизой. Ходя – это новая кличка, а фамилию давно переиначили. Из Чи Фу он стал Чифуновым, вполне русским, хотя русские слова коверкал.
И сейчас на приказание Удода он с готовностью задергал золотушной головой.
– Чичаза моя скоро! – пообещал он, посверкивая плоскими, косо отчеркнутыми к вискам глазками, и сорвался с места. Котька приударил следом.
– Опоздаем! – крикнул он в макушку Ходи.
– Мала-мала успеем! – скулил Ходя, растыркивая толпу острыми локотками.
В поселке разбежались. Котька взлетел по ступеням высокого крыльца, рванул дверь. К нему, заполошно впрыгнувшему в избу, повернулось испуганно несколько старух, сидящих за кухонным столом. Они собрались у Ульяны Григорьевны пошвыркать чаек, пошептаться. Всякая принесла с собой в платочке сахарку, кусочек хлебца да чаю щепоть. В каком теперь дому попотчуют, как прежде, – «чем бог послал»? А со своим – хозяйке не в тягость, не в стыд за пустой стол, да и гостям неловкости никакой от этого нету. Подавай кипяток и – полное удовольствие. Старухи, они двойной мудростью мудры в тяжкую годину.
– Каво стряслось? – мать привстала с табуретки, пытливо вглядываясь в потное лицо Котьки. А он завороженно смотрел на стол. На нем стояла четвертинка водки, заткнутая газетным катышком. Старухи выставили ее для поддержания обычая. Пускай не родные сыны прошли поселком на фронт, все равно там своим поможет и убережет соблюденный матерями обычай – провожать в путь-дорогу горькой чарочкой. Вот и провожали они неродных им матросов, как родных, – со слезой, с водочкой. И стояла четвертинка распочатой в окружении граненых стопочек старого стекла с радужной побежалостью, обещанием свидания светилась.
«Отдадут, не отдадут?» – гадал Котька, оглядывая старух, и не удивился, увидев среди них соседку Матрену Скорову, большую ругательницу, вечно враждующую со всеми. Не удивился потому, что вместе с войной утихла всякая вражда и ссоры. Люди потянулись друг к другу, делились самой малой искоркой радости. Редки были искорки эти, но соседи оттаивали возле чужих, надеясь когда-нибудь обогреть своей, если она достанется им, своя.
– Ты че такой? – тихо, удушливо переспросила Ульяна Григорьевна, и Котька понял – бежал зря.
– Четушку надо, – сказал он, опуская голову. – Флотские за нее тельняшку дадут.
Все поняли старухи. Лица их вытянулись, стали суровыми, точь-в-точь как на тех иконах, что видел Котька в притворье бывшей церкви. Сваленные в угол иконы гневно смотрели из полутьмы на мальчишек неистовыми глазами, грозили сложенными пальцами, Правда, Котьке всегда казалось – не грозят они, просят: «Тиш-ше». Такие лица были и у поселковых старух.
– Ах ты, господи! – Ульяна Григорьевна колыхнула руками, пальцы ее смяли, зажамкали фартук, быстро закарабкались по груди и замерли у горла сухонькие, с глянцевой застиранной кожей.
– Че удумал-то, окаянная твоя душа? – каким-то дальним голосом, севшим до шепота от стыда за свое чадо, выговорила она и обронила подол фартука. – Парни на зиму глядя воевать идут, а ты…
Мать захватала со стола стопочки и под одобрительный гомонок старух начала сливать их тряской рукой в четвертинку.
– Ты им просто поднеси. – Она протянула посудинку. – А то грех-то какой удумал, идол такой, гре-ех!
– Оборони бог! – закрестились старухи.
Ульяна Григорьевна подтолкнула сникшего Котьку к двери.
– Беги, поднеси на дорожку, да еще поклонись имя.
Старухи за столом чинно закивали. Котька выбежал из дома. Вслед ему донеслось:
– Попробуй заявись в зебре, отец тебя!..
Котька оттолкнулся настывшей спиной от тополя, вышел на дорогу. Нагнувшись встречь ветра, к нему двигалась в метели фигура. Кто это, узнать было трудно. Человека забило снегом, он утянул голову в плечи, заслонился рукавицами.
– Кончилось кино? – спросил Котька.
– Всеможно, всеможно, – скороговоркой отозвался человек, и Котька узнал его. Фельдшер фабричной амбулатории шел домой с дежурства. Далековато ему. Фабрика, на которой кроме обыкновенных спичек делали теперь специальные, для бутылок с зажигательной смесью, стояла в дальнем углу большого поселка на крутояре у самой протоки.
С трудом проволакивая ноги в огромных валенках, фельдшер миновал Котьку и исчез. Фигуру его забелила, завесила метель. «На вызов пошел», – догадался Котька, как бы вновь увидев старичка, согнутого, с маленьким саквояжем, подвешенным на шею. С этим саквояжем он не раз появлялся в их доме и всегда бережно нес в руке. Значит, фельдшер шел к больному, а чтобы освободить руки для защиты от ветра, подвесил саквояж.
Котька побежал за ним, думая проводить старичка, куда тому надо, но прочесал улицу туда и обратно, а фельдшера не нашел. Пропал куда-то. А может, в самом деле… Шел, шел, столкнуло ветром в кювет, и лежит старенький, отощавший. Сейчас над ним наметет холмик, а там засыпет канаву вровень с дорогой… На всякий случай Котька прошелся краем дороги. «Свернул в чей-то дом, раз по вызову шел», – решил, возвращаясь под тополь, но на сердце стало зябко, будто охолонуло его стужей, хоть беги от дома к дому и барабань в ставни: «Люди добрые, не к вам ли зашел фельдшер?»
Пальтишко плохо держало тепло, озноб гулял под ним. Котька вжался в дерево, решил стоять до конца. Надо было встретить не Нельку, а Ваньку Удодова и удостовериться, не врет ли, что провожает Вику, станет ли целовать. Хотя на морозе, на растатуре такой – как? И неизвестно еще, захочет ли Вика. Хотя, с другой стороны, Ванька может заставить. Боятся его мальчишки, верх держит над ними, гулеванит, а тут девчонка…
Отогнал Котька неприятные мысли и долго стоял, дрожал, уже не поджидая никого, а просто мерз и вспоминал.
…Эшелон отходил. На путях не было ни одного матроса. Откатив в стороны тяжелые створки теплушек, они густо стояли в проемах, висели на заградительных брусьях, трясли протянутые к ним руки, тискали растрепанные головы девушек, целовали в зареванные глаза, деланно смеялись, громко и невпопад. Уши девчат были зажаты жениховыми ладонями, они ничего толком не слышали, но тоже улыбались опухшими губами, выкрикивали свое.
Свесив из теплушки ноги, чернявый матрос рвал на коленях старенькую гармошку-хромку, серьезно орал в лицо окаменевшей подруге:
Не ревнуй ты, дорогая,
ревновать неловко!
У меня теперь мила́я —
меткая винтовка!
Взвизгивала, хрюкала гармошка, малиново выпячивая ребристый бок. Топталась у теплушки веселая вдовушка Капа Поцелуева.
– Куда вы, мальчишечки? – озорно кричала она. – Оборону от япошек мы тут держать станем, бабы, что ли?
И сыпанула стесанными каблуками туфель по утрамбованному, заляпанному мазутом гравию дробь чечетки. Белые кисти камчатой шали припадочно хлестались на груди о черный бархат жакетки.
Пригревает солнце бок,
разыгралось солнце!
Смотрят немцы на Восток,
смотрят, ждут японца! —
частила она, откинув голову и ладно пристроив голос к гармошке. Ноги выделывали такого черта, аж брызгали из-под каблуков камешки, пулями щелкали по рельсе.
– Жги-и! – подзуживали матросы.
– Даешь яблочко!
– Не смо-ожет!
Капа перестала плясать, медленно, от матроса к матросу, повела синими глазищами.
– Вы там воюйте как следует, – попросила она, убирая со лба волосы и скалывая их на затылке гребенкой. – А мы тут все сможем. И яблочко спляшем, как встретим с победой.
Котька протискался к теплушке на огненный чуб. Старшина с нашивками комендора стоял, касаясь головой проема, и хмуро смотрел вдаль поверх бескозырок. Никто не кричал ему последних напутствий, не обнимал.
– Дядя-а! – пробил сквозь гомон свой голос Котька. – Возьмите на дорожку, мать просила!.. Дядя-а!
Испуганно заголосил паровоз, эшелон дернулся, заклацал буферами, и людской рев ударил прибоем. Котька пошел рядом с теплушкой, натыкаясь на женщин, подныривая под руками.
– Это тебе, дядя-а! – вопил он, протягивая четвертинку. – Возвращайтесь скорей!
Комендор смотрел на него недоуменно, хмурил брови, ничего не разбирая из-за шума.
– Да что же вы-ы, берите-е! – надрывался Котька. – Возвращайтесь, я вас встречать стану-у!
Комендор потыкал пальцем в Котьку, потом себя в грудь и начал суматошно расталкивать флотских.
– Погодь, братва! – сияя, требовал он. – Пустите! Мой парнишка! Меня провожает!
Он дотянулся до четвертинки, взял и не глядя сунул ее назад кому-то. Тут же стащил с головы бескозырку и завозился над ней.
– Братанам Сереже с Костей привет передайте! – все прибавляя шагу за набирающей ход теплушкой, наказывал Котька, совсем не думая, знает матрос их или не знает. Раз на фронт едет – встретятся.
Комендор кивал огненной головой, потом протянул к нему загорелую руку с синим накрапом татуировки. В пальцах его на ветру полоскалась черная ленточка.
– Держи, братка! – он подмигнул мокрым глазом. – Большим вырастай, понял? Учись как следует, понял? Вернемся – отчета потребуем!.. Серега, говоришь? Костя? Добро-о, переда-ам!
Котька отставал. Уже издали донеслось:
– Носи и помни-и, братишка-а-а!..
На фронт Котька провожал впервые. Братья призывались на службу до войны, и отъезд их был радостен. Теперь провожание было не то: тревога как бы высушила лица людей. Она жила в глазах, делала взгляд напряженным, выжидающим, таилась в складках утончившихся губ.
Все дальше убегал эшелон, увозил чужого человека, а казалось, брата, большого и доброго, увозил. Сквозь слезы глядел Котька на ленточку, читал золотом оттиснутые, четкие, но ставшие расплывчатыми буквы:
– М-о-н-г-о-л, – шевелил он губами. – К-А-Ф.
«Мать поклониться велела!» – вспомнил только теперь и вслед последней теплушке, которую раскачивало и бросало на стыках, поклонился поясно раз, другой, неумело и быстро.
– Цё, наколол тебя флотский? – коршуном налетел Ванька Удодов. – Я же ботал вам – мне несите! Я бы не продешевил. А он бегит, бегит, сует на ходу, фраер. Радуйся, что хоть ленту отвалили, а могли бы во-о! Глянь, мне за так дали, уметь надо, рохля.
Ванька выпятил пузо, опоясанное черным ремнем с латунной якористой бляхой. И столько было в глазах и позе Удода презрения к нему, рохле, что Котька, не думая, что с ним сделает Ванька, ударил обидчика. Удод попятился и, не успев разозлиться, удивленно смотрел на маленького ростом Котьку.
– Ты цё, шпана, сдурел? – цедил он сквозь зубы. – Я вам советую бэрэчь свои патреты!
– Бляху сканючил и вылупаешься! – ощетинился Котька. – Барыга ты, вот кто! – Он сплюнул и пошел наискось через сортировку, плотным бочонком скатывая флотскую ленту с надписью: «Монгол».
Этот монитор-плавбатарею знали мальчишки всего города и предместий. Широкий, он как утюг буровил Амур и протоки. Еще издали завидев его, они весело сыпались в воду, и то-то было радости, когда мощная волна подхватывала их и, взгромоздив на вспененную горбину, мчала к берегу, на котором суетились мужики, выволакивая подальше на сушу легкие лодчонки.