Текст книги "Глубинка"
Автор книги: Глеб Пакулов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 19 страниц)
Теперь Котьке подумалось, что «Монгол» и другие корабли поставят к пирсу на базе флотилии и они будут стоять, ждать, когда матросы отвоюют с фашистами и вернутся назад. Он подумал так, не ведая, как не ведали сами матросы, что сюда они больше никогда не вернутся. На смену им из учебных экипажей придут на базу другие, пополнят поредевшие команды, и корабли как ни в чем не бывало будут по-прежнему накатывать на берега желтые волны. А эти, умчавшие на запад в расшатанных теплушках, поднимутся в атаку, пойдут стенкой во весь рост, надвинув на брови бескозырки, и густо-густо испятнают подмосковный снег черными бушлатами. И будет пламенеть на снегу кистью рябины тугой чуб старшины-комендора, пока не заметут его метели.
У пожарного сарая на Котьку налетел Ходя с прижатой к груди бутылкой. Сквозь плохо заткнутую пробку сочился самогон, вонял жженой картошкой.
– Мала-мала шибко опоздала, – хныкал он. – Уй, Ванька Удода сюда ходи!
Подбежал Удод, полоснул взглядом по Котьке, заорал на Ходю:
– Пригреб! Здрасте! А они – ту-ту! Тебя не подождали! Эх, сколько бы добра наменяли. Все равно давай!
Он выхватил из рук Ходи бутылку и тут же быстро присел, прячась от кого-то за Котькиной спиной. Ходя попытался отобрать бутылку, но Ванька сунул ее под ремень, прикрыл подолом рубахи и выпрямился как ни в чем не бывало. К ним подходила Вальховская, вернее, ее вела под руку Вика, а та только переставляла ноги, шла осторожно, как после тяжелой болезни.
Ребята посторонились. Каблуки Марины Львовны отстукали по доскам, переброшенным через канаву от паровозной водоразборки, замерли возле парнишек.
– Как вы быстро вырастаете, мальчики. – Учителка глядела на них ярко-карими, будто накаленными изнутри, глазами.
Что ей ответить, они не знали, да и чувствовали – не ждет она от них ничего. Стояли сгорбившись, как нашкодившие, ждали – пусть бы шла себе. И она пошла, опираясь на племянницу, отмахивая от лица волосы, хотя волос на лице не было и быть не могло: ветер дул навстречу, путал их на узкой спине.
– По Володьке убивается, – закривил губами Удод, как только те отошли подальше. – А ты зачем меня ударил? – Он развернул Котьку к себе. – Я ж тебе могу пасть порвать. Это ты шпрехен зи дойч?.. Ну да ла-адно. Чумной ты какой-то сегодня, вот и жалею бить. Четушку за так отдал, вагонам кланялся. И чей-то все такие стали?.. Вон и учителка, а девок сколько обезумело. Подумаешь, на фронт поехали! Да я бы хоть сейчас туда рванул. И рвану!
– Тут скоро фронт будет.
Удод с презрением оглядел Котьку, ответил:
– Это с япошками-то фронт! Да ты с ними один справишься, а я фрицев поеду кромсать… Ну, вот что, ребя. Надо на проводины обязательно выпить. Ну и за братьев своих, фронтовиков. Айда в сарай. Не дрейфь, никто не узнает.
Двое красноармейцев вели к зданию железнодорожной охраны человека в военной форме, с тремя кубиками в петлицах. Шел он руки за спину и спокойно поглядывал по сторонам. Красноармейцы, один впереди, другой сзади с винтовкой на плече, шли напряженно, рельсы переступали высоко поднимая ноги. Передний часто оборачивался, задний не сводил с задержанного глаз.
– Опять шпиона попутали, – как о чем-то обыденном, сказал Ванька. – Или диверсанта. Слыхали, мину у самого моста захватили?
– Так это неделю назад было, – всматриваясь в задержанного, ответил Котька. Ему казалось, что он где-то видел этого человека. Точно, видел! Только одет он был в гражданское. Но где, когда?
– Плывет себе дохлая корова под мост, ну и плыви. А кто-то чухнулся и приказал к берегу приплавить. Глядь – мина внутри! Вот, – Удод цыкнул сквозь зубы. – Корова-то внутрях пустая, воздухом накачали. Чучело. А если бы в опору – тюк, мина бы – трах! И взлетел мост. И эшелон бы не ушел… Ну, айда! Уставились, не видели их, че ли?
Он первым, за ним Ходя с Котькой вошли в сарай. С дневного света глаза видели плохо, но скоро пригляделись. Удод облюбовал местечко на ящике, возле ручного насоса. В ящике лежали скатанные в круги брезентовые пожарные рукава, сверху кое-как брошена ребристая кишка шланга с медным наконечником. Удод по-хозяйски надвинул на ящик крышку, хлопнул по ней ладонью и выставил бутылку. Котька разглядывал насос, оглаживал пузатые бока позеленевших цилиндров. Попробовал качнуть. Навалился грудью на деревянную ручку, подогнул ноги. Насос всхрапнул, несмазанно заскрипел. Под высоким потолком запорхали воробьи, юркнули в ясный прогал двери.
– Щя-а! – прикрикнул Удод. – Пожарники прибегут, пинкарей схватим.
Уселись на ящике вокруг бутылки. Котька никогда еще, даже на язык, не пробовал вина. Было любопытно сделать глоточек, но как без закуски-то пить, ведь положено хоть корочку нюхнуть, как мужики делают.
– Ну так что ж! – Удод решительно вынул пробку, аккуратно положил рядом с собой. – Начинай, Ходя, твоя выпивка. Скажи, что полагается, и пей не жалей.
Ходя держал бутылку обеими руками, испуганно таращился на Ваньку.
– Че говори нада? – шепотом спросил он и шмыгнул носом.
– Как че?.. Ну-у, – Удод широко развел руками. – Будем здоровеньки, чтоб не кашляли. Еще это… не дай бог последнюю. Валяй.
– За фронтовиков пить договаривались, – вмешался Котька. – За братьев. За проводины.
– Ты знаешь цё! – огрызнулся Удод. – «Не дай бог последнюю» – фронтовиков еще как касается. Пей, Ходя, за братьев, хоть ты и одиночка.
– За блатков! – пискнул Ходя и отчаянно сделал глоток. Глаза его округлились, заблестели влагой, по подбородку тек самогон и тоже блестел. Ходя мыкнул, отбежал в угол, и его стошнило.
– Вишь, какую отраву батька его гнал? – Удод Мотнул головой в сторону Ходи. – За то, однако, и забарабали.
Ходя громко отплевывался, ладошкой забрасывал в рот воздух. Ванька пальцем заткнул горлышко бутылки, взболтнул.
– Так, может, лучше пойдет, не вырвет. Пей, Котька.
Котька взял бутылку, закрыл глаза и сказал:
– Пусть братьев наших и всех наших пуля боится и штык не берет!
И отпил.
– Во толкнул! – Удод показал большой палец. – Как в песне. Пей еще, раз так.
– Хва, хва! – замотал головой Котька.
– Эхма-а, – Удод укоризненно вывернул толстую губу. – Ничего-то вы, салаги, не умеете. Ни пить, ни девчонок…
Он запрокинул голову, и самогонка забулькала в его горле. Раза три глотнул Ванька, поставил бутылку на ящик и длинно сплюнул за насос. Его скорежило, он сорвал тюбетейку, прижал ее ко рту и кошкой выпрыгнул из сарая.
Котьке было лихо на душе, но держался, сглатывал слюну, стараясь удержать в желудке самогонку, доказать, что он-то как раз и не салага. Пока маялся, в дверях появилась женская фигура. Лица было не разглядеть, но по четкому и стройному силуэту догадался – Капа Поцелуева.
– Вон оно что-о! – удивилась вдова. – Чего это, думаю, парень удодовский из сарая пулей вылетел и к воде припал? А оно вон что! На горемык учатся, на пьянчужек.
Ходя из угла отступил к Котьке. Вдова подошла к стыдливо поникшим мальчишкам, взяла поллитровку, покрутила у глаз, ткнулась курносым носиком в горлышко.
– Ну-ну… Так прямо из бутылки и наяриваете? – спросила она сиплым голосом, будто перед этим долго ревела лихоманом и надсадила его. По тому, как ее качнуло от ящика, стало ясно: выпила на проводинах.
В сарай воровато заглянул Удод, поманил ребят. Капа обернулась к нему.
– А-а, видать, застрельщик! – насмешливо определила она. – Рано вам водкой баловаться, ребятки. Утонуть в ней запросто, в бутылке. Вот мне не рано, в самый раз.
Капа лихо отполовинила посудину, со стуком пришлепнула донышком к крышке ящика.
– Вона как я! – горько похвасталась она и подмигнула Котьке. – А ты в братьев растешь, ладный будешь парень, бравый. Сережа-то ваш, он… И Константин был ласковый. Котик. Вы, Костромины, мягкие. Вот и мамаша твоя. Бывало, завидит нас раненько, когда мы с Костиком от протоки идем, и та-а-ак посмотрит. Обожжет без огня. Но чтобы слова срамного – ни-ни… Закурить у вас, конечно, нету? И ладно. Братья пишут?
Котька кивнул. Знал он Капу Голубеву еще до замужества. Сильно походила она на Янину Жеймо, что в кинофильме «Подруги» играла. Даже дразнили ее артисткой. Очень задавалась Капа, даже в Москву собиралась поехать, вдруг в кино примут. Сосватал ее перед самой войной Поцелуев Павел, моряк с базы флотилии, здоровенный, намного выше Капы. Их так и звали – Пат и Паташонок. В первые дни войны моряка перевели на Черное море. Осталась двадцатилетняя Капа, теперь Поцелуева, с грудным ребеночком. Не долго прожил он, помер от какой-то страшной болезни, в поселке раньше и не слыхивали о такой: не мог дышать ртом, ему в больнице разрезали горлышко и вставили никелированную трубочку. Капа сама чистила трубочку, не спала ночами, но не укараулила – забило трубочку мокротами, и задохнулся мальчонка. Насыпала над ним могилку крохотную, а скоро похоронка на мужа пришла, а тут мать в бане угорела… Стала выпивать Капа, онеряшилась. На фабрике напарницы по коробочному цеху силком заставляли ее умываться, причесываться. Жалели, называли пропащей. А она часто днями крошки во рту не держала: пайку по дороге домой из магазина расщиплет, раздаст ребятишкам. Смотрит, как они едят, и плачет. Малыши, те ее считали хорошей.
– Раз пишут, значит, хорошо, живы. – Капа провела ладонью по лицу и словно отжала из него кровь, таким оно стало белым в полумраке сарая, будто бумажным листом обклеенное. – А я вот напилась, как матросиков провожала. Не чужие они мне, многих знала, все друзья Павла… А ты братьям письма пиши, Котя, не ленись. Им там слово родное всего нужнее. А то я, дура, все больше грубиянства Павлу писала. Ревновала его, красивый был, а там море Черное, курорты, ну и лезли в голову глупости. Как нехорошо.
Она присела на край ящика, утерлась концом шали, как полотенцем, и с хрипотцой пропела:
Я косить-то не косила,
только косоньку брала.
Я любить-то не любила,
только миленьким звала.
Кривя рот, Капа заплакала беззвучно. И что-то защемило в груди у Котьки, так стало жалко Капу и совестно перед ней.
– Я домой вас провожу, можно? – спросил он, не зная, что сделать для нее доброго, но Капа рассмеялась каким-то странным смехом, то ли это рыдания прорвались.
– И ты уже запровожал?.. Я что говорила – жалостливые вы, Костромины, да жалеть меня поздно. – Она уперлась руками о ящик, обмякла. – А я, может, Костю вашего одного только и любила, да дуреха была, о-ой буреломная. Актри-и-са.
И уже не пропела, а, раскачиваясь, проговорила надсадно:
Носовы платочки шила,
на кусточки вешала.
Одного его любила,
а другого тешила!
Рывком поднялась, пошла к двери. Ванька отступил в сторону, и Капа, торкнув плечом о косяк, вышла из сарая.
– Во-о дает! – заворочал глазами Удод. – Худющая, а поет. Про кого говорила-то? Много выпила?
Ходя закивал лобастой головой. Ванька взял бутылку, посмотрел ее на просвет в двери, зло спихнул с ящика ребят и спрятал в нем поллитру. Потом поплевал на ладони, пригладил волосы. Из кармана вытащил мокрую тюбетейку, набросил на макушку. Видно было – опьянел Удод.
– Ну и что, что много выпила! – вдруг выкрикнул он. – Не жалко! Горе у ней! Цё мы, не понимаем?
– Пойдем, Ванька, до дому, – потащил его к дверям Котька.
– На-а! – завопил Удод и начал сдирать с себя рубаху вместе с тельняшкой. – И ремень бери! Мне выдадут, я скоро сам воевать поеду! На учет взяли? Взя-яли! Приписное имею? Име-ею! Бери-и!
– Не надо! – тоже закричал Котька. – Ходя, бери его под руки!
– Боюсь моя, – захныкал Ходя. – Самогонка, ханшу воровал, мамка скурку сдери.
Удод сопел, заправляя под ошкур длинный подол тельняшки. Заправил, поднял с земли ремень, обмотнулся им, клацнул бляхой.
– Якоря поднимать, со швартовых сниматься! – приказал он, гребанув рукой, и пошел из сарая.
Пустынен и тихошенек был перрон. Ветер кружил клочки бумаги на месте недавней погрузки морской бригады; вечерело, было безлюдно, только у водоразборки из висячего шланга Капа Поцелуева ополаскивала бледное лицо…
Очнулся Котька от воспоминаний, когда первые группы киношников прошли мимо тополя. Метель утихла, когда – не заметил. Стало светло. Укатившись к горизонту, луна слепила белым накалом, сама окольцованная радужным сиянием. Ближние к ней звезды не показывались вовсе, а дальние мигали, будто проклевывались. Перламутровое сияние осело на снега. Над поселковыми избами не крутились дымы, они тянулись из труб прямо, как свечи, только черные.
Не замеченная им перемена в погоде дивила Котьку. Радостно глядел он на четкие фиолетовые тени, отброшенные от изб на дорогу, на причудливое кружево ветвей, покойно разбросанное по наметенным сугробам. Он помахал рукой, и его длинная тень повторила взмахи там, в переулке. Она была единственно живой среди прочих. И хотя мороз продернул его насквозь, а последние парочки давно прошли мимо, уходить от такой красоты не хотелось. «Так здорово, а люди почему-то не заметили, – с обидой подумал Котька. – Может, так-то на земле и не было никогда и больше не повторится! Почему никто не остановился рядом, не полюбовался?»
Спиной оттолкнулся от тополя и побрел домой, весь во власти тихой благодати. «Я не встретил Нелю, – легко думалось ему, – прозевал Ваньку и Вику, зато видел такое, что все они проглядели».
Снег вскрикивал под ичигами, следы от полозьев саней слюдисто блестели, по ним, убегая от Котьки, скользили лунные блюдца. И вся дорога – укатанная, не принявшая на себя снег, обдутая ветром, словно подметенная, – лежала яркой прожекторной полосой и резко обрубалась только на повороте. И казалось, к ней устремлялись звезды, золотыми каплями срываясь с небесного свода. Одна, яркая, не долетела до земли и погасла, оставив после себя длинный мерцающий след, но он быстро исчез, как исчезает выдох на оконном стекле.
«Кто-то помер, – вспомнив примету, все так, же легко подумал Котька, но сразу и остановился. – Война же! Кто-то убит…»
Он сгорбился, внимательно огляделся. Повел взглядом с нашей стороны на чужую. Перед ним был все тот же завороженный луною мир с его сонной тишиной и покоем, но Котька уже не доверял ему.
И потянуло побыстрее домой, к отцу с матерью, к шумной сестре, только бы не оставаться одному под выстуженным и высокомерным ко всему живому небом. Он поднял и уронил руку, как отмахнулся от всего, что только что радовало его, обманывая.
Снег на крыльце был примят следами Нелькиных фетровых бурок, узеньких, с острым каблучком. Вернулась. Проморгал сестричку или другой улицей прошла. На площадке следы закружили, наступая друг на друга, утоптали пятачок. Котька посмотрел вниз. Сбоку крыльца тоже утоптан пятачок, но побольше. На нем расплющен окурок папиросы. «Кто бы мог тут покуривать?» – ревниво подумал Котька, однако курящих ухажеров Нелькиных не припомнил. Сестра не любит табачников. С отцом вечно цапается. Дым ей, видите ли, мешает уроки готовить, голова разламывается.
Котька спрыгнул с крыльца, подобрал окурок и даже хохотнул злорадно.
– Видать, не разламывается! – Он взлетел на крыльцо, громко застучал ичигами о порожек. Кто провожал Нельку – ясно. Папиросы «Богатырь», толстенные, дорогие, раскуривал только Илларион Трясейкин, внештатный фотокорреспондент городской газеты. Котька его ненавидел. Трясейкин отбивал у брата Сереги невесту, дочь Матрены Скоровой, Катю. Сама Матрена с радостью бы отдала дочку за газетчика, да та не хочет, ждет с фронта любовь свою. Что же выходит? Сережа воюет, где-нибудь раненый лежит, а этот «забронированный» тут мышкует, круги дает? И почему Нельку провожает, раз Катюшу обхаживает! На два фронта жениться собрался?
Дымокура в избе не было, но запах его самосада все еще был такой, что со свежего воздуха не продохнуть. Нелька мыла пол, сердито виляя худым задом, быстро возюкая тряпкой по крашеным половицам. У порога валялись коньки.
– Явился не запылился! – Она выпрямилась и так жиманула над тазиком тряпку, что брызнули по сторонам грязные струи.
– Тебя встречал, – буркнул Котька.
– Встреча-ал, лодырь! Преднамеренно увильнул от работы! – Разгоряченное лицо ее блестело от пота. Тылом ладони Нелька отвела от глаз взмокшие висюльки волос, бросила тряпку к порогу. – Ноги вытри как следует!
Он покорно и долго шоркал подошвами по чавкающей тряпке, пока сестра не схватила за руку и не отдернула в кухню. Потом уперла кулаки в бока. Подоткнутый подол оголил ее длинные, с острыми чашечками, ноги.
– У тебя совести осталось хоть капельку? – Нелька прищурила зеленые глаза. – Я за тебя полы мыть обязана, ну? Сегодня чей день?
Котька стащил шапку, почесал макушку. Да что это у него за сестра такая! Разве он сегодня не для нее отмахал тридцать километров? Да еще встречать ходил, чтобы кто не привязался, не обидел. Ну, забыл про полы, так что из того. Он завтра вымоет и послезавтра. Чему-чему, а этому научился. Что бы ни стряслось, хоть мир пополам тресни, а у Костроминых это заведено твердо – каждый день протирки, мойки. Нелька, видимо, отгадала его мысли, затараторила:
– Подумаешь – сбегал в деревню! Хорошо, молодец даже, но ведь бегал по делу. А ты и без дела за протоку гоняешь, по целым дням тебя нету. Что ж, тебе выходной особый еще устраивать? Я тоже не в куклы играла. До самой метели бомбоубежище рыли во дворе школы. У костров в саже вымазались, руки и сейчас от лома гудят. Попробуй подолби мерзлый песок. А между прочим, ты в этом бомбоубежище прятаться будешь.
– Я сам себе вырыл. Летом еще. Под яром.
Он дурашливо поклонился ей и пошел в комнату. Отец с матерью сидели там, все слышали, не вмешивались. Мать вязала, отец гнулся на сапожном стульчике перед круглой печью-голландкой, курил, выдыхая дым в приоткрытую дверцу. По лысине плясали отблески огня, на затылке седыми колечками путались остатки волос.
– В том нет ничего одобрительного, что он растет барчуком! – донесся Нелькин голос. Это она адресовала прямо отцу и матери, дескать, смотрите, я предупреждала, не забудьте.
– Но-о, доча, скажешь тоже. Барчуки на пирожных росли, при няньках, без заботушек. – Отец поднял на Котьку виноватые глаза. Видно было, и ему досталось, раз в печку покуривает. А отчитывать Нелька умела и не упускала лишний раз покричать, чтоб форму не терять. Решила после десятилетки в пединститут поступать. Поэтому в доме с ней особое обхождение, будто она уже учительствует.
Но хоть и доставалось Котьке от сестры, она его любила. А уж день рождения младшего братца отмечала всегда, да по-своему, с вычитанными из книжек причудниками. Рано утром разбудит его, маленького, и шепчет на ухо, мол, зайка лапкой в окошко стучит, гостинец от лесных зверюшек принес. И обрисовывает, какой зайка: беленький, лупастенький, усишки в инее, а сам улыбается, аж зубки торчат-поблескивают, месяц на них играет. Растормошит Котьку, а на спинке кровати уже одежонка приготовлена, и обутки нагретые на полу стоят. Он подхватится с постели, влетит ножонками в катанки-растопырки, шубенку набросит – и дует на мороз. А под крыльцом берестяной туесок полеживает, а в нем конфетки, пряники, иногда прозрачный петушок на длинной занозистой лучинке. То-то было радости и благодарности лесному народцу! И Нелька прыгала тут же, счастливая.
Но однажды рухнула вера в подарки от заек, медвежек и прочих лесных приятелей. В туеске лежал жестяный заводной танк на резиновых гусеницах с колесиками-дутышами, даже ключ для заводки привязан был к башне голубой ленточкой. Нелька, как всегда, заявила – зайчики прислали. «Что им за это надо сказать?» – «У них разве фабрика есть, где игрушки делают?» – распуская губы, спросил Котька. Сестра опешила, быстро присела на корточки, заглянула ему в лицо, будто что высматривая. А он озадачил ее окончательно, заявив, что голубенькая ленточка на башне – из ее косички и пусть не обманывает, что зайки привязали. Магазинская ленточка, мама покупала.
Поняла сестра – вырос братишка. И прекратились ко дню рождения подарки от зверюшек. Домашние стали дарить их от себя, как взрослому.
Так ушла, не могла не уйти, сказка, но осталось воспоминание о ней: берестяной туесок, разноцветье конфетных оберток на утреннем синеватом снегу вперемешку с кругляками поджаристых пряников, сосущий пальцы мороз, когда вместе со снегом сгребал в берестянку рассыпанное в радостной суете присланное из леса богатство. И это на всю жизнь.
Сейчас посидеть бы на полу у ног отца перед открытой дверцей и, глядя на огонь, помолчать, но в комнату быстро вошла Нелька, полезла под кровать. Котька скривился. Сейчас найдет коньки. Он их незаметно прибрал у порога и спрятал на прежнее место.
Нелька выбралась из-под кровати с коньками, мстительно поджала губы и пошла на Котьку. Но, неожиданно для нее, отец вскочил на ноги, швырнул окурок на пол.
– Хва-тит! – Он наступил ногой на окурок, давнул с подкрутом. – Это что такое в доме творится? Не плюнь, не покури! В казарму старорежимную превратили!
Осип Иванович выходил из себя редко, но, если заводился – надолго. Домашние это знали и, если чувствовали грозу, примолкали. Особенно с началом войны нервничать стал. И чем сильнее война набирала силу, тем чаще и буйнее становился отец. Иногда по пустякам. Мать говорила: «Это усталость из него выходит, думы горькие. Пускай себе выкрикивается, а то с ума сойдет от жизни такой». Нелька это усвоила и теперь сразу же напустила на злое лицо улыбку.
– Не можешь на другое место железяки свои положить, а, Константин? – вроде бы просто подтрунивая, проворковала она.
– Не железяки, а коньки-снегурки! – Отец топнул. – И пусть кладет их где хочет! Что они, пол продавят? Из дома кого выживут? Да что за жизнь получается!.. Вылижут кругом – пройти боишься, натопаешь! А люди явятся – пожалуйста, гости дорогие, проходите, да ног не вытирайте очень-то, у нас еще не мыто!.. К чему такая показуха? Я тебя спрашиваю, дочь? Ты и мужа так же костерить будешь из-за чистоплюйства чрезмерного?.. Э-э! Посмотрим еще, какой попадется. Если не слюнтяй, не подбашмачник – сбежит. На другой день сбежит.
Котька почувствовал – вот самый момент встрять в разговор, пока отец на его стороне. Ломать женские порядки, так ломать сразу. И он встрял:
– Ей слюнявый попадет, я знаю, – поддакнул он отцу.
– Что такое?.. – Отец изумленно откинул голову. На дряблых щеках его кустилась давно не бритая щетина, усы-бабочки поползли вверх, будто спешили спрятаться в ноздри. Это был дурной признак.
– Что такое!.. А кто с ней у крыльца шухарил, кто папиросочки покуривал? – завопил Котька, зная по опыту, что в подобном случае надо орать, сбивать с толку. И хотя подумал мельком, что предает сестру, может, безвинную, хотя негодяем почувствовал себя, но останавливаться было страшно, раз отец перекинулся на него.
– Так кто же там такой покуривал? – Осип Иванович взял Котьку за ухо колючими пальцами. – Ну! Какой слюнявый?
– Какой, какой! – ожидая рывка, сжался Котька. – Илька Трясейкин, вот какой. Скажешь – нет, Нелька?
Отца будто кто под коленки ударил – плюхнулся на стульчик, аж седушка ременная крякнула. Мать, наоборот, привстала, глядя на Нельку, а разогнанные руки все так же мельтешили спицами, довязывая резинку двухпалой варежки.
– Он врет! – испуганно вскрикнула Нелька и оттолкнула от себя коньки. Они больно ударили Котьку в живот. – Илька упрашивал меня Катюшу позвать! Она от него в директорский дом спряталась. Не шухарила я!
Чем бы все это кончилось, неизвестно, но тут в сенцах бухнула дверь, и в избу без стука влетела Катя Скорова. Она, как птаха под крыло, бросилась к Ульяне Григорьевне.
– Ой да спасите вы меня от хахаля этого! – заголосила Катюша. – Маманя! Папаша-а!.. Ну не дает передохнуть, караулит всюду, в уборную выйти боюсь! Мать одно заладила – выходи за него да выходи-и! Сговори-и-ились!..
Лицо Кати припухло, под зареванными глазами вздулись ободки покрасневших век. Она рыдала беззвучно, только дергалась худеньким телом. Ульяна Григорьевна прижала ее голову к груди, оглаживала спину, что-то нашептывала свое, бабье. Что именно, расслышать нельзя было из-за Нельки. Она при виде подружки заревела белугой: без того завыла бы, да сдерживалась, а тут вроде бы к случаю.
– У директорши спряталась – нашли-и! Мать прибежала, поносила всяко, а там людей-то сколько незна-ко-омых! Сты-ы-дно, – жаловалась Катя. – Тащила, чуть руку из крыльцев не выдернула. И сейчас больно. Я больше не могу, не могу-у!
Отец растерянно шевелил губами. Он не ожидал такого поворота, еще не выкричался, и теперь злость и жалость боролись в нем. Он как бы прислушивался к себе, что возьмет верх, а там уж и действовать. Нелька крутилась около подруги, утирала платочком слезы себе и ей.
– Ты того, Катерина… – неуверенно начал Осип Иванович. – Мать, конечно, она… А ты Серегу жди. Жди напролом всего. Стой на своем, ёс кандос! На пределе.
Он по привычке взглянул на стену, но карты с флажками фронтов тут не было. Она висела на кухне. Катя повернула к нему мокрое от слез лицо, беспомощно зашептала:
– Стоять, а как? Он уже шмотки свои к нам перетаскивает. Вчера гирю железную приволок, виктролу с пластинками. В мой шкаф свой костюм выходной повесил, оккупант проклятый! И все она, мама-а…
Илларион Трясейкин встретил Катю в школе, где собирал материал для очерка в молодежную газету о том, куда пойдут работать после десятилетки девушки-патриотки. На школьном собрании выступила Катюша, призвала всех будущих выпускников пойти на оборонные предприятия, трудиться за станками вместо ушедших на защиту Родины отцов и братьев. Раскрасневшаяся, с глазами цвета голубики и косой, оттягивающей голову назад, девушка, не желая того, влюбила в себя корреспондента. Он почертил в блокноте, пощелкал фотокором и отбыл в редакцию задумчивый, но решительный. С той поры и зачастил в дом Скоровых, но Катя увиливала от его ухаживаний. Пока она отсиживалась у кого-нибудь, Трясейкин даром время не терял: обстоятельно знакомился с хозяйством, хвалил огород, советовал расширить его, почесал брюхо поросенку, даже пообещал Матрене кому-то там подсказать, чтоб ей подбросили отрубишек и жмыху. Очаровал Скориху и ученостью и небрезгливостью к мужичьему труду. Полетели петушьи головы, гуляла Матрена. Было это в самом начале войны, еще куры под забором землю гребли, поросенок в катухе похрюкивал. А Катя все больше у Костроминых отсиживалась, ждала с войны Серегу. Все думали – вот-вот покончат с немцами. Ну, попятились наши немного, а там соберутся и вышвырнут фашистскую нечисть, а границу снова на крепкий замок. Но война разыгрывалась, Серега не приезжал, безлюдел поселок. Трясейкин, получая отпор от Кати, рук не опускал, не отступал. А что жених есть, так что из того? Жених там, а там стреляют, и кто знает… А он – вот он! Молодой, на прочной работе, его и на фронт не пошлют, потому как… Что уж он внушил Матрене, какой секрет открыл, так и осталось секретом, однако еще пуще завертелась Матрена, начала обрабатывать дочь неистово, зная – капля камень долбит.
– Я у вас жить останусь! – заявила Катюша. – Хлебную карточку получаю, доучусь как-нибудь, была бы крыша. А то на фабрику устроюсь, там общежитие дадут. Мне бы только Сережу дождаться.
Совсем растерялся Осип Иванович. Подволакивая ноги, он подошел к этажерке, остановился перед портретом Сталина. Прищурив проницательные глаза, он улыбался в усы, сдавливая крепкой рукой чубук неизменной трубки. Отец снял с гвоздика очки, начал пристраивать на нос.
Очками Осип Иванович дорожил, мелкую работу без них делать не мог, но терял их ежедневно. Бывало, всем домом ищут, а найдут в самом неподходящем месте. Надоело ему это, решил определить их на самом видном месте. Вбил гвоздь под портретом и с тех пор в любую минуту знал, где их взять. Но как-то на этажерку забралась кошка и лапкой поиграла с очками. Они упали, одна линза разлетелась на кусочки. За это кошке отказали в доме, отдали в столовую спичфабрики, а вместо разбитого стекла отец вставил кружок черного картона. С этим кругляком на лице Осип Иванович выглядел разбойным, на вид чужим.
– Ма-ать! – позвал он.
– Оюшки? – отозвалась Ульяна Григорьевна и, чуть отстранив от себя Катю, подалась крупным туловищем к нему.
Отец порылся в бумагах на этажерке, не нашел, что искал, нацелил на мать единственную линзу с сильно увеличенным за нею желтым глазом.
– Вот письмо Серегино не найду. А что он наказывал, помнишь? Самое время решение принять насчет Кати. Неля, беги зови сюда Матрену.
Звать не пришлось. Едва Неля к порогу, входит Матрена.
– Катьча у вас, нет ли? – спросила она, заглядывая в комнату. Увидев дочку, раскрылила руки, шлепнула ими по бедрам. – Дак ты что прохлаждаешься-то, гулена? Чо людей от забот отрываешь? Самой дома работы нету, ли чо ли?
Осип Иванович вежливо взял ее за рукав телогрейки, пригласил:
– Входи, входи, соседушка. Тут вот садись, ты к нам редко заглядываешь. – Он усадил ее на стул посередке комнаты. – И я пристроюсь рядком, и поговорим ладком.
– Дык некогды рассиживаться. – Матрена поджала тонкие губы. – Стирку развела, а доченьки нету воды принести.
– Ой, соседка! – Отец недоверчиво помотал головой. – Так уж и некому по воду сбегать? И что за стирка в полночь-то? Спать надо.
Осип Иванович глянул на Котьку, потом повел глаза в сторону кухни. Котька понял и вышел. Но если голоса отца не было слышно, то Матренин долетал до словечка. Она не умела разговаривать, вечно кричала. То ли сама плохо слышала, то ли других считала глуховатыми.
– Язви ее, разъязви! – неслось из комнаты. – Я мать ей, что захочу, то и решу. А у нас с вами сватовства не было… Дык чо говореть-то?
В ответ тихий, неразборчивый бормоток Осипа Ивановича, и снова:
– А чем ей плохой Трясейкин-то, жабе-разжабе? Вона во всем поселке ни одного мужика не остается, а он чо? На фронт не пойдет, дифект имеет. У него и бумага врачебная на дифект этот самый при себе. Та-кой человек сватат, а она, язви-разъязви, кобенится. Ведь в газете служит, а это сам понимашь чо! Сказывал, помочь Лексею мому окажет, амнистию выхлопочет. Опять же, одну не бросат. У нас в доме жить сулится. В городе ему при нутряной слабости вредно, а я тут его травкой подлечить смогу, раз скрозь больной. Пушшай на Катьче женится.
– Ну-у, здорово живешь! – всплыл гневный голос Осипа Ивановича. – «Скрозь больной, пушшай женится»!.. Это каких же внуков он тебе наворочает?!
Алексей, о котором помянула Матрена, был ее первенцем. Котька хорошо помнил крепыша парня со значками на кургузом пиджачке, в кепке-восьмиклинке, веселого и озорного. Алеша всегда что-нибудь мастерил, а однажды привел в восторг мальчишек поселка, запустив в небо самодельный планер. Поблескивая слюдистыми крылышками, самолетик спиралью поднялся в небо, затем косо пошел вниз и упал в протоку. Его вылавливали всей опечаленной оравой, достали, но погиб чудо-планер: отклеилась тонюсенькая слюда с крыльев, распался каркас из бамбуковых лучинок. Горевало ребятье, а тем временем Алеша установил на крыше сарая ветряк, протянул провода, напаял лампочек от карманного фонаря и этой диковиной осветил свою мастерскую на чердаке. И мальчишки опять были заняты новой забавой. Он им картины показывал через трубку с линзами. Получалось, как в настоящем кино: кони скачут, люди бегают, рты разевают, только немые получались. Но вскоре Алеша поступил на геологический факультет, и ему стало не до мальчишек.