Текст книги "Глубинка"
Автор книги: Глеб Пакулов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 19 страниц)
5
Утром Котька встал чуть свет. Мать еще не проснулась, Неля спала в своей комнатушке, она вернулась поздно. Оделся, вышел на улицу и пошел к дому Удодовых. Надо было застать Филиппа Семеновича, пока он не укатил в тайгу. Но встреча их произошла раньше. Удодов уже трусил на лошадке к реке.
– Че, паря, назад в тайгу целишь? – натянув вожжи, спросил Филипп Семенович.
– Возьмешь, дядя Филипп, поеду, – ответил Котька. – Я вас вечером искал, не нашел. Возле зимовья плохие люди кружат. Мне Ванька ваш признался. Ружье он не терял и патронташ тоже. Отобрали у него. Могли убить, да он слово дал молчать. И гурана они стащили.
– Стоп-стоп! – Филипп Семенович привстал в санях. – Это он тебе когда признался, в зимовье еще?.. Тоже хорош гусь! Ну, я его, сукиного сына!
Он стал разворачивать лошадку в сторону фабричной конторы. Котька плюхнулся в сани, было по пути. Возле дома Филипп Семенович вытолкнул Котьку из саней, сказал:
– Выпороть бы тебя за молчанку. Хорошо, что Осип в другое зимовье перебрался, а то чо могло бы случиться. Тайга.
Заявил Удодов или нет, захватили тех людей в тайге или их придумал Ванька – неизвестно. Шли дни, Котька ходил в школу, приезжал отец и снова уехал, но о бандитах слухов не доходило.
Так же дружно, как осенью сорок первого, из поселка и базы флотилии ушли на фронт колонны, в феврале сорок второго пришли похоронки. Разносил их почтальон из эвакуированных – старик высокий, в черном пальто с поднятым плюшевым воротником, в цигейковой папахе, натянутой на уши. Говорили, что он бывший музыкант, играл до войны в Киеве, в оркестре. Ступал он прямо, смотрел строго нацеленными вдаль глазами. Ходили слухи, будто бы его контузило в эшелоне, семья погибла, но это были слухи. Сам он в разговоры ни с кем не вступал. Постучит, войдет, вручит письмо или газету, поначалу редко кому – похоронку и молча идет дальше. Звали его Гавриилом Викентьевичем Хладоморским. Поселковые остряки быстро объяснили происхождение такой редкой фамилии: молчун, глаза светлые – холодом морит – оттого и Хладоморский. И очень скоро, как оно и бывает в деревне, прилепили прозвище, но звучало оно странно – Гладомор, хотя голодом он никого не морил, разве что голодал, как все.
В избах его и ждали, и боялись. Когда он сворачивал к дому, на ходу сдвигая набок дерматиновую сумку и нашаривая в ней, кому что выпало, хозяева обмирали, глядя на его непроницаемое, безучастное лицо. Но с февральской пачкой похоронок почтальона будто подменили: он сутулился, валенками в галошах не переступал, а шоркал ими по дороге, словно шел по намыленному. Глазами и всем видом своим виноватился перед людьми, как бы прося прощения за разносимые им страдания. И уходил, оставляя после себя почти в каждой избе плач. А уже получившие похоронки люди хмуро смотрели на него, как он идет мимо их усадеб, сворачивает к следующей избе, ждали – что принес соседям Гавриил-архангел, иначе его теперь не называли.
Следом за почтальоном в эти дни как тень бродила Вальховская. Она входила в избу, молча ждала, когда схлынет первый плач, потом говорила убежденно: «Жив солдат. И немцев перехитрил, и пули, и писарей. Объявится, только помогите ему верой своей».
И люди притихали: а вдруг так оной есть, так оно и надо, а плачем да причитаниями навредишь парню. Похоронку, слезами умоченную, в пальцах мятую и ладонями глаженную, спрячут подальше и ждут, потому что очень уж хотели дождаться.
Однажды ранней весной, в теплый и яркий день, когда солнце отсверкивало, полыхало в лужах, а по обнаженным косогорам стлался кучерявый парок, Гавриила Викентьевича увидели прежним. Прямой, с длинным костистым лицом, он начал обход свой с крайней избы поселка и, войдя, говорил одно: «Сына убили. Леню». И, как охранную грамоту от людского недружелюбия, держал перед собой ему адресованную похоронку.
Старики сворачивали для него, некурящего, цигарки, бабы голосили по его Лене, как по своим сыновьям, и было в их плаче и сострадание к нему, и обида на него, мол, знай, каково было нам получать от тебя похоронки. Он и раньше чувствовал такое к себе отношение и не винил людей, сам не задетый еще личным несчастьем. Но теперь он был умыт одним с ними горем.
Редко в какую избу не зашел Гавриил Викентьевич, и избы эти, хоть стой они в самом центре поселка, оказались вроде на отшибе, в тихой сторонке. Они еще бодро дымили трубами, как более устойчивые корабли средь бушующего моря. Именно такими казались избы Костроминых, Удодовых, Дикуновых и еще три-четыре.
Набирала силу весна, дни стояли теплые, с низовьев дул устойчивый ветер-снегоед. Отзвонили ручьи, стекая в Амур, почернели ледовые закрайки и отделились от берега. Лед стронулся и поплыл вниз, унося темные пунктиры дорог, кучки вытаявшего навоза, охапки оброненного зимой сена. Все пустыри и залежи поделили между людьми под картошку, пора было начинать вскапывать, а Осип Иванович с Удодовым все еще промышляли в сопках и, как видно, не думали вернуться раньше, чем вытает в тайге снег и нельзя станет скрадывать коз по наследу.
Упустить время – значило остаться на зиму без главного продукта – картошки. Поэтому Костромины начали вскапывать свои делянки, не дожидаясь отца. Но он скоро приехал, и теперь главной заботой его стал огород. Котька после школы сразу шел за поселок, сменял Нельку. Она училась с обеда. Нелька уходила, а мать никогда, она вроде бы и не уставала, с утра до ночи ворочала целину. Ближе к вечеру появлялась главная подмога – прибегал с работы отец. Котька глядел на огромный лафтак вскопанного поля, думал, не веря себе: «Неужели это все мы подняли? Хватит бы, куда еще?» Но отец гнулся как заведенный, поскрипывал черенком. Мать тоже без устали вгоняла лопату, переворачивала ком, весь прошитый белыми корневищами пырея, рубила его на куски, рыхлила. И хотя Котька не хотел отставать от них, копал до боли в пояснице, отец заметил его растерянный и недоумевающий взгляд, когда Котька разгибался и смотрел на еще не вскопанную деляну.
– Перекур! – объявил он.
Мать с Котькой подошли к нему, сели рядом. Отец взял с бровки фляжку, отвинтил колпачок.
– Пейте. Родниковая водичка, сладкая. – Он протянул им фляжку, сам достал кисет. – Что, сынок, устал?.. Ладно уж, вижу. Да делать нечего. Надо. Еще отец мой, твой дед, говаривал: «Глаза страшатся, а руки делают». Картошка в доме будет – проживем. Не постараемся сейчас, зимой – зубы на полку. Война, она, брат, затяжная получается. С немцем всегда так.
– Ох, не приведи господь, – вздохнула Ульяна Григорьевна. – Неужто и теперь так будет?
Она смотрела на Котьку жалеючи, трясущейся рукой подбивала под платочек седые волосы, глаза ее были мокры от устали. И отец сидел, дышал открытым ртом. Нательная рубаха на нем подплыла пятнами пота. Он даже не затягивался цигаркой, так вымотался. Цигарка дымила у него в пальцах, превращаясь в серый столбик пепла.
Когда с копкой было покончено, деляны засадили срезанными с картофелин толстыми очистками с глазками, редко какую лунку – верхней половинкой. Из экономии так делали все. Теперь был нужен дождь, но он все не мог собраться: из-за горизонта выползали тучи, погромыхивал гром, обнадеживал, но тучи обходили поселок над речной поймой, дразня издали темными бородами дождя.
Во второй половине мая из поселка призвали новую партию, призвали и тех, кто имел «броню».
Рану, что принес с белофинской, Аркаша Дикун залечил и был готов хоть куда. Взял у посыльного повестку, сунул в карман и пошел доложить начальству об отъезде. Мать шла следом и все старалась придержать его. Ей казалось, раз сын воевал и был ранен – не должно быть такого закона, чтоб снова да под пули идти, судьбу пытать. Аркаша, как мог, ее успокаивал, что-то объяснял, вроде убедил. Следом не ходила, пока он с обходной бегал. А утром медаль к груди приколол, тощую котомочку за спину забросил, взял в руки свой чудо-баян и от последней ступеньки родного крылечка заголосил его перламутровый прощальную. Песня эта баб к окошкам шарахнула и пошла улицей, заметая за собой ребятню:
А зав-тра р-рано чуть свето-о-че-ек
заплачет вся моя р-родня!
К Аркаше пристраивались парни, все с котомками. Никто их дальше края поселка не провожал: родне было строго наказано, что о дне отправления эшелона их известят, а пока призывники несколько дней будут находиться на сборочном пункте, и посторонним там делать нечего, только толкучку создавать.
И верно – день отправления стал известен. Котька после школы сразу побежал на сортировочную, откуда всегда отходили эшелоны.
На путях стоял шум и гам, еще почище, чем в тот осенний день, когда грузилась морская бригада. Теперь уезжали местные, городские и поселковые, поэтому провожающих было много.
Знал Котька, где искать своих: за водокачкой на шпалах. Почему-то здесь всегда собирались поселковые. Он перемахнул штакетник, обежал водокачку и – вот она, родная сходка! На шпалах люди сидят, как на посиделках. Бабы, девчата, редко где тут же мужик смолит махру. Между платками, растрепанными космами стриженые головы призывников яичками отсвечивают. Клонит их хмель то к одному бабьему плечу, то к другому. Парням многое позволено, они невест целуют, тискают, не забывают и «посошок» на дорожку выпить. Песни, смех.
Так будет до тех пор, пока ребят по теплушкам не рассадят и не двинется эшелон. Сначала настанет мертвая тишина, будто столбняк на народ найдет, а потом поднимется плач, ни на какой другой не похожий. Не так по покойникам ревут, нет. Тут не похороны, тут все еще живы, поэтому в реве этом, проводинном, надежда, плачем выкрикиваемая, – главный мотив.
А пока тут же, на пятачке, – танцы. Аркаша играет! Он один обмундированный. Как старый солдат и фронтовик, назначен старшим над вагонной командой. В петлицах у него по четыре треугольничка – старшина. Дивятся поселковые – вот совпадение: на катере был старшиной и тут старшина, командир, ловкий парень. Оно, конечно, – командир, но слетел и с командирской головы кудрявый чуб, остался от прежнего, привычного для всех, Аркаши только баян перламутровый да зуб золотой. Лида Окишева не в счет, хоть и ходила за ним как привязанная. Не его она была, это он был Лидин. А это сейчас главное. Она, конечно, тут же. Стоит у штакетника, смотрит на Аркашу и плачет, не стесняется народа. Котька и Васю Князева заприметил: то тут мелькнет, то там. С какой стороны на мечту свою, на баян, в останний раз наглядеться – не знает.
Подошли сюда и директор спичфабрики с парторгом, сбили вокруг себя новобранцев, начали подарки раздавать. Фабком расстарался – каждому портсигар кожаный, туго набитый папиросами, а сверху коробок спичек. Парторг Александр Павлович в гимнастерке, пустой рукав под ремень комсоставский заправлен, а с груди орден Красной Звезды рубиновыми лучиками пробрызгивает.
– Я знаю, что такое война, ребята! – потрясая спичечным коробком, говорил парторг. – И поэтому вот что запомните: кто от пули бегает, того она первым находит.
– А смелого пуля боится? – вставил директор. Парторг кивнул, поднял над головой коробок, потряс им.
– Спички эти символические. Тут на этикетке написано: «Огонек». Наша к вам просьба такая: от нашего «Огонька» дайте фашистам прикурить, чтоб от них и дыма не осталось!
– Дадим, не жалко! – пообещали парни.
Откуда-то с головы эшелона понеслось и, набирая силу, а с ней и власть, докатилось: «По ваго-о-нам!»
Толпа вздрогнула, качнулась, и людской вал хлынул через пути к темно-красной кишке эшелона. Гукнул, прочищая глотку, паровоз, распустил над собой гриву дыма, приготовился к дальнему бегу. У теплушек объятия, наказы, плач: пока тихий, до последнего сдерживаемый.
Котька не побежал со всеми, его интересовал Аркаша и то, что возле него происходило.
Как только разнеслось: «По вагонам!» – Аркаша руки с баяна уронил, понурился. На нем мать повисла, а от штакетника Лида метнулась. С другой стороны, как из засады, Вася бросился. Мать Аркашина повисела на нем и начала на землю сползать. Ее бабы подхватили и – на шпалы, отваживаться. Князев как подскочил, выкрикнул полоумно: «Баян! Аркадий!» – и деньги, на ладони протягивает.
Лида рядом стоит, как струна вытянулась, только что не звенит. Черными глазами на Аркашу смотрит, не моргнет, и слез не видно, их страх за любимого высушил. Аркадий, будто во сне, плечом повел, лямку на локоть сбросил.
– Спрячь, не срами, – он отвел Васины деньги. Тот их в карман свой толкает, а Аркаша ему баян протягивает. Не знает Князев, что делать; или деньги выронить и мечту свою схватить, или пухлую кипу продолжать упрятывать, а тут еще Аркаша передумает. Промешкал Вася. Лида в баян вцепилась, к себе потянула. Васильковые мехи растопырились, вздохнул перламутровый, а Лида Князеву:
– Уй-ди!
Попятился Вася и пошел прочь, покачиваясь от отчаянья, соря мятыми рублевками. Аркаша Лиду будто бы только теперь рядом увидел, смутился, чего прежде с ним не бывало, выпустил баян.
– Зачем он тебе, Лидия?
– Эх, Аркадий, Аркадий! – жжет его сухими глазами Лида. – Я ведь не Вася Князев, я не к баяну присохшая хожу. А баян сохраню. Вернешься – играть будешь!
– Старшина-а!.. Дику-ун! – торопят от эшелона.
– Если вернусь, – шепчет Аркаша.
– Вернись! Вернись! Вернись! – заклятьем выкрикнула Лида и криком этим будто отпугнула Аркашино сомненье, и он повторил за ней, как пообещал:
– Вернусь.
Обхватил Лидины плечи, поцеловал в губы, крикнул бабам, чтоб приглядели за матерью, и, не оглядываясь, запрыгал через рельсы к теплушкам.
Лида помраченно побрела к шпалам, поставила баян и упала на него как убитая.
Откричала, отплакала сортировочная, ушел эшелон. Котька побежал к берегу, чтобы в последний раз взглянуть на него, когда он выскочит из-за кривуна.
Он не опоздал, домчался раньше и замер на откосе. В синем мареве над рекой горбатился фермами двадцатичетырехпролетный мост, бурлила, пенилась вода возле толстых ног-опор. Котьке этот мост всегда казался вереницей слонов, перебредающих широкий поток. Но вылетел черный, иглой поблескивающий паровозик, проскочил одну ферму, вторую, третью и, все набирая ход, начал с гулом и лязгом прошивать их, протягивая за собой красную нитку состава.
К дороге Котька возвращаться не стал, пошел к поселку полем, на котором с мальчишками гоняли футбольный мяч. Теперь оно было все перепахано под картошку и засеяно. Где чей участок – сразу не разобрать: пахали лошадями, потом отмеряли саженью и ставили колышек с фамилией, снова отмеряли – и снова колышек. И межей добрых нет. Чуть примяты стежки в одну ступню, и все. Но это деляны городские. Поселковый народ копал лопатами сразу за поселком, и не подряд – выбирали участки, где получше землица.
По пути решил взглянуть на свой огород, как там, думает ли прорастать картошка? А вдруг да выглянули на свет белый темно-зеленые, округленные, как чушачьи уши, ядреные листочки. Шел, беспокоился, не напакостил ли кто. Во многих местах видел воровские подкопки, ждите теперь урожая, хозяева.
Вот и ключ, к которому бегал с фляжкой. Кипит в нем водица, перебрасывает соринки. По закраине лунку густо обстала трава, клонит сочные, опившиеся стебли. Вокруг только кое-где зеленью продернуло, да и то по межам, на вскопанном – ни травинки, а тут жизнь полная, сытая. Правда, дождей нынче долго все не было, только прошедшей ночью хорошо полило. Теперь должно зазеленеть всюду.
Зачерпнул из ключа берестянкой, пил маленькими глотками студеную воду, а дух все равно захватывало, и в груди заломило. Рядом с ключом кто-то нагреб небольшую насыпь. Она преградила путь тоненькому ручейку, образовала озерко, из него по канавке вода текла на огород Чифуновых, а там разливалась между грядок. Догадлив зеленщик. У всех ни дождинки, а у него полив идет самотеком. И поле хорошо увлажнено, не то что другие деляны: земля приняла долгожданный дождь, впитала и опять посерела, будто пеплом подернулась, мало ей одного дождика, еще бы, еще. А тут – завидная благодать.
Котька обошел запруду кругом. Насыпь кое-где промыло, сквозь нее просачивались ручейки, ниже они сливались в один, и он, уже сильненький, журчал дальше по склону, огибая муравьиную кучу. Великое смятение охватило жителей муравейника. Они суетились, но в их суете чувствовался мудрый порядок. Котька присел на корточки, пригляделся.
Видимо, вода проникла в жилище и подтопила нижние помещения. Спасая потомство, одни муравьи вытаскивали наверх белые куколки, другие волокли прутики и соринки, воздвигая на пути ручейка плотину, намереваясь отпрудить его бег в сторону. Хоть и мал был ручеек – в палец всего, для муравьишек он был рекой, был пагубой. Они обреченно бросались в поток, их сносило, прибивало к грудке мусора, перемешанного с черными телами собратьев, и грудка эта шевелилась. Из-под натасканных соринок торчали лапки, тускло отсвечивали белыми опоясками опившиеся до смерти брюшки, но насыпь, хоть еще и непрочная, стояла на пути врага. Все новые колонны муравьев выходили из глубин муравейника, бросались в бой и гибли, наращивая телами спасительный вал.
Котьку поразила их отчаянная борьба. Жалея муравьишек, он колышком процарапал новое русло, и вода отступила от муравейника.
На огород свой заходить не стал, глянул издали – цел, не изрыт покопками. Тут бедокурить лихим людям опасно, поселок под боком. Заметят – захлестнут без долгих разговоров, лют стал народ на жуликов.
По взвозу на яр поднималась с корзиной Вика. Он обрадовался ей, окликнул. Из-под придавившей ее корзины Вика посмотрела вверх, узнала Котьку. Он спрыгнул с яра вниз и по песчаному откосу съехал к ней, снял корзину. Платье на Вике было мокрешенько, прилипло, обозначив острые лопатки. Вдвоем они как следует отжали белье, и Котька выволок полегчавшую корзину наверх.
– К деде Гоше зайдем, – предупредила Вика.
Он кивнул, догадываясь, что синяя рубаха – дедова, а белая в полоску – фельдшерова. Помогает старикам Вика.
Дед прихварывал. Он лежал в своей маленькой комнате на железной кровати, укрытый серым солдатским одеялом. Седые волосы прилипли ко лбу, в провалах землистых щек серебрилась инеем давно не бритая щетина. Старый дед спал, а над кроватью в овальной раме висела его фотография, только молодого, в лихо заломленной бескозырке, с колечками усов над губастым, улыбчивым ртом, но еще без серьги в ухе. О том, как она появилась у него, знал весь поселок. И для мальчишек эта романтическая история не осталась тайной. Подвыпив, дед любил вспоминать, как вторая эскадра поплыла из Балтики на Дальний Восток бить японцев, как на знойном островном берегу под печальным навесом пальмовых листьев гибкая, как хлыст, малайка, прикрытая гирляндой белых цветов, зацеловала его, очумила ласками, а утром, встревоженная пением горна с эскадры, разлукой с нечаянной любовью, прокусила белыми клычками его ухо, вдернула свою серьгу и объяснила, коверкая слова: «Потеряешь – помрешь!»
– Дедка. Дедка-а! – стала звать его Вика, будто выманивая из какого-то далека.
Он открыл больные глаза, долго смотрел на Вику, должно быть все еще видя перед собой что-то свое, трудно переходя из одного состояния в другое.
– Внуча… Пришла? – шевельнул он сморщенными губами. – А кто с тобой?.. Костя? Вот и хорошо. Вот и спасибо.
Вика повесила рубашку сушиться, взяла со стола кем-то принесенную баночку молока, стала поить деда. Он тряс головой, молоко струйками стекало по подбородку, с желтого уха свисала потускневшая серьга.
– Ты хлебушко мне выкупи, внуча, – попросил дед. Он пошарил под подушкой, вытащил хлебную карточку и пришпиленный к ней скрепкой рубль.
Вика кивнула, спрятала рубль и карточку, сказала, что скоро забежит к нему опять. Как только привезут в магазин хлеб – сразу выкупит и прибежит. Очередь с утра заняла, почти первая стоит у весов.
Они вышли от деда, молча дошли до двухэтажки и стали подниматься по лестнице.
– Ой, Костя! – охнула Вика. – Зачем в комнату тащим, надо же на улице развесить. Там тетя Марина веревку натянула.
Он стал спускаться назад. Вика посторонилась, а когда он проходил мимо, быстро, как уколола, ткнулась губами в его щеку и откачнулась спиной к стене.
– Из-за меня туда-сюда корзину таскаешь. Прости, пожалуйста.
Она держала руки за спиной, смотрела под ноги, выросшая из платья, которое не прикрывало ее длинных ног с темными от загара коленками. Котька подставил щеку, попросил:
– Еще.
Она поцеловала еще, чуть подольше, и Котька счастливо засмеялся. Вика подтолкнула его вниз, порхнула на верхнюю площадку, крикнула:
– Я прищепки возьму!
Он отнес корзину к сарайчикам, поставил на землю под натянутой веревкой. Из подъезда выскочила Вика, откинула волосы и побежала к нему. На груди ее подпрыгивало, нащелкивало надетое на шею ожерелье из прищепок. Сразу же за ней показалась тетка. Вика успела шепнуть Котьке:
– Узнала, что ты мне с бельем помог управиться, – заругалась.
Подошла Вальховская.
– Здравствуй, мальчик, – она чуть кивнула гордо откинутой назад головой. – Не мужское дело заниматься бельем. Будь добр, не обижайся.
– Да я…
– Ты и так нам во многом помогаешь, мальчик.
Котька пожал плечом, не зная, что ей ответить. Ему дома часто приходилось помогать в стирке, гладить белье, и никто не видел в этом ничего особенного. Может, нельзя чужое? Стесняется, что ли, Вальховская заштопанных простынь, застиранных наволочек и рубашек? Да что такого? Они у них дома точно такие же.
– Тогда я пошел. До свидания.
– До свидания, мальчик.
Он пошел от них, думая, как сильно изменилась учителка. Совсем недавно черные с отсинью волосы ее теперь густо простегала седина, а от губ к подбородку залегли горестные складки. Только глаза оставались прежними, накаленными изнутри так, что в их глубине чудилась жаркая переливчивость углей.
Занятия в школе закончились. Наступило время длинных летних каникул. Многие школьники решили отработать их на фабрике. Котька тоже написал заявление и теперь ждал вызова на работу. Неля с Катей после десятилетки устроились на курсы медсестер при городском госпитале, учились там и дежурили в палатах. Дома Неля появлялась редко и о работе своей рассказывала неохотно и скупо.
Однажды вечером отец, придя с фабрики, весело сказал:
– Ну, мать, благослови!
– На каку опять холеру? – Ульяна Григорьевна поджала губы, взгляд устремила мимо отца, всем видом показывая, дескать, снова какую-нибудь ерунду придумал и бегаешь с ней, людей смешишь.
Она имела право так думать. Дело в том, что Осип Иванович вскоре по возвращении из тайги подкинул начальству мысль, что они вдвоем с Удодовым могут и дальше служить по линии общепита, а именно – отвеивать мякину на спиртзаводе и таким образом добывать в день по полмешка ячменя или пшеницы, молоть и сдавать в столовую готовой мукой. А это почти мешок.
Начальство согласилось попробовать такое дело, и старики, прихватив огромный брезент, пару подхватистых лопат и электрический вентилятор, устремились к спиртзаводу, где огромная труба непрерывно выфукивала золотистую мякину. Ее там была гора. Мякину грузили в кузова автомашин, отвозили в колхозы, там мешали с бардой и поили скот. Людей под трубой всегда было много, особенно городских. Они отвеивали полову и действительно уносили домой в мешочках по одной, по две горсти порушенного зерна.
Дымокур с Осипом Ивановичем заняли место под трубой и приступили к делу. Но не помогла добытчикам их механизация, хотя вентилятор гудел исправно, лопасти отдували мякину прочь, но на огромный брезент, готовый принять груду зерна, к вечеру нападало с неполное ведерко. А еще через сутки старики сами поняли, что эта затея пустая, и вернулись на фабричную работу.
– Ты не ворчи, Ульяна. Говорю тебе, не ворчи. Ты выслушай, да семена, какие остались, приготовь.
– Пошто я их готовить буду. Небось отсеялись. Какие семена?
– Ну-у… огурцы, помидоры, редиску. Большую теплицу строить задумали. Это тебе не парник. Круглый год – овощь! – Осип Иванович встал, бросил кепку на полку, туда-сюда просеменил по кухне. – Саженей двадцать длины будет, потолок из застекленных рам, пар из котельной по трубам проведем, из госконюшни навозу наворочаем подвод тридцать! Понимаешь?
– Ну и кем тебя при ней, при теплице, наряжают? – насмешливо, все еще борясь со своей недоверчивостью, спросила Ульяна Григорьевна. – Карточку-то хоть станут давать, не отымут?
– Э-э, что с тобой калякать! – отец отмахнулся от нее, как от мухи, загремел умывальником, давая понять, чтоб подлили воды. Котька зачерпнул ковшом из ведра, понес, расплескивая. Отец фыркнул носом.
– Все-то у тебя, сын, получается с ловкостью медвежонка. Как завтра пойдешь ящики сколачивать? Этак палец к планке пригвоздишь.
– Завтра?, – обрадовался Котька.
– Утром.
Отец налил из баночки на ладонь жидкого мыла, стал тереть руки. Жидкость мылилась плохо, воняла, но другого мыла не было, отоваривали таким, и то хорошо.
Котька тряпкой подтер росплески, тоже полез к умывальнику сполоснуть руки.
– Фабрика, брат, это сила. Коллектив. В нем соответственно и вести себя надо, – поучал отец. – Машины там в цехах какие?.. Умные. Сами коробки складывают, клеят, этикетки нашлепывают, спичками набивают. Прямо как руки, только железные. Конвейер, понял? Уважать надо.
– Я буду в ящичном цехе, – уклонился Котька.
– Все одно, – строго покосился отец. – Ящичный или какой, все одно – фабрика. Единый организм. Не станет ящиков, что, по-твоему, спички в мешки ссыпать?.. То-то и оно. Уж ты не подкачай.
Ульяна Григорьевна разлила по мискам крапивный зеленый суп с крошевом из бобового жмыха, чуть прибеленный молоком. Каждому положила по ломтику хлеба. На плите парил чайник, заваренный березовой чагой, от этого в кухне, перебивая вонь мыла, все гуще настаивался запах лесной прели. Он напоминал сквозные, прореженные сентябрем перелески, над ними живые веревки тянущих к югу гусей, лужицы коричневой воды под ногами с отраженными вверх тормашками стволами берез.
Ульяна Григорьевна, пригорюнясь, смотрела на Котьку. Вечная домохозяйка, она не могла ясно представить себе работу фабрики, поэтому считала ее опасной. Да и случаи со взрывами, с пожарами, что нет-нет да приключались на ней, только утверждали Ульяну Григорьевну в своей правоте. Ни разу не побывавшая даже на ее территории, она сравнивала фабрику с пароходом, на котором в тридцать третьем году приплыла сюда с детьми пассажиркой третьей палубы. И хотя мест не было даже на палубу, Ульяну Григорьевну с облепившими ее детьми подобрали, растолкали чьи-то узлы и сундуки, устроили над машинным отделением у самого люка. Люк этот всегда был открыт, оттуда из грохочущего нутра тянуло синим дымом горелого машинного масла, обдавало жарой. Внизу, среди бегающих туда-сюда ползунов и выбрасывающих огромные кулаки мотылей, шныряли полуголые люди, увертывались от рубящего воздух железа, что-то смазывали длинными кистями, брызгали из масленок.
Ульяна Григорьевна старалась не смотреть вниз, но, спохватившись то одного, то другого затертого толкотней ребенка, она невольно ныряла взглядом в дымную преисподнюю и, обмирая от страха, искала в чудовищно отлаженной пляске металла свое изуродованное дитя.
С тех пор любое предприятие, о котором заходила речь, будь то завод или фабрика, она представляла себе нутром парохода и, напуганная однажды увиденной картиной, привычно обмирала.
– Может, не надо ему на фабрику? – попыталась она уговорить отца. – Перебьемся и без его пайки, а там с огорода жить начнем. Он рыбки иногда подловит.
– Нечего все лето собакам хвоста крутить, – твердо ответил отец. – А на воду надеяться – воду и хлебать. Пескаря поймает, думаешь, год его жевать будем? – Отец похлопал Котьку по спине. – Он у нас совсем взрослый парень. Не лентяем растет, рабочим человеком, значит, подавай ему и пайку рабочую. Еще и денег заработает. Велосипед тебе надо?
– Еще бы!.. А ты, мама, за меня не бойся. Не один я иду на фабрику. Сама говорила, чтоб не был хуже других.
Отец довольно крякнул. Котька вышел из-за стола и пошел в комнату за книгой. Ульяна Григорьевна качала головой, всем видом своим как бы говоря: «Ой, не знаю, не знаю».
– Вот именно – не беспокойся, сын верно говорит, – начал Осип Иванович. – Работка у него будет простая, там совсем маленькие есть, а управляются, стучат молотками. К тому же начальником смены Капа. Приглядит, свой человек.
Он приобнял Ульяну Григорьевну за плечи, поправил на голове платочек.
– Писем нет, – дрогнула голосом мать и заморгала, заморгала.
Котька с книгой вернулся на кухню, сел спиной к печи. Книгу он взял у Ходи всего на один день, и надо было дочитать.
Пришла Капа, принесла обрезные кости. Их доставала ее подруга, работающая на загородной скотобойне. Костями она одаривала Капу, а Капа всякий раз делилась с Костромиными. По голодной весне это было большим подспорьем.
– Садись-ка да супчику поешь, – ласково пригласила Ульяна Григорьевна. – Небось прямо с работы.
Капу долго упрашивать не надо. С новогоднего вечера между нею и Ульяной Григорьевной прочно установился лад. Она почти всякий день забегала проведать: то костей притащит, то письмо Костино занесет, то перешить что-нибудь из старых платьев. С Нелей тоже отношения наладились, похоже, та смирилась с мыслью – быть Капе невесткой в их доме – и больше не ревновала ее к брату, по крайней мере виду не показывала. Осипу же Ивановичу все были хороши, а с Котькой Капа была на дружеской ноге.
Прежде чем сесть за стол, Капитолина достала письмо, протянула Осипу Ивановичу.
– Костино! – глянув на конверт, обрадовался отец. – Видишь, мать? Есть весточка! Когда написал?
– Сегодня принесли, – ответила Капа. – Да вы вслух читайте. Я еще раз послушаю с удовольствием.
Отец сходил за очками, приспособил их на нос при помощи бечевочки, захрустел конвертом, разворачивая его. Ульяна Григорьевна села на табуретку, защемила пальцами на груди кофтенку, глядела на отца, ожидая сыновних слов.
Капа ела суп тихо, стараясь не звякнуть ложкой. Осип Иванович читал, отчетливо выговаривая слова, а в особо значимых местах строго, поверх очков взглядывал на мать, проверял, все ли понимает.
– Ну слава богу, жив, здоров, – вздохнула Ульяна Григорьевна, когда отец кончил читать. Она коснулась пальцами уголков глаз, скользнула ими по щекам, обжала рот, тут же поддернула концы платочка.
– Ты не знашь, отец, про чо тако он написал? – мать пошевелила губами, готовя их к выговору трудного слова. – Чо это – переформар… Тьфу-ты! Ну чо?
– Переформировка, мать! – бодро, по-солдатски, ответил Осип Иванович. – Это когда войска отводят с позиций. Значит, отдых, баня, питание получше. Все как положено.
Мать согласно кивала. Хорошее оно, выходит, это трудное слово – переформировка.