Текст книги "Глубинка"
Автор книги: Глеб Пакулов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 19 страниц)
Увезли его из поселка глухой весенней ночью вместе с отцом Пахомом Скоровым. Пахом работал грузчиком на бревнотаске и, как говорили, проворовался. Когда к дому подъехала машина-пикап с глухой коробкой-кузовом, Алеша проснулся, понял, зачем пожаловал к ним этот кузовок. И спрыгнул с чердака, загородил милиционерам вход в избу. Его оттолкнули. Алеша поскользнулся на мокром от росы крылечке, слетел во двор. А парень был крепкий, изучал по самоучителю английский бокс. Ему бы отлежаться на земле, не вставать на пути хмурых, невыспавшихся людей, раз такой здоровый, да еще обученный заграничной драке, так нет – вскочил, тюкнул одного, другого… Алексей с отцом, по слухам, попали на строящуюся железную дорогу, трудились по одной специальности, но сами об этом все еще не сообщили. Далеко, знать, та дорога, что письма до сих пор дойти не могут.
Тише слышится из комнаты голос Матрены. Уже не кричит она, а вроде бы сама с собой рассуждает:
– …и бумага, поглядеть на нее, вся как есть одинакая, а поди ты, язви ее, разные действия оказыват. Большо-о-ое это дело – уметь писать да знать, че и куда. Вот и надеюся я, вдруг поможет моему Лексею писанина Ларивонова, вдруг амнистия выйдет.
Что-то отвечал отец, даже голос матери едва доносился. И снова проникающий говорок Матрены:
– Отказывать Ларивону я не могу, а прыть попридержу, ладно уж. Но и вам ставлю мои культиматы: приедет ваш Сергей скоренько, пушшай сами решают с Катюхой, каво имя делать. А не приедет, задержится – отдам за Ларивона… Давай-ка, Катьча, пошли домой. Ларивон в город уехал, не дождался. И пошто срамишь парня, дураком обзываешь? Ты половчее обходись, надежду подавай. Ну, прощевайте, суседи, забегайте, а меня уж извиняйте, если че тут не так намела. Я, жаба-разжаба, квашней тута рассиживаю, а дома корыто полно.
2
Проснулся Котька рано. День был воскресный, и они с вечера договорились с отцом сбегать утречком на реку, выдолбить вентеря. Уже два дня стоят, все проверить некогда было. Да пару починенных опустить, авось попадет какая рыбеха.
Он оделся, подошел к Нелькиной кровати. Сестра спала непутево: волосы раскудлатились по подушке, голова подвернулась, как у гуся, а руки у горла, в кулаки стиснуты. Котька подергал за угол подушки. Нелька что-то прочмокала, отвернулась к стенке.
– Так-то лучше, – успокоился он. – А то как померла.
Он пошарил на столе, отыскивая блесны, приготовленные вечером, заглянул в шкатулку с пуговицами, в коробку с клубками пряжи – нету. Да куда они делись? Откинул крышку сундука, проверил в боковушке.
«Отец взял», – решил он. Из кухни нанесло вкусным, как только приоткрыл дверь. Там что-то шкворчало, шипело. Не иначе, в честь воскресенья мать печет оладья на сале. Или картошку жарит. На свином-то сале ломтики – ого! Подрумянятся, только знай похрумкивай.
Но сразу, с бухты-барахты открывать, что там мать готовит, было неохота. Охота было продлить предвкушение, гадая, что же – оладышки или картоха?
Он тихонько высунулся из двери в коридорчик, прикрыл глаза и потянул носом.
«Не-е, – обманул себя, – не картоха». Хотя что было обманывать? Пахло именно картошкой, жаренной на старом сале, с горчинкой. Запах этот в воздухе носился, в синем, расслоившемся по дому чаду.
– Ты почо вытянулся? Котька! – встревоженно окликнула мать. Он открыл глаза, заулыбался. Мать стояла на порожке кухни вся розовая, но не от жара плиты, а от утренней зари. После метели заря радостно вымахнула алый хвост в полнеба, и свет ее даже сквозь обмерзшие стекла красно ломился в кухню. Ульяна Григорьевна глядела на сына с любовной печалинкой и все вытирала, вытирала руки суровым полотенцем.
– Мойся да завтракай давай, – сказала она, кивнув розовой теперь головой.
Котька хлопнул в ладоши, подбежал к умывальнику, плеснул в лицо водицей, кое-как обмахнулся полотенцем и – за стол, заерзал на табуретке. Смоченные волосы блестели, капельки воды щекотали брови.
– Утрись как следует, – ласково попросила мать. – Мокрым как пойдешь на мороз.
– Высохнет. Давай, мамка, да побегу.
– Нарыбачишься еще, успеешь, – проворчала она, ставя на стол сковороду. Вилкой разделила картошку, отгребла к краю. – Кушай, а это Неле… Отец ушел чуть свет, хотел тебя поднять, да я пожалела. Спал ты плохо, все руками тыркал, вскрикивал. Дрался, поди, с кем. Че снилось-то?
Котька отмахнулся. Что снилось? Не припомнишь сразу, да и припоминать некогда, если перед тобой редкая теперь, праздничная еда. Однако Котька не набросился на нее, не смолотил без оглядки, ел с достоинством, с полным на то правом: сам сходил, сала добыл, сам и ем. Всё мы сами, мы с усами. А что могло сниться? Чепуха какая-нибудь, а картошка не снится, вот она, наяву, хрустит на зубах, тает, жирная. Вон и губы в жире, не пожалела мамка сальца, правильно, что нам! Еще достанем, не поленимся. Вот так, пальцами отщипнуть хлебца, обязательно отщипнуть, а не откусить, и туда, к картохе, а сверху глоток чаю. Во-о-от любо-то как, сытно, можно до вечера дюжить, не охать.
– Ну, всех накормила, – легко вздохнула Ульяна Григорьевна. – Еще Неля встанет, поест – и слава богу. Вечером оладьев напеку. Уже картошки начистила. На терке протру, мучки добавлю – и бравенькие выйдут.
– Сама-то поела? – запоздало спросил Котька.
– Да уж поела, поела. Спал бы дольше. – Мать отвернулась к плите, что-то там смахнула тряпкой, соринки какие-то ей помешали, сдвинула кружок, заглянула, как там жар, не пора ли вьюшку прикрыть.
– Катанки достань. – Она показала глазами на шесток. – Отцову шапку надень, уши дома опусти. Эвон ремень, телогрейку подпоясь, на реке ветер строгий. Да не задерживайтесь до ночи, отца поторапливай, а то знаю вас: на рыбалке, что дети, делаетесь. Не доревешься. Пойдешь, я вслед на твой загад пошепчу, глядишь, сига во-о-от этакого вымахнешь.
Котька оделся, все сделал, как наказывала мать. Укутанный, одни глаза торчат, взялся за ручку двери. Из-под кошмы, прибитой к порогу, змеилась парная струйка, скатывалась на половик. Нижний шарнир густой шубой отметала изморозь. Мать еще успела поплотнее осадить на нем шапку, обдернуть сзади телогрейку, как-то незаметно скользнула руками по варежкам, сухие ли, и он вышел, оставив в коридорчике клубы пара и мать с поднятой, все еще ощупывающей рукой.
Не так уж холодно было на улице, как показалось ему с тепла, но скоро в носу закололо льдинками. Пар вылетал изо рта тугим облачком, будто упирался во что-то, на ресницы оседал иней, и они склеивались. Опушка на шапке и подвязанные под подбородком уши тоже забахромились инеем. Чтобы такой мороз был еще когда-то, Котька не помнил, по крайней мере на его веку не было.
Решил взять санки и скатиться на них по взвозу до самых лунок. Но санок под крыльцом не оказалось, зато разглядел следы от их полозьев. Значит, отец нагрузил на них вентеря и пешню, чтоб на себе бутор не тащить. Из-под доски завалинки торчал воробьиный хвост – рыженький, с черной окантовкой. Котька быстро прикрыл его варежкой, однако воробей не зашебаршил. Он осторожно отвел руку, и птичка выпала, стукнулась о носок валенка мерзлой картофелиной.
– Замерз, дурашка. – Котька поднял его. Воробышек лежал на варежке, притянув лапки к пепельному брюшку, смотрел белыми от выступивших и замерзших слез глазами.
Солнце недавно приподнялось над землей: багровый шар с оттопыренными багровыми же ушами, которые никак не могли оторваться от горизонта и, казалось, сдерживали, не пускали вверх светило. Котька варежкой продавил в сугробе у завалинки лунку, спрятал я ней воробья, сверху загреб сухим, как песок, снегом.
– Кореша́ на чердаке возле труб ночуют, а ты там чего не уместился? – произнес он над могилкой. – Вместе теплее, и от трубы греет. Поссорился, наверное, они и выгнали. А тут конец тебе пришел одному, видишь?
«Раз пришла общая беда, людям против нее надо плотнее друг к другу придвинуться, чтобы комком держаться», – припомнил Котька слова деды Гоши, бывшего матроса давних, еще цусимских времен. Подумал, что воробьям тоже надо дружнее быть. Война и для них – беда. Она всему – враг. И еще подумал, как давно не проведывал деда, надо сбегать к нему. Махры из отцового кисета отсыпать чуток или попросить – отец даст. Всегда дает. Дед трубку изо рта не выпрастывает, а с табачком худо. Кто что принесет, тому и рад. И обязательно расскажет что-нибудь из своих морских приключений, больше ему отблагодарить нечем. Поселковая ребятня вечно толчется в его одинокой каморке.
Мимо дома неходко бежала лошадка. На укатанной ветрами дороге сани заносило, полозья оставляли на раскатах широкий зеркальный след. Лошадка трусила, екала селезенкой, роняя меж оглобель парящие катышки. В передке саней копной восседал Дымокур, утопив голову в поднятом воротнике тулупа. Позади него в козьей дохе лежал Ванька, пристроив ноги в огромных катанках на обтертый до лоска березовый обвод. Из-под него далеко назад торчал лиственный бастриг, привязанная к копылкам тащилась за санями веревка.
– Дядя Филипп! – крикнул Котька. – Увязку оторвете!
Дымокур тпрукнул, неуклюже выбрался на дорогу. Огибая сани, ткнул Ваньку в затылок лохматой шубенкой. Тот молча снес тычок, даже шапку не поправил.
– К батьке собрался? А че спишь долго? Он там без тебя всюё рыбу повыловил, чего там делать тебе, – сматывая кольцами неподатливую веревку, подтрунил Дымокур. – Но да иди. Поймашь чего, на уху прибеги звать. Мы-то за сеном, аж эвон куда, на Астраханские луга. Все ближние покосы перепахали в осень под зябь. Установка, вишь ты, такая спущена…
Филипп Семенович говорил, а Котька пытливо глядел на Ваньку, тот на него из-под съехавшей на глаза шапки. Сейчас Котька жалел, что проворонил вчера Удода с Викой. Надо было глянуть на них, чтобы ясно стало – третий лишний. И уйти. И не думать больше о Вике.
– Но-о! – Дымокур хлестнул вожжами, сани дернулись, покатили. Ванька погрозил рукавицей.
– Цё Вике натрепал? – крикнул он и цыкнул сквозь зубы в сторону Котьки. – Припутаю с ней в клубе – схватишь!
– Катись, а то напугал! – Котька прищурил глаза, а когда попытался открыть, не смог. Пришлось снять варежку, пальцами оттаять ресницы. Сунув руку в теплынь самовязки, пошел к яру, скатился вниз по крутому взвозу на залубеневших подошвах до самой ледяной закрайки реки. Впереди на белизне снега четко виднелась фигура отца. Котька побежал к нему, раскатываясь по льду, радуясь нечаянному открытию: раз Ванька сказал: «Припутаю с ней», значит, Вика не хочет ходить с ним. Зря старался Удод!
Осип Иванович сидел на санках перед лункой. В ней, скособочась, плавал обледенелый поплавок. Удочку-коротышку отец держал в левой руке, правой выуживал ледок проволочным сачком. Вода тут же подергивалась новой пленкой льда и опять попадала на решетку сачка. У лунки скопилась горка сверкучих пластинок. Чуть поодаль, около торчащего изо льда шеста, валялись коричневые круги вентерей и пешня. Отец и не думал еще обдалбливать шесты.
– Тебя ждал, – объяснил он. – Небось замерз? Вот и погреешься.
Котька лег на живот, протер рукавом гладкую, с едва ощутимыми волнушками льдину-стеклину, приник к ней, загораживаясь варежками от света. Толща воду увеличила вентерь, приблизила. Все четыре обруча и сеть, обтянувшую эти обручи, увидел отчетливо, потом разглядел горловину и отходящие в стороны стенки. За частой ячеей тускло поблескивало, какая-то масса ворочалась внутри обручей.
– Рыба! – обрадовался Котька. – Полнешенька набилось!
– Есть маленько, – заулыбался стянутым морозом лицом Осип Иванович. – Потому и не стал выдалбливать, чтоб ты посмотрел, да и поднял сам.
– Сейчас. Еще погляжу.
Речки и ручьи, впадающие в Амур, теперь перемерзли, не тащили в него мути, и он очистился в зиму. Придонные струи пылили золотистым песочком, волочили по кругу трубчатые жилища ручейников, полз черный рак, грозя кому-то растопыренными клешнями. Дневной свет распылился в толще воды, мерцал. Чужой притягательный мир жил под ледовой крышей. Было странно глядеть в глубину под собой, все видеть и быть уверенным, что лед крепкий и ты не провалишься в эту влекшую к себе, но чуждую глубь. Когда же на секунду вдруг эта уверенность исчезала, он, казалось ему, зависал в пустоте. Тогда от мгновенной жути у него замирало внутри.
Шаркая унтами, подкатил отец.
– Однако я сам начну, намечу тебе, – сказал он. – А ты пока удочкой помаячь, не лежи, застынешь.
Остро оттянутый клюв пешни втюкнулся в лед, осколки веером брызнули по сторонам. Котька смотрел, как быстро мелькает пешня, крошится, звенит, пылит лед, как над прорубью повисла и не опадает веселая радужка. И работа была веселая, уходить не хотелось. А тут рыба, вон она, тычется в ячейки, выход ищет. Но вентерь так устроен хитро, захочешь – не найдешь путь на волю: вход широкий, а выход узкий, едва руку просунешь. Не зря горлом зовется, а еще – хапом. Да и от пешни такой хряст идет, не только от лунки – километров на пять убежала отсюда вольная рыбка.
Котька завладел пешней, долго долбил огромную прорубь. Когда до живой воды осталось совсем немного, отец сам начал подрубать лед на дне проруби. Тонкая это работа. Пробей отверстие раньше – хлынет вода фонтаном, заполнит прорубь доверху, потом попробуй выруби дно. Сам весь забрызгаешься и катанки ко льду приморозишь.
– Ну, с богом! – Отец перевернул пешню вниз рукояткой и быстрыми тычками проломил дно. Куски льда всплыли густо, Котька вылавливал их сачком, а самые большие Осип Иванович поддевал острием пешни и ловко отбрасывал в сторону. Так же выдолбили растяжки крыльев и вдвоем потянули шест. Показался вентерь. Скатываясь к завязанной мотне, в нем живым серебром трепыхались чебаки, сазанчики и прочая мелочь. Котька сбросил варежки, развязал бечеву, и на лед брызнул искристый дождь. Рыбки подпрыгивали, норовя скакнуть в прорубь, но Осип Иванович унтом отгребал их подальше. Пока завязывали мотню, пока опускали вентерь на место, рыбешки замерзли, изогнулись арбузными корочками. Радостно было сгребать их в одну хорошенькую грудку. Лед окропился блестками чешуи.
Отец перекуривал, щурясь на солнце. Дыма в пару от дыхания не было видно. Котька глядел на рыбок и чуть-чуть грустил. Но совсем недолго, стоило только представить их на кухонном столе, рядом обрадованную мать, даже Нельку увидел: поглядывает на Котьку ласково, улыбается, аж клычок из-под губы выпростался.
Тихо было на реке, солнечно и морозно. Где-то гулко, по-пушечному лопался лед, и гул долго шарахался меж крутых берегов, подбрасывал в воздух ворон, что расхаживали по утрушенной соломой дороге, и снова наступала тугая тишина безветренного, скованного стужей дня.
Отец продолжал курить, улыбался удаче или молодость вспоминал – лихие рыбачьи ватаги. Он всегда так: стоит, улыбается, а его тут вроде и нету. Окликни – ухом не поведет. В глазах дымка, не от цигарки, другая, лицо помолодеет, даже румянцем пробьет. Почему так бывает с пожилыми людьми, Котька не понимал, посмеивался про себя над их причудинкой.
Дребезжащий звук вывел Котьку из задумчивости, но, что это, сразу сообразить не мог. Что это значит, первым все-таки понял отец. Он повернулся лицом к недалекой лунке, присел, будто скрадывая кого-то. Окурок свисал с фиолетовой губы, подрагивал вместе с нею.
– Ко-о-отька! – Осип Иванович зашоркал унтами по льду, пытаясь бежать, но с места не двигался.
Брошенная поперек лунки удочка шевелилась, стукалась о края. Кто-то там, в глуби, схватил наживку и пытался утащить, это было ясно. Котька подлетел к лунке. Ее уже подернуло ледком, наплав нырял в проруби, кидался в стороны, леска так и сяк пилила тонкий ледок, вот-вот перетрется. Он схватил удочку, потянул. Тяжелое и живое водило леску, гнуло вниз руку.
– С уды на локоть выматывай! – поучал отец, семеня на выручку. – Ленок взялся! Или таймень! Тащи-и!
Котька по-рыбацки поволок рыбину из глубины. Сизого отлива, крапленный золотом и чернью показался ленок. Он раздувал жабры, хлопал крепкогубым ртом, бурлил воду багряноперым хвостом. Дух захватило у Котьки, когда вытащенный из воды ленок оторвал крючок и шлепнулся назад в лунку. Котька с воем грохнулся на колени и, словно выстрелил рукой, заклинил ею ленка в лунке. Отмахнув с руки варежку, поддел рыбину под жабры и, чувствуя под пальцами трепещущую мякоть, отбросил добычу в сторону.
Только теперь подскользил Осип Иванович, стащил с Котькиной руки мокрую варежку, стал обжимать рукав телогрейки, вымоченный до локтя.
– Бегом домой, сынка. – Он напяливал на мокрую руку Котьки свою рукавицу, суетился. Котьку трясло от азарта, даже стало жарко. Хотел подобрать варежку, но ее успело прихватить ко льду.
– Беги, я подберу! – торопил отец. – А ленок-то, а? Килограмма четыре будет, сукиного сына! Уха-а!
Котька побежал, но притормозил у рыбины. Ленка уже опахнуло изморозью, он вяло выгибался, вот-вот застынет.
– Унесу его! – крикнул Котька, подхватил ленка на руку и с разбежками, с подкатами заспешил вдоль берега к взвозу.
С высокого яра увидел – отец тоже двинулся домой. В стужу рыбалка без рукавиц – не дело. Быстро без пальцев останешься. Вот и заторопился, а руку за пазуху спрячет, привычный. Котька бежал улицей. Рукав лубенел, сдавливал руку, ее начало пощипывать. Миновал барак, другой, осталось пробежать мимо единственного в поселке двухэтажного дома, где на втором этаже над фотомастерской жила Вика с теткой, а там – сто метров, и все, тепло родное. Лицо от встречного ветра очужело, на щеках замерзали слезы. Будто кто щелкнул по носу, и Котька начал оттирать его. Дальше не побежал – юркнул в темный подъезд, налетел сослепу на Вику.
– Котька? – удивилась она. – Да ты белый весь!
– Убу-бу-бу, – бубнил он, надраивая варежкой по бесчувственному носу.
Вика прикрикнула тоном взрослой:
– Марш в квартиру! У тебя рука в лед сделалась.
– Это ленок к ней примерз, – прошамкал Котька. – Рыба.
– Сам ты рыба, – не поверила Вика. Она отставила ведро с золой под лестницу и потащила Котьку вверх по скрипучим ступеням.
Жилище учителки – так ее звали по-прежнему, хоть в школу она теперь не ходила, – угловая комната. Таких квартир было в одной секции три, и в каждую вела своя дверь из квадратной прихожей. Четвертая комната служила общей кухней. Вика втащила Котьку в комнату, начала стаскивать с него телогрейку. Так, вместе с примерзшим ленком, она и грохнулась, на пол.
– Ры-ыба! – только теперь поверила Вика. – Большая какая.
Котька прислонился к теплой стене, крутился, прикладывая к ней то одну, то другую щеку. Вика открыла дверцу духовки, подставила стул, набросила на спину телогрейку, чтоб просох рукав. Потом присела перед ленком, провела пальцем по жаберной крышке.
– Зубастая… У нас в Пушкине тоже больших ловили. В озерах. Широкие такие караси. – Она подняла глаза на Котьку, улыбнулась: – Все щеки в известке вымазал.
Улыбалась Вика редко. Губы чуть дрогнут, наметятся подковкой и тут же распрямляются. А губы у Вики тонкие – должно быть, оттого, что всегда поджаты, будто она занята неразрешимой задачей, а меж бровей складочка вертикальная. В школе на перемене станет у окна и смотрит во двор, не шелохнется. Спросят о чем, ответит коротко: «Да», «Нет» – и весь разговор. Поначалу девчонки задавалой считали, а мальчишки – недотрогой и маминой дочкой. Один больно дернул за косичку, а она даже не ойкнула. Повернулась к обидчику, спросила только: «Так разве можно?» Больше ее не задирали, а попросили рассказать о войне, что она такое вблизи. Половину урока говорила Вика, и парнишки притихли. Оказывается, на войне нет никому пощады. Маленьких убивают теми же пулями, что и взрослых. А упал – не встанешь, не отряхнешься, как в игре. Хороша игра, если в тебя бомбы бросают. И вот оно как бывает: если над тобой самолет высыпал их, они мячиками кажутся, а чуть в стороне – на капли черные похожи. Если бы просто капли, а то дома рвут те капли, только пыль остается.
После уроков мальчишку, что Вику за косичку дернул, девчонки портфелями отлупили. И парнишки смотрели, не выручали дружка, потому как уважение к эвакуированной почувствовали…
– А теперь и лоб и нос выпачкал, – укоризненно сказала Вика.
Котька обтер лицо ладонями, сел на стул перед духовкой, телогрейку положил на колени. Ему стало хорошо, разморило в тепле. У Вальховских он бывал и раньше, помогал Вике по химии. В их комнатке всегда бывало тихо. И сейчас тихо. И Вика рядом. Сидит на корточках, выставила коленки, обтянутые рубчатыми рейтузами, а на одной коленке аккуратный шов, почти не заметный.
– Из рыб супы варят, – проговорила Вика. – Или жарят. Это очень вкусно.
– Смешно это – супы. – Котька с недоверием посмотрел на нее. – Уха – другое дело.
Вика глядела на рыбину. Рыжая челка рассыпалась, завесила лоб, на острых плечах косички лежали бронзовыми змейками. На концах их топорщились марлевые банты, Котька покосился на ленка. Он оттаял, чуть потускнело серебро, на боку выступили бурые пятна, но багряный хвост оставался таким же праздничным, широко растопырился, прильнув к половице. Котька соображал, как бы половчее отдать ленка. Сказать – отец послал им в подарок?.. Эхма! Отец уж, поди, дома и про удачу расхвастал, ждут рыбака – куда пропал?
– Почему вчера в клуб не приходил? – Вика положила руки на колени, на руки опустила голову. Из-под челки смотрела на Котьку, но странно, будто сквозь него.
– Я на ту сторону бегал, в деревню. – Котька покрутил рукавом телогрейки в духовке. – А тебя опять Ванька провожал? Что, холодно было провожаться?
– Очень холодно, – она вздохнула. – Ванька целоваться лезет, а мне кто-то другой нравится.
Котька неловко задел рукавом дверцу, встал, чтобы отцепить крючок, повалил стул. Хотел подхватить его на лету, уронил телогрейку. Вика потянулась к ней, и руки их столкнулись, замерли. Всего на мгновенье, и Котька рванул с пола телогрейку, начал надевать. «Кто ж это другой ей нравится? – покраснев от радостной догадки, думал он. – Кто? Да кто же…»
Вика присела на поваленный стул, обхватила голову руками. Котька оделся, но уходить медлил.
– Теперь я тебя стану провожать! – решив все выяснить окончательно, объявил он и замер, ожидая, что ответит она. Но Вика молчала долго, будто забыла о нем.
– Тетя Марина карточки хлебные потеряла, – наконец обреченно, в себя, проговорила она.
– Что-о? – боясь поверить такому, вскрикнул Котька. Он знал, что значит потерять карточки, видел тех людей. Пока доживут до выдачи новых, а надо протянуть на чем хочешь целый месяц, спотыкаются на ровном месте, лица вздутые, как у опившихся воды, – да так оно и было, – а в глазах безразличие, сонь смертная.
– Я на фабрику устроюсь, – шептала Вика. – Там хлебная норма большая, как-нибудь продержимся на одной. У нас же ничего-ничегошеньки нет, кроме карточек. Теперь их тоже нет. Только талоны в столовку у тети Марины. Мы три дня обеды делим. – Она вздохнула по-старушечьи, протяжно. – Мне пятнадцатый, примут. А то помрем. Я-то нет, наверное, а тетя Марина не выживет, больная она. Ночью по комнате ходит, руками машет, все Володю ловит. Я ее начну укладывать, говорю: «Нет никого, одни мы», а она свое: «Есть. Его в земле нет, а здесь он есть. Воспарил и растворился. Воздухом Володя стал. Теперь он везде есть, только в руки не идет, мать мучает». И опять хватает, хватает пальцами. Черная вся, как птица. Фельдшер говорит, пройдет, не сразу, но пройдет, не бойся ее, она тихая. А я и не боюсь, я жалею…
– Эту рыбу мамка вам послала! – громко перебил ее Котька. Ему стало страшно слушать дальше о помешанной Марине Львовне. Каково же быть с ней рядом Вике? Ночью, одной.
Она подняла на него печальные глаза, чуть двинула головой туда, сюда.
– Отнеси, сказала, пусть ухи сварят, – гнул свое Котька, видя, что она не верит ему. Свет из единственного окна падал на Вику, подголубил лицо. Она смотрела на Котьку снизу, и глаза ее, только что печальные, набухли слезами, размылись, и в каждом отразилось по окошечку.
– Не посылала, ты врешь, зачем? – Вика замотала головой, нашлепала на пол слезин. – Ты с реки бежал, а я в подъезде стояла, ждала, когда пробежишь.
Золу выносила.
– Тогда папка послал! Ваша она.
Котька надернул шапку и выскочил из комнатки. Пролетел мимо кухни, мимо сердитых в ней голосов, выбежал на площадку, рассыпал топоток вниз по ступеням. Он решил действовать немедленно. В голове сшибались мысли, выталкивали одна другую, и все самые важные, самые невероятные: он подкарауливает на повороте машину с мукой, вспрыгивает и на ходу сбрасывает куль. Нет, не выйдет. Охранник сидит на мешках с винтовкой. Тогда бросит учебу, возьмет ружье, припасы и уйдет в сопки. Будет стрелять коз и тайно, по ночам, подкладывать туши к Викиной комнате. Или даже уведет с собой Вику! Найдут зимовье и… Дальше не представлялось, дальше все становилось неясным. Он выскочил на улицу и чуть не сшиб фельдшера. Старичок жил в секции, где и Вальховские.
– Ты уже знаешь, что как ошпаренный? – старчески прокричал фельдшер, подтягивая к себе Котьку.
Котька недоуменно, чуть испуганно смотрел на фельдшера. Старичок сдвинул шапку и ждал от него чего-то, подставив заросшее седым волосом ухо.
– Разве я слепой, что вижу, ты не знаешь? Так ты знай! – фельдшер таращил близорукие глаза, обложенные темными полумесяцами. – Надо было очень верить, чтоб это пришло! Шваб Гитлер поимел у Москвы кровавый мордобой и бежит. Он хочет теперь, как бы ему не стать быть в России. Ха-ха-ха! Надо было маить крепкую голову, а не крепкие ноги! Ему их скоро сделают пополам, и ни-ко-му не заставишь лечить!
Фельдшера звали Соломон Шепович, был он польским евреем. Он нагляделся на фашистов еще в тридцать девятом году и хорошо знал, что такое Гитлер с его «новым порядком». Как-то быстро около них появились люди. Котька и фельдшер оказались в их кругу.
– Мне сказал военный, знающий человек, и я убежал из амбулатории, уже не зная, почему там сидеть! – весь радостный, весь счастливый, выкрикивал старичок, подскакивая то к одному, то к другому. – Сейчас все это будут сказать по радио!
Он еще хотел что-то сообщить, но нетерпеливо замахал руками и скрылся в подъезде. Люди стояли ошеломленные, не зная – верить услышанному или нет. Фельдшер высунулся из подъезда, прокричал с обидой:
– Не сомневайтесь в мои слова! Я вам доктор или же нарочно?
Люди стали разбегаться. Котька обалдело торчал перед двухэтажной. Он хотел было бежать к Вике, обрадовать – все! Не надо теперь хлебных карточек, все станет хорошо, как до войны, но вспомнил – фельдшер живет там же и, уж конечно, оповещает соседей. И точно: даже из-за двойных обмерзших рам донеслись радостные крики. Котька подпрыгнул на месте и помчал к дому. Куда делся мороз, куда делось все остальное всякое! Да что это за слово такое – Победа! Все изменило вокруг, водой живой окропило. Ой не врут сказки, есть на свете живая вода, только на всякий раз по-иному называется.
Он бежал и видел, как из дома в дом сновали люди. Они, как пчелы, разносили сладкую весть, выкладывая всю до капельки бескорыстно и щедро. И уж самым дорогим гостем был тот, кто первым радовал семью долгожданным известием. Его и усадить куда не знали, доставали последнее, прибереженное – угостить, но гостю дорогому было не до того. Какое привечание, угощение какое? Бежать к следующей избе, не опоздать, упредить других. А разве увидеть, как хмурые лица вдруг оттают, заиграют живым румянцем, будто подсветило их красным словом Победа, – это ли не самый дорогой привет и отдарок?
Сквозь всю эту внезапную, радостную суету мчал Котька по густеющей от народа улице, чтобы в эту минуту быть среди родных.
– Костромин! Да Котька же! – откуда-то сбоку налетела на него Капа Поцелуева. – С праздником, милый!
Крепко обхватила голову, чмокнула в щеку, в другую, чуть замешкалась и поцеловала в губы. Котька задохнулся от ее исступленного поцелуя. Она откачнулась от него, но руки все еще держала на Котькиной шее. Капу было не узнать, так она изменилась: опрятная, красивая, разве чуть с лица спала, зато глаза еще больше стали. Сейчас они радостно искрились, казалось, рвется из них тайна, тоже радостная.
– А я от Кости вашего месяц как письма получаю! – похвастала Капа и снова чмокнула Котьку. – Тебя целую, чтоб милый там почувствовал.
– Ну тебя, – глуповато улыбаясь, сказал, ничего другого не придумав, Котька и утерся варежкой.
Капа не обиделась, крутнула перед ним борчаткой и замелькала простеганными чунями, ладно обшитыми желтой кожей. Котька опомнился, догнал ее. Как же было не узнать лишний раз о брате? Последнее письмо от него пришло с неделю.
– Постой! – Котька загородил ей дорогу. – Че пишет-то?
Пар от их дыхания сшибался, скрадывал лица. Капа приблизилась к Котьке, шепнула:
– Лю-ю-бит! – и засмеялась, блестя зубами. – «Только на фронте проверишь лучшие чувства свои, только на фронте узнаешь силу и прочность любви…» Слыхал такую песню?
Без хрипотцы пропела, чисто. Из-под платка выбилась прядь и заиндевело лежала на щеке, а самый кончик-завиток прилип к уголкам губ, был темным и влажным.
– Не нравлюсь тебе, раз утираешься? Эх, Котик ты мой маленький. Вот породнимся – полюбишь. Во какая невестка буду! – Она оттопырила большой палец перчатки, реденький, кожу сквозь него видно.
– Давай, я не против! – Котька махнул рукой, засмеялся и побежал к дому. Он действительно ничего не имел против, чтобы Капа стала Костиной женой. Наоборот, такая и должна быть у него – веселая, простая.
Прыг-прыг через ступени, а из сенцев на крыльцо – Нельку пушинкой выдуло. Лицо радостное, увидела Котьку, еще больше расцветилась, а голос не изменился – вредный.
– Сиди дома! – распорядилась, отмахнув ручкой в сенцы. – Мама все еще в магазине, папка куда-то убежал, а я в клуб тороплюсь. Силами комсомольцев поселка и фабрики устроим торжественный вечер, ясно?
– Я тоже хочу!
– На хотенье имей терпенье.
– Ишь ты! – дернулся Котька и хотел было сигануть вниз, оставить сестру на крыльце, пусть-ка сама посидит в такой день, подомовничает, но не успел и ногой шевельнуть, как Нелька вцепилась в него, задернула в сени, потом в дом и буцкнула дверью перед носом.
– Я с улицы тебя заложу. Так что – сиди! – донесся Нелькин голос.
И Котька начал снимать телогрейку, думая, что сестра вправе так поступать с ним. Он обманывал ее, отлынивал от работ по дому. И вообще, кто он, Костя маленький? Одно слово – маленький. Школьник. Еще иждивенец. А Нелька уже в должности ходит, комсорг школы, да еще среди фабричных комсомольцев в авторитете, в спектаклях здорово мстительниц представляет, партизанок. Вот ведь какая передовая, а всего-то на четыре года старше. И было совсем размяк от своих дум покаянных, только успел телогрейку повесить, еще и шапку не снял – Нелька в дом.