Текст книги "Глубинка"
Автор книги: Глеб Пакулов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 19 страниц)
– Почта теперь плохо ходит, – постарался успокоить Котька, а сам подумал, что отец скоро все узнает. Может, почтальон проговорится. А вернее всего, из части напишут, подтвердят – пропал без вести капитан Костромин Сергей.
Чтобы отвлечь отца от его дум о Сергее, Котька начал разговор, который, он знал, расшевелит отца, уведет в сторону от горьких предчувствий.
– В сопках-то, поди, снег хороший лежит, – начал он. – Самое время коз стрелять.
– Эх и надоела мне стрельба эта всякая! – грубо оборвал отец неуклюжий переход от одного к другому. Он встал, накинул телогрейку, нахлобучил шапку Филиппа Семеновича, но почувствовал – не своя, снял, положил на полку. – Я к Скоровым, – буркнул он и хлопнул дверью.
– Вечер добрый, – поздоровался он с сидящими за столом Матреной, Катюшей и Илларионом. Они играли в подкидного.
Изумленные, они молчали. Осип Иванович снял шапку, присел на некрашеную табуретку.
– Чайку не выпьешь, сусед? – отгрудив от себя сданные карты, с вызовом спросила Матрена. И по тону, и по виду ее было ясно, что она станет защищать устроенный ею лад до смерти.
Осип Иванович отказался от чая. Он смотрел на Катю, вопрошая глазами: «Написал, нет ли?» Катя покачала головой, поднялась и ушла на другую половину дома. Илька метал сердитые взгляды с Матрены на Осипа Ивановича, будто спрашивал: «Чего он приперся, старый хрыч?»
– Ты давненько не бывал у нас, сусед, – пропела Матрена.
– Я о сыне чего узнать пришел, – нахмурился Осип Иванович. – Письма, случаем, не было?
– Случаем не было. – Матрена вздохнула, поджала губы. – Жисть нонче какая? Есть – и нет ее. Так чего ждать девкам? Женихи фронтовые – ненадежные…
– Хватит, мама! – ворвалась Катюша. – А вам, Осип Иванович, если придет письмо, я сама принесу.
– Принесет, принесет, – закивала Матрена. Она горсточкой, по-беличьи, вытерла рот, поддернула концы черного платочка.
Осип Иванович вышел из дома, и сразу до его слуха донеслись истошные выкрики Матрены, визг Катюши и примирительный бормоток Иллариона. Он сошел с крыльца, пошел к своему. Когда свернул за угол, почудилось ему, что прошмыгнула у него в ногах какая-то тень и чудно́ проскрипела. Осип Иванович стоял, приглядывался – что такое? «Звук издает – ни на что не похожий», – вспомнились слова Дымокура.
– Верещуха! – неуверенно, но с тайной надеждой на добрые вести признал ее существование Осип Иванович и, уже взбодренный нечаянной встречей с как там ее – кто знает, появился в доме.
Есть, бывают на свете совпадения. Что-то сводит их разные концы и связывает в один узел – плохой или хороший. Только отец в дом – следом на порог Гладомор и трясет фронтовым треугольником.
Осип Иванович схватил его, поднес к плохо видящим глазам, в отчаянье сделал круг по кухне. Подбежали и Котька с Викой. Глазастая Вика сумела прочесть адрес отправителя, хотя отец все кружил, растерянно приговаривая: «Не вижу!..»
– От Сережи-и! – крикнула Вика.
Осип Иванович перестал кружиться, засеменил в комнату за очками. На ходу пристраивая их на нос, он вернулся на кухню, встал посередине.
– Его почерк! – он помолодевшими глазами посмотрел на ребят.
Стал аккуратно разворачивать треугольник, потом, вспомнив про почтальона, схватил табуретку, усадил.
– Это из вечерней почты, – пояснил Хладоморский. – Ее еще не разбирали. А я, как нарочно, глянул – Костроминым! Ну и прихватил. Знаю – заждались. Давненько что-то не писал.
Почтальон подмигнул Котьке, дескать, видишь, как все обошлось? Никогда не надо торопиться с извещением о без вести пропавших. Это еще не похоронка, да и с похоронками, бывает, напутают.
Осип Иванович читал вслух. Сергей сообщал, как во время одного полета пришлось выброситься с парашютом над вражеской территорией. Почти месяц выходил к своим. Вышел без единой царапины. Только жалеет свой истребитель, хорошая была машина, привык к ней. Теперь летает на новой. Сообщил, что написал и Катюше письмо, порадовал. Всей родне настрочил с радости. Всем теткам и дядьям. Просил не беспокоиться о нем, у него все в порядке. Немцев бьют все сильнее, и похоже, они выдыхаются. В конце приписал, что в части его ждало несколько их писем и в одном о смерти матери сообщалось. Он скорбит, не находит слов выразить боль, обещает еще сильнее бить фашистов за Костю и маму.
Осип Иванович не отпустил почтальона, слазал в подпол, достал бутылочку водки, оставшуюся от скромных поминок Ульяны Григорьевны.
После первой же рюмочки захмелевший Гавриил Викентьевич разговорился:
– Я, видите ли, в некотором образе, человек непьющий. Алкоголь, знаете ли, вяжет пальцы, а я ведь на флейте играл! – Он поднес руки ко рту, заплясал длинными пальцами по воображаемым клапанам. – Первая флейта! Всегда по правую руку от маэстро!.. Нет-нет, я больше не пью, не наливайте, будьте так благоразумны.
Осип Иванович внял его просьбе, сам же пригубил еще, расслабился, одну руку забросил за спинку стула, улыбался, глядя на сотрапезников, отдыхал душой.
– Но мне больше не играть в образцовом оркестре, – печально продолжал музыкант. Когда горел под бомбами наш эшелон, я вытаскивал из вагонов детей. Уж за что там схватился в дыму и пламени, не помню, но смотрите. – Он показал ладонь правой руки. – Ожог был страшный, стянуло сухожилия, и пальцы поджались. Да-а, конечно, если бы в больницу сразу же, да массажи, ванны, то… А теперь что?
Он помолчал, доверительно коснулся плеча Осипа Ивановича.
– Я вам открою один свой секрет, прошу простить. – Гавриил Викентьевич, прикрыв глаза, собрался с духом. – Я женюсь! Некоторым образом – вступаю в семейную связь с женщиной, работницей почты, тоже эвакуированной, и уезжаю на ее родину.
– Помогай вам бог! – прочувствованно произнес Осип Иванович.
Всем было хорошо в этот вечер. Когда еще так было всем хорошо – никто уж не помнил. Была середина ночи. Осип Иванович пошел проводить почтальона до его квартиры. Когда вернулся к своему дому, то у крыльца, где особенно густо залегла темнота, показалось ему, что кто-то снова проскочил под ногами, на этот раз явственно мяукнув. Он нагнулся, пошарил рукой.
– Киска! Или кто ты? – протянул Осип Иванович.
Котенок замурлыкал, притерся боком к валенку, поставил хвостик торчком, головой скользнул по руке. Осип Иванович поднял его, прижал к груди.
– Знать, такая твоя судьба, – гладя его по худенькой спинке, проговорил он. – Кто ты – Верещуха, нет ли, а живая душа.
Он вошел в избу, опустил котенка на пол. Вика сразу подскочила к нему, присела, затараторила:
– Это наш будет, правда? А как его звать? Он такой маленький.
– Это Вереща, – серьезно объяснил Осип Иванович и погрозил пальцем захохотавшему Котьке.
В первых числах мая Ваню Удодова, Васю Чифунова и еще нескольких парней из поселка вызвали в военкомат и объявили об отправке в военное училище. Эшелон уходил через два дня, но призывников сбили в одну команду и до отправки держали в городском клубе. Общаться с родными было строго запрещено. Родные прибоем шумели за окнами, ребята рвались к ним, но дежурные из солдат были неумолимы – нельзя, приказ.
Ранним солнечным утром призывников построили во дворе у клуба и колонной – четверо в ряд – повели к сортировочной. Народ окружил колонну и так сопровождал до эшелона. Здесь ребят распустили – попрощаться с родными – и ровно через час сигналом собрали по командам, рассадили в теплушки.
Котька глядит на товарищей, на своих поселковых ребят. Рядом смахивает слезы Филипп Семенович, машут руками Вика и Неля. Кто что кому кричит – не понять. Шум, гвалт, рев паровоза, протянутые руки, и состав начинает движение. Филипп Семенович, отец, Неля и Котька идут рядом с набирающей ход теплушкой, что-то кричат Ваньке, ребятам, а они смотрят на родных, на Котьку. Филипп Семенович машет шапкой…
Поезд набирает ход и вылетает к реке. Котька выскакивает на кручу и замирает, чтобы еще раз увидеть эшелон, прежде чем он проскочит мост и пропадет на другом берегу. Котька смотрит на эшелон: поблескивающий паровозик, как игла, прошивает ажурные фермы моста, протаскивая сквозь них красную нитку состава. Но Котька не здесь, с провожающими, а там, за мостом, рядом с призывниками. Дым долго клубится, путаясь в стальных тенетах, наконец выпрастывается и приникает к воде, расслаиваясь на тонкие пряди. Вода слюдисто блестит, вскипает водоворотами, мнет отраженную в ней белую накипь облаков и проворно бежит к вечной судьбине своей – океану.
Домой, в Молчановку
1
В сорок третьем, вернувшись из госпиталя в родную Молчановку, Степан Усков нашел свой дом заколоченным: мать умерла еще в первую военную зиму, сестер и братьев совсем не было, а отца Степан едва помнил.
Ни ворот, ни городьбы вокруг почерневшего дома, окна ставнями захлопнуты, из завалинок крапива вымахала – лесом стоит.
Первым делом окна открыл, свет в вымершее нутро пустил, чтобы предупредить кого там – жилец явился, хозяин. Потом уж ржавый замок отомкнул ключом, соседями прибереженным, толкнул разбухшую дверь и переступил порожек. Низенькой показалась изба, что часто снилась все три года, и вроде сжалась, поменьше стала. Побродил по ней туда-сюда, на прежнем месте своем посидел, покурил. Русская печь расселась, из пода вверх по кладке дымные зализы. Видно, мать совсем расхворалась в голодную зиму, не подбеливала. Глянул на простенок, где раньше ходики висели, – на месте. Только цепочка вымоталась и гирька с гайкой-довеском боком на полу лежит. Половицы от сырости плесенью подернуло, а из щелей мыши весь мусор повыгребли, крошки, зернышки выискивали: похрумкать, хозяев помянуть. Сор ровненькими бугорками лежит вдоль щелей.
Вышел из дома, побрел вверх по распадку на кладбище, родню навестить. Небольшая плоскотина сплошь утыкана крестами и тумбочками. Тихо тут, как нигде. Горихвостки, пеночки тенькают, венки жестяными листьями названивают.
Постоял над могилой матери, раструсил поверху холмика горсть земли, спугнул хоровод синих бабочек-толкунцов и пошел по рядам, останавливаясь у знакомых оградок. Холмики почти с землей сровняло. И отцовский крест на земле лежит: перекладины еще добрые, а комель подгнил, желтым трухлявится, и черные мурашки по нему снуют, под жилье приспособили.
Положил крест на могилку, постоял в тишине.
Весть, что вернулся с фронта Степан, мигом облетела небольшую Молчановку. Когда он подошел к избе, его уже ждали, все больше женщины – молодые и старые, да несколько стариков. Взяли в круг – рассказывай. А что рассказывать? Воевал всего месяц, а по госпиталям провалялся два с половиной года. Но все равно поговорили, нашлось о чем, и разошлись деревенские. Остался только отец Михайлы Климкова, дружка Степанова. Ему еще из госпиталя, едва придя в себя, написал Степан о смерти Мишки. Но письмо письмом, а сейчас он ждал живых слов. Сидел, дымил махрой, глядел на реку глазами такой синевы, будто за долгий рыбачий век натянули они ангарского цвета. Глаза молодые, а сам постарел и поседел до ворсиночки: лицо вкривь и вкось посекло морщинами, словно на неводе выспался, кожу под нижними веками ущипнуло, да так и оставило висеть мешочками. Давно замечено – быстро старятся лица байкальских рыбаков. От ветра ли жгучего, от дробин ли водяных, шквальных, может, от щуренья на кипень водную, солнцем слепящую, но к пятидесяти годам – лица старческие, хотя телом мужики на зависть ядреные.
Рассказал ему Степан, как они с Михайлой встретили войну на самой границе, как отступали и дрались вплоть до последнего их фронтового дня. Старик слушал спокойно, только головой кивал. Понимал Степан – дед давно оплакал сына, все внутри у него переболело, закаменело.
– За Михайлу, что похоронил его, – спасибо. – Старик склонил голову. – Уж как там, а все землей присыпан, не брошенный остался… Умань-то эта где, далеко, однако?
– На поезде ехать – дней десять, а сколько верст выйдет, не знаю. Много.
– Ну да че ж, помру – вместе окажемся. Там верст нету. – Старик поднялся с крылечка, ткнул посошком в крапиву. – Ишь, волчье семя! Чуть долой человек со двора, он тут как тут. Перво-наперво завалинки откопай, нижние венцы просуши ладом. Так-то изба добрая, – постучал по звонким бревнам. – Сто лет простоит.
И пошел со двора к своему, рядом стоящему, дому, подпирая согнутую фигуру отполированным до блеска березовым посошком.
Устроился Степан в колхозную рыболовецкую артель, но ненадолго хватило его на нелегкое это дело. Только сядет в стружок, тут же с ним и контузия, хворь его, примостится. Выгребет на шиверу, станет на якорь перед ямой, где хариус жирует, все хорошо: поплыл, закачал черным сторожком пробковый наплав, смотри, жди нырка, подсекай не зевай! А тут стружок вроде бы встречь реки побежит, горы перекосятся и темень в глаза хлынет. Вцепится руками в борта, нагнет голову – полегчало. Выпрямит спину – опять все ходуном. Плюнет, вымотает леску, с якоря снимется и быстро-быстро шлепает веслами к берегу. Сядет на откосе и смотрит, как другие удилищами машут, подхватывают сачками черноспинных марсовиков. Такая горечь сердце обложит, никаким куревом не отшибешь. До войны, бывало, за одно утро лазоревое по пятьдесят килограммов хариуса надергивал, да в вечерний клев десяток-другой в садок подкидывал. И деды и отцы рыбкой кормились, одевались, детишек на ноги ставили. От нее же, от рыбки, на черный день откладывали, век так было. Да и теперь не одна Молчановка Ангарой кормится, только ему – отказ.
Перевели Степана в приемщики рыбы. Тут, на берегу, в домишке за весами чувствовал себя здоровым, а душа никак не хотела покоя. Глаза так и воротило к своему стружку, что лежал кверху днищем, подальше от воды оттащенный. Долго крепился, не продавал, хотя цену за стружок давали хорошую. Да и было за что: из тоненьких кедровых досок выведен был он знатным умельцем, что на всю Ангару славился. Мастер давно помер, а стружки его живы, до сих пор нарасхват. Не продавал потому – надеялся, отступит хворь. Пробовал выезжать, становился на якорь, но понял – не рыбачить ему больше. Уступил стружок.
Время шло, Степан принимал рыбу, сдавал ее в колхоз, дома хозяйствовал, как получалось. Сердобольные бабы не раз подступали – женись, кого хошь сосватаем, только пальцем ткни. Отшучивался Степан, отнекивался, мол, не к спеху, молодой, еще успеется, а главную причину отказа таил. А причина эта стала тревожить его все чаще. Особенно по ночам обходилась с ним непутево. Степан вскакивал с кровати от внезапного удушья, с криком бился о бревенчатую стену, а потом, стоя в темноте, приходил в себя молчком и долго. Когда от глаз откатывались огненно-лохматые колеса и налаживалось дыхание, Степан утирал с лица липкий пот, валился на кровать, но уже не засыпал. Лежал, пялил глаза в светлеющий от зари потолок, измочаленный, с гудящей, как от похмелья, головой.
Но как ни таил долго свою хворь, а она нашла лазейку, выскользнула из-под его догляда и поползла от двора ко двору, обрастая несусветными подробностями, а скоро и название заимела – порча. Так и стали считать Степана – порченым.
Заканчивалась война, и в Молчановку, редко в какой дом, но стали возвращаться фронтовики. Пошли, все набирая силу, почти позабытые гулянки с песнями да всеношными плясками. Степан на гулянках совсем расклеивался: дико вякала гармошка, каблуки плясунов, казалось, дробили ему темя, лица расплывались, потом скатывались в один ком, и он вертелся перед глазами, брызгая ошметьями огня.
Степан наскоро прощался с хозяевами, уходил под насмешки и пьяные обидные выкрики. Домой почти бежал, боясь, что завалит хворь на улице, заблажит в беспамятстве на всю деревню, люди сбегутся – стыд.
Молчановские старухи тайком от него самого пробовали ладить Степана: что-то шептали над сонным, водили над теменем сковородой, лили на нее горячий воск, брызгали водой, слитой с иконы чудотворца. Колдовским своим бормотанием отпугивали от Степана и без того больной, зыбкий сон. Он страшно скрипел зубами, шикал на старух, и они выкатывались из избы, отмахиваясь перстами, как от нечистой силы.
Но болезнь брала свое, и Степан решил больше не откладывать, съездить в город, показаться врачам. Собрал нужные справки, кое-какие деньжонки, по привычке котелок с ложкой прихватил да десяток копченых хариусов и утром пошел из Молчановки, горбясь под легкой котомкой.
Было рано и сонно, даже собаки не провожали ленивым лаем. Единственной улочкой, как лотком огороженной заплотами, спустился к Ангаре, привычно отметил взглядом поблекшие огоньки бакенов. Под тем берегом разглядел черновину лодки. Она медленно приблизилась к огоньку, и тот погас. Бакенщик, одноногий Трофим, тушил лампы.
У сторожки бакенщика Степан пучком травы обмахнул мокрую от росы ступеньку, присел. Не снимая котомки, закурил. Жамкая твердыми губами самокрутку, глядел на реку, бежевую от ранней зари, ждал перевоза. Разминая крылья, над Шаман-камнем безмолвными тенями сновали чайки, промелькнула стайка крохалей и пропала, ввинтилась в стену тумана, низко висящего над тихим Байкалом.
«Тихо-то как, покойно», – привычно удивлялся Степан. Перед ним на заплоте сушилась густо облепленная чешуей Трофимова сеть, под ней у красного облупленного бакена лежал старый кобель, мусолил беззубыми деснами кость. В огороде, растопырив полосатые рукава тельняшки, торчало пугало в облезлой беличьей шапке; с грядок духовито наносило укропом, еще сильнее – смородиновым листом, обожженным холодным утренником. Степан скосил глаза туда, за Байкал, где на подсиненной холстине неба все четче вырисовывались хмурые горбы Хамар-Дабана. На их оснеженных гольцах только-только начинала алеть кайма еще нескорого солнца. Услышав плеск весел, он как-то напрягся, вернулась забота, вынудившая ехать в неблизкий отсюда город.
Трофим подплывал не один. Сам он махал гребями, а на корме легкого стружка сидел, помогая ему рулевым веслом, кривой солдат в шинели нараспашку. Видно было – радовался бакенщик случайному помощнику, оттого-то развеселился, похохатывал на всю реку, в лад гребкам отмахивая плешивой головой. Солдат скалил зубы, круто всаживал весло в воду и, буровя ее, гнулся, будто кланялся. Сверкали брызги, с весла на полу шинели плескала вода.
– А глаз, он че тебе, глаз-то! – выкрикивал Трофим. – Живой вертаешься, вот в чем фокус! Сколько вас уходило, а назад пришло? То-то и оно! Раз-два, и обчелся! Знать, жить тебе долго и радоваться, а что тряпица на глазу, так ты зато каким разбойным глядишься!.. Бабы, они разбойных шибче любют!
– А то! За женой одним-то не сильно усторожишь! – весело соглашался солдат, дотрагиваясь до черной повязки. – Как вышибло, я знаешь чего испугался?.. Пропала, думаю, рыбалка. Во!.. А не хрена-а! Наплав эвон аж где вижу-у! Бывало, прикемаришь в окопе али где придется, а перед тобой Ангара – катью катится и, что интересно, вроде сквозь самуё голову журчит, аж сердце с тоски зайдется, затрепыхается на тонюсенькой прилипочке, вот-вот оборвется. Встряхнешься от странности такой, а рот до ушей, как у дурака. Одно и то же снилось – кино, да и только.
– Ишь ты, язви ее! – удивлялся Трофим. – Тосковал по ней шибко, вот и журчала, манила к себе. Это она тебе оборот домой предсказывала. Одно здря, отцу не написал, что живой остался.
– Причина у меня на этот счет уважительная. Не мог. А уж как тосковал – сказать не умею. Пришел, сел на том берегу на камушек, так всюё ночь и просидел. Гляжу на нашу Молчановку, черпаю ладошкой водицу и отхлебываю, черпаю и отхлебываю. Аж Ангара обмелела. Глянь, Шаман-камень на сажень оголился!
– Пей на здоровье, Михайла, другой такой на свете нету!
Они счастливо хохотали, радуясь нечаянному свиданию, доброму утру и обязательно хорошему за ним дню: с застольем, песнями под разлады-гармошечку, с лихо откаблучиваемой сербиянкой.
Степан хотел и не смог сразу подняться со ступеньки, будто к ней приколотили полы ватника. Горячая, вроде от каменки, волна жара поднялась от ног, опахнула грудь. Он выплюнул догоревший до губ и больно куснувший окурок, приподнялся с крылечка: «Михайла?.. Не может быть! Я ж его сам хоронил, а он, господи, неужели вот он?»
Недоверчиво сделал шаг, другой и побежал навстречу лодке. Подпрыгивала на спине котомка, названивала в солдатском котелке трофейная ложка. И чем ближе подбегал к берегу, все ясней становилось: Мишка! Как есть Мишка!
– Здорово-о, ж-живой! – полоумно заорал он, спрыгивая с глинистого откосика на галечный берег. Растопырив руки, шало забрел в воду, готовясь радостно поймать в беремя воскресшего соседа.
– Стой, дед! – удивленно приказал солдат, поднося руку к уцелевшему глазу, будто его встряхнули сонного и он не верит увиденному.
Трофим перестал грести. Стружок не дошел до берега сажени три, и его течением потащило от Степана.
– Га-ад! – Солдат накаленным изнутри глазом глядел на Степана.
– Не узнал, чертяка, не узнал, – помрачненно твердил Степан, бредя за стружкой и стараясь дотянуться руками до кормы.
Михайла поднялся на ноги. Левая пола шинели набрякла водой, потемнела и, оттянутая вниз, тяжело колыхалась. Он бросил весло на дно стружка, покривил губами.
– Что ж ты, дедун, не сказал мне о нем? – Михайла укоризненно покачал головой. – Мол, живет и здравствует в Молчановке Степка Усков. «Не узна-ал!» Ишь че болтает. Да я бы его на том свете узнал, чтоб спасибо сказать. От раненого меня отделался, как падаль бросил, хоть дострелил бы.
Потому ли, что на реке было по-утреннему тихо, негромкий голос Михайлы оглоушил Степана. Он охнул и, буравя сапогами воду, отпятился на берег.
– Робятки! Солдаты! – Трофим сойкой завертелся на седушке. – Да че вы там-то, на войне, не поделили!
Он торопливо раз за разом загреб веслами, отчего Михайла не устоял, присел, ухватив руками борта лодки. Стружок ткнулся в берег у ног Степана, и тот ухватился за вделанное в гнутый нос кольцо, поддернул лодку на отмель. Михайла вскочил на ноги, сбил на затылок комсоставскую новенькую фуражку, прокричал:
– Прочь пошел с дороги!
Он подхватил со дна лодки вещмешок и со стянутым злостью лицом неуклюже перенес за борт прямую в колене ногу, утвердился на ней и только потом переступил другой. В новых кирзовых сапогах, в новой шинели и фуражке на затылке стоял он, глядя мимо Степана на избы Молчановки, и Степан вспомнил его прежним – в жеваной пилотке пирожком, вытертой и прожженной шинелишке, в обмотках.
Покряхтывая, из лодки выбрался Трофим. Хрустя деревяшкой, принесенной с первой мировой войны, он бестолково потоптался, не зная, что сказать, взял из стружка канистру, встряхнул, определяя остаток керосина, и, подныривая правым плечом, захромал к сторожке. Михайла подбросил на спине тяжелей вещмешок, догнал Трофима и пошел рядом, припадая на левую ногу. Так они и удалялись, враз припадая друг к другу плечами и разваливаясь в стороны. На полдороге к сторожке Трофим остановился. Он хмуро глядел на Степана, соображал сбитой с толку головой, зачем в такую рань пришел тот к его избушке с котомкой.
– Ты, однако, туда направился? – бакенщик кивнул за реку, перехватил канистру из руки в руку, выжидающе наставил на Михайлу ослезненные старостью глаза, вроде бы от него теперь зависело – перевезти или не перевезти Степана.
– Увози! – Михайла отмахнулся, взял у Трофима канистру. – Не видишь, втихаря хотел смотаться, по холодку. Дружок у него есть, такой же иуда, видно, успел, предупредил, что я вертаюсь.
Давясь комком в горле, Степан сухо сглотнул, подумал было не уезжать сегодня, хоть этим доказать Мишке – нет у него перед ним вины, но только все больше сутулился, ждал покорно, когда бакенщик усядется на корме, потом оттолкнул лодку, неуклюже прыгнул в нее, зацепив сапогом воду. Веер брызг защелкал по выглаженной тишью воде, окропил Трофима. Старик даже не утерся, быстро загребая веслом, разворачивал стружок носом к противоположному берегу.
– Неладно у вас, робятки, – только на середине реки заговорил он. – Михайла сказывал, избил кого-то на базаре. Уж за что, шибко не распространялся, а видно, за дело злое отходил.
Степан бросил грести. С поднятых лопастей цедились светлые струйки, лодку несло по течению. Совсем рядом в воду плюхнулась чайка, косо до дна прошила глубь, а упустив рыбешку, белым поплавком выпрыгнула на поверхность и раскатила над рекой сердитый хохот. Утренний туман курчавыми столбиками колыхался над Ангарой, его трогал пока еще слабенький ветер верховик, стелил над водой, расчесывая на долгие пряди.
– Ты, паря, греби, – покашливая, просил Трофим. – А то эвон куда упрет, апосля к дому не скоро поднимусь. Шест на берегу забыл, а на веслах, сам знашь, до вечера пробулькаюсь.
Степан молчал. Не доходили до него слова Трофима, крепко был покручен нежданной своей бедой. Бакенщик досадливо крякнул, подогнул под себя живую ногу, обшарпанной деревяшкой уперся в седушку и полез в карман штанов за кисетом.
Напряженно катилась река, навинчивала водоворотами, мяла отраженную в ней белую накруть облаков, громыхала на перекатах камнями. Трудно жила река, тяжело. Тяжелое вспоминалось и Степану…