
Текст книги "Глубинка"
Автор книги: Глеб Пакулов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 19 страниц)
– Эге-ге-гей! – раскрылив руки, закричал Гошка.
– Го-го! – прилетело ответом.
Гошка поддал ходу.
– Фу-у, взмылили пригорочки, – прохрипел он, подкатывая к Сергею. – Чего так далеко упорол? Участок во-он где остался. Там и аномалии прошлогодние. Я сейчас мимо бежал и видел отвалы. Оголились, родненькие, не подвели.
– Поздравляю! – Сергей хлопнул его по плечу. – Тебе с Харлампия причитается.
Гошка вытер платком лицо, шею, задышал ровнее.
– Пробежался, аж похудел, – пошутил он. – Даже штаны вспотели. Ты посмотри, что солнце делает. Снег стал рыхлым, водой пропитался, вертолету у нас не сесть, по брюхо провалится, разве что в долине, так это у черта на куличках. Поблизости склон не позволит. Так что пока площадка не вытает, и заикаться о нем не стоит.
Они вернулись по Гошкиному следу к обнажившимся отвалам прошлогодних канав. На участке то тут, то там выперли из-под снега глинистые горбики, но это не обрадовало Сергея. Он с первого взгляда понял, что веселиться рановато: выработки затрамбованы снегом, промерзли, а чтобы их оттаивать кострами, дров не напасешься. Да и где они, тоже под снегом.
– Взрывчаткой рвать будем! – стоял на своем Гошка. – Накаливать в кострах ломы и пробивать шпуры!
– Ничего из мерзлоты не вырвешь, будет стаканить, а толку? – Со знанием дела объяснил Сергей. – Запыжуешь килограмм взрывчатки, вырвешь килограмм грунта. Мартышкин труд. Начнем с полной очистки всех канав и шурфов на всем участке. Какая разница – воду из них вычерпывать чуть попозже или теперь снег выбросить. А отвалы используем для ограждения, чтоб вешними водами не топило. Вот такое мое решение. Это дня на три-четыре займет рабочих, а там земля оголится, вон как парит-жарит.
– Будь по-твоему, но ломы калить придется и через неделю. – Гошка взобрался на рыжий холмик отвала. – Вижу-у!
– Кого? – встрепенулся Сергей.
– Канатные дороги! Обогатительную фабрику! Стадионище-е, как на Медео! Кинотеатры, веселых людей! Го-о-род!
– А арбуза там не видишь, что нам в определенное место вбивать будут? – с усмешкой спросил Сергей и крутнул рукой у виска. – Ты что, опять зашкалило? На такой верхотуре город?
– Да! Высокогорный город! Вон там огромное озеро с островками, – вдохновенно планировал Гошка. – Дальше в седловине аэродром, за ним…
– Отставить! – командирским голосом приказал Сергей. – Ночью в спальном мешке разрешаю фантазировать до утра, а сейчас прошу мозговать о реальном. Видишь, какое наследство подкинул мне Ползунов? – Он подхватил горстью снег, бросил в рот. – Если он серьезно заболел, мне тут придется командовать всем этим парадом. Учти, я терпим только к реалистам… Ну-ка прислушайся… Что это? Слышишь?
– Ничего не слышу.
– Значит, показалось… Вот я и говорю – будь реалистом, так вернее. – Сергей глядел на Гошку широко открытыми, подсвеченными снегом глазами. – Надо, чтоб впереди маячило, что-нибудь существенное. Высота какая-нибудь. Вот и шагай к ней, штурмуй, захватывай. Должна же быть у человека цель!
– Пощади, я весь в пене, – Гошка брезгливо стряхивал с себя воображаемую пену. – Швыряешься словами, будто обмылками.
– Горбатого могила… Неужели теперь не слышишь?
– Слышу. Но кому здесь кричать, разве что снежному человеку. На вершине снежного увала показался барахтающийся человек.
– Го… га-а-а! – накатился слабый крик.
– Женька, – узнал Сергей.
– …га-а! – снова оборванно долетело к ним.
Гошка сорвался с места, часто захлопал снегоступами.
– Что-то произошло! – нагоняя его, кричал Сергей. – Что-то!..
От самого лагеря до увала Женька протаранил в снегу глубокую борозду. Он стоял, по пояс утонув в ней, мокрый и злой.
– Ушли-и! – встретил он воплем Гошку с Сергеем. – На базу!
– Ври-и! – не поверил Гошка и побледнел.
– Точно, ушли! – Женька выжался на локтях из снежной борозды. – Харлампий с них расписку взял! Погибнут – его хата с краю! – Снег под тяжестью Женьки осел, и он ухнул вниз.
– С краю? – глядя на сидящего в борозде студента, переспросил Гошка. – Хата?
– Часа три как упороли, – Женька в изнеможении едва шевельнул рукой. – От лагеря прямо к Домугде.
Сергей сплюнул с досады.
– Ну-у, сюрприз, – сквозь зубы проговорил он, утирая лоб рукавом. – Ну-у, ознаменовали мой первый день вступления в должность.
Гошка подтянул лыжные крепления, распорядился:
– Бери, студент, снегоступы у Сергея и бежим, завернем ребят.
– Я не могу, выложился весь, – откровенно признался Женька. – Валяйте с Серегой.
Гошка махнул Женьке и заскользил по увалу. Сергей покатил следом по его лыжне.
– Там пустоты в наледях! – прокричал Гошка. – Сверху корка, а под ней колодцы. Наступят – и каюк, слышь, Серега? Водой под лед удернет – и конец!
– Ну, пироги! – переваливаясь на ходу, ужасался Сергей. – Ну, дураки!..
Сергей с Гошкой огибали гигантское полукольцо кара. В центре нависшего над провалом снежного карниза они остановились.
– Гога, хватит! Дальше совсем опасно! – Сергей выкрикивал, захлебываясь, едва дыша. – Если обогнали… отсюда… увидим. Хватит!
– Увидим, а толку? Они через пять минут потонут в устье! – хватая ртом воздух, кричал Гошка. – Скатимся по карнизу и там перехватим!
Сергей с ужасом глянул в провал, побледнел.
– Дура-ак, ты в уме?! Взгляни-и! – простонал он. – Куда на рожон прем, за чьи грехи рискуем?!
– За свои, человечьи! – Гошка постучал снегоступами по карнизу. – Выдержит, крепкий!
– Нет! – Сергей отступил назад. – Что другое, а это – не-ет!
Гошка снял тозовку, со злостью воткнул прикладом в снег.
– Давай тулку, – приказал он. – Да живей ты!
Сергей, сразу успокоившись, расстегнул ремень патронташа и вместе с ружьем протянул Гошке.
– Думаешь, они выстрелы твои услышат? – Он замахал руками. – Они по льду прут, а под ними река грохочет, оглохнуть можно!
Гошка перепоясался патронташем, тулку перекинул за спину и повернулся лицом к спуску.
– Одумайся, – в спину ему заговорил Сергей. – Ты рискуешь, а они сами виноваты. Вот и пусть пожинают по своей прихоти. Ведь дали же Харлампию расписку? Дали…
Гошка напрягся и, оттолкнувшись, начал скатываться, все набирая и набирая скорость. Он мчал по карнизу, зализанному зимними метелями и почти не тронутому солнцем. Казалось, что Гошка по касательной догоняет пенную реку, убегающую от него щетинистым горлом распадка. Рев ее явственно докатывался к Сергею.
Людей Гошка увидел внезапно и, кренясь набок, затормозил. В лицо из-под лыж ударил фонтаном косо срезанный снег, ослепил. Гошка упал. Крепление лопнуло, и одна лыжина скользнула с ноги в провал. Он подполз к краю, глянул в каньон. Люди показались ему черными запятыми на белой ленте наледи. Их цепочка двигалась по ней в полукилометре от устья. Гошка снял ружье.
– Стойте-е! – завопил он. – Там пустоты-ы!!!
Вопль его смяла ревмя ревущая Домугда. Тогда он поднялся, свободной ногой наступил на оставшуюся лыжину, рванул ее и, оборвав крепления, столкнул следом за первой. Всаживая в наст каблуки, Гошка запрыгал вдоль по карнизу, край которого полого спускался к устью. Люди шли все так же далеко внизу, но левее. Гошка упал лицом на шершавый, как наждак, карниз. Он понял, раньше их к устью ему не успеть. И хрипло выматерился, стоя на коленях на самом выгибе карниза, что, крутым гребнем заворачиваясь под ним, нависал над глубоким провалом. И, сознавая, что должно случиться непоправимое, Гошка взвел курки тулки. Медленно опустил стволы в каньон.
Аа-а-ах!.. Гул выстрела проглотила бездна и, удесятерив, выдохнула обратно. Далеко вверху вскрикнул и отшатнулся от дрогнувшего карниза Сергей и на четвереньках побежал в сторону.
– Что… Что делаешь? – кричал он, кровеня пальцы о жесткий наст.
После выстрела цепочка людей на наледи остановилась, но тут же гусеницей зашевелилась дальше. Гошка давнул на второй спуск и удивился, что вместе с выстрелом низко повисшее над гольцами солнце мячиком подпрыгнуло ввысь. Он так и глядел на него, широко и удивленно, стоя на карнизе, летящем в долгий провал кара.
Женька прибрел в лагерь к сумеркам. У Гошкиной статуи, с которой свалилась и лежала, вмявшись в снег, подтаявшая голова, стоял в меховой куртке и раскатанных выше колен белых бурках Харлампий. Сцепив за спиной руки, он смотрел на рабочих. Они возвращались в лагерь. Чуть поодаль от Харлампия тесной кучкой стояли Николай и Тамара с Верой. Никем не замеченный, Женька устало опустился на снег и сел, прислонившись спиной к брезентовой стене кухни.
Первым к палаткам прибрел Васька. Он был так измотан тяжелым подъемом по пояс в мокром снегу, что казалось, даже глаза его взмокли от устали. Харлампий, строго глядя на него, спросил:
– Что, гуси, слабо?.. Так-то. А предупреждал, уговаривал. Ничего, наука на пользу.
Васька, даже не взглянув на него, рухнул на ящик из-под консервов, стянул с головы шапку. Он часто дышал, закрыв глаза, и от обросшей головы валил пар. Николай боком, незаметно, отошел в сторону и понуро скрылся в итээровской палатке.
– Герои, – не унимался Харлампий. – Хорошо, что все хорошо кончается.
– Не все, – просипел Васька.
Харлампий подолбил носком бурки в подножие статуи, и она с шумом рассыпалась. Васька нервно вскочил на нетвердые ноги, покачнулся.
– Не вернулись бы мы, вот тебе! Он в нас из ружья стрелял, а сам со снегом с обрыва. Всю путь завалило, не пройти. – Васька опустился на ящик, добавил: – Мы пришли за лопатами, чтобы, значит, работать, откапывать надо стрелка.
Отвалив губу, Харлампий смотрел на Ваську и вроде бы не понимал, о чем он говорит. Тамара подбежала к Ваське.
– Сережу? – спросила она и схватилась за горло. – Го-осподи, из Гошкиного ружья! А где был Гошка? Как можно, почему разрешил, ведь горы даже от камушка…
Женька быстро прохромал к Ваське. Тот сидел, виновато глядя на Тамару, силился что-то сказать, но губы только вздрагивали, кривились.
Женька схватил Ваську за плечи, встряхнул, но тот, все так же глядя на Тамару, наконец разлепил губы:
– Гошка. Откапывать надо.
– Нет, нет, ты, нет, – Тамара беспомощно озиралась. – Да вон же он, Го-ошка!
Все, кто был в лагере, повернулись. Далеко за палатками на подсиненном сумерками смежном увале стоял человек. Не спуская приузенных глаз с увала, Харлампий нагнулся к Женькиной кукле, желтым ногтем выковырнул уцелевшую сливину.
– Кто там, не узнаю? – Он обтер сливину о рукав куртки, положил в рот.
– Да Гошка же! Не видите, он без ружья! – Тамара пошла к увалу, но Женька поймал ее за руку.
– Тамара, не ходи, надо бежать вниз, Гошка там.
– Уй-ди! – она вырвала руку, оттолкнула от себя Женьку. Проваливаясь в снег, побежала к дальнему увалу.
– Ой, да че же это! – всхлипнула Вера и, подскочив к Харлампию, встала рядом. Начальник, втягивая щеки, обсасывал сливину и все также, вприщур, глядел в гору. Осмелев от страха, повариха подхватила его под руку.
– Че стоишь-то чурбаном? – крикнула она и испугалась до шепота. – Ведь с нами ж бяда.
Харлампий шевельнул локтем, освободился. На него молча, в облепивших тело мокрых штанах, с кулаками шел Женька.
– Выклевал, – шептал он. – Сожрал.
Во время этой суматохи к палаткам прибрел Хохлов. Не ввязываясь ни во что, он собрал несколько лопат, взвалил на плечо.
– Эй, парень! – окликнул он Женьку. – Айда-ка лучше с нами, а этого не шевели, он сам себя жизнью своей сказнит.
С полпути от увала донесся плач Тамары.
Глубинка
1
От голода Котьку подташнивало. Он остановился, сдвинул с плеч веревочные лямки, свалил мешок на льдину, боком вмерзшую в протоку, рухнул на него. Обутые в ичиги ноги дрожали, поселковые огоньки за оснеженной протокой двоились, пропадали надолго. Снял рукавичку и потной от слабости рукой стащил шапку. Ветер хиус скоро опалил затылок, схватил волосы ледком, закучерявил. Они захрустели под ладонью, и пришлось снова натянуть шапку, поднять короткий воротник телогрейки. Волосы тут же оттаяли, и по шее, до желобка на спине, поползла ознобная струйка.
«Торосистая нынче протока, – думал Котька, глядя на льдины, так и этак впаянные в нее, остро поблескивающие сколами. – На коньках не погоняешь».
Он сидел лицом к устью протоки. В двух километрах отсюда она впадала в Амур, а там, на другом берегу Амура, лежала чужая сторона – Маньчжурия. Там притаилась японская Квантунская армия. Как всякий пограничный мальчишка, Котька знал об этом. По ночам над той стороной часто вспухали разноцветные ракеты, дробили темноту. Тогда Амур просматривался на всю ширину, и по нему, черному, извивались огненные змеи, доносилось многоголосое «Банзай!». Так было летом, когда немцы рвались к Москве. Теперь та сторона утихла, затаилась, но эта тишина и затаенность угнетали больше, чем недавние фейерверки.
«Может, ползут сейчас по льду в халатах», – подумал Котька, но даже не пошевелился: всякий день ждали нападения, привыкли, а привычка притупила страх, хотя он и жил внутри, мозжил. Котька посмотрел на поселковые огоньки. Они подмигивали дружески, успокаивали. И хотя лихота еще теснила грудь, Котька заторопился. Устойчивый хиус сменился порывистым ветерком, погнал поземку. Пропотевшая телогрейка залубенела и теперь, придавленная к спине мешком, сильно холодила. В поземке путь угадывался с трудом, Котька спотыкался, падал, один раз долго нашаривал в снегу выпавший кусок сала, нашел и больше не прятал за пазуху, нес в руке…
За трехкилограммовый кулек фабричной дроби и пачку дымного пороха деревенский родственник насыпал Котьке ведерко муки. Перед этим он долго вертел в исполосованных дратвой руках скользкую, опарафиненную пачку с нарисованным на ней синим токующим глухарем, сам прищелкивал языком, как глухарь. Котька боялся, что он откажется от пороха, возьмет только дробь и тогда выручка от обмена будет маленькой. Боялся и мял на коленях льняной выстиранный мешок, вроде показывая, что ничего другого в мешке нет, в то же время как бы поторапливая хозяина. Жена родственника молчала у печки, ждала, чем закончится обмен, шикала на галдящих детишек, плотно обсевших скобленый стол. Ребятишки вертели ложками, выхватывали друг у друга ту, что поухватистее, и казалось, совсем не замечали Котьку. Он краем глаза поглядывал на них, совестился, что угадал не ко времени, ужинать помешал. Знал бы такое дело – потоптался б на улице, переждал, пока отсумерничают.
От русской печи волнами наплывала теплынь, в чугуне булькала картошка. Выплески скатывались по задымленным бокам, шариками метались по раскаленной плите, шипели. В избе было парно и душно, окна потели и слезились. Лица ребятишек-погодков разглядеть было трудно: керосиновая лампа, подвешенная к потолку, высвечивала лишь белокурые макушки и влажные от жары лбы.
Хозяин вышел в сенцы, вернулся с брезентовым ведром, полным сероватой муки. Котька торопливо распялил мешок, от печи подошла хозяйка, заботливо придержала край. Когда облачко мучной пыльцы осело в мешок, он бережно встряхнул его, завязал, подергал лямки – надежно ли. Уходить не спешил: уж очень скупо отоварил его хозяин. Порох да дробь стали редким товаром, тут как ни крути, а одного ведерка мало. Ребятишки за столом требовательно забрякали пустыми мисками. Хозяйка метнулась к ним, треснула одного, другого скользом по макушке, повернулась к мужу.
– Ну дак чо? – Она сложила на обвисшем животе длинные, трудом оттянутые руки, ждала, не прибавит ли сам еще, самую малость. Ей было неловко: паренек отмахал столько верст, надеялся на большее и еще ждет, мнется, не уходит.
Котька понимал, о чем она думает, да прямо не говорит, мужа побаивается, пригорюнился, начал просовывать руки в лямки.
– Порох, паря, это подошло, а дробь по зимней поре куда? – помогая ему устроить мешок, виновато оправдывался хозяин. – Батька-то почо картечи не прислал? Козульки по увалам попадаются, а чем их добудешь? Картечью! Не в сезон, выходит, дробь-то, вот какая штука.
– Господи Исусе Христе! – сокрушенно вздохнула хозяйка, поправила на Котькиной шее шарф, обдернула полы телогрейки. – На ночь-то глядя вытуриваем, это чо такоечо. Вскружит – и попрет скрозь границу, как Иваничкин мальчонка. Ночуй без греха.
Котька отказался, заявил, что дома беспокоиться будут, лучше уж побежит. На лыжах быстро доедет.
– Оно и верно, потеряют. – Хозяин снова вышел в холодные сенцы, пошебаршил там и вернулся с куском желтого сала.
– На-ка, мать порадуешь, оладьи будет на чем печь. Это прошлогоднее. Свинью нынче не резал, живьем в фонд поставок сдал. – Хозяин поднял ситцевую занавеску, клюнул носом в стеклину. – Нонче месячно, не вскружит.
Котька упрятывал сало за пазуху торопливо, будто боялся, что хозяева передумают и отберут. Крупные кристаллы соли защелкали по полу, он ичигом подмел их к порогу, надел шапку, кивнул на прощанье и вышел в приотворенную родственником дверь.
– Поклон от нас всем, как водится, – выпроваживая его за калитку, наказал хозяин.
На улице Котька оглянулся на окна дома, представил, как ребятишки выуживают из чугуна парную картошку, хватают с тарелки ломти подмороженного сала, рвут острыми зубами. «Ла-адно, – усмехнулся он. – И у нас теперь сальцо есть. Вот оно, холодит брюхо, а картошка небось найдется».
Лыж своих он не нашел. В сугробе, куда воткнул их и присыпал снегом, остался только отпечаток. Не иначе сперли хозяйские ребятишки. Недаром плющили носы в окошках, пока он стучался у ворот, а старшенький, хитрован, выбегал потом на улицу. Вернулся, воровато прошмыгнул мимо Котьки, на ходу застегивая ширинку, дескать, приспичило, по нужде бегал.
– У-у, паразит! – ругнулся Котька, но возвращаться было неловко. Как докажешь, что тот вор? Никак, за руку не держал. Еще и не поверят, что из-за лыж вернулся, подумают – на ужин ихний навяливается.
Что не пригласили поужинать, на это Котька почти не обижался: время такое, лишним куском не разбросишься, да и нет его, лишнего. Просто позавидовал – люди едят, а ему к своему столу ой-ей-ей сколько еще топать. Подумал, и в животе засосало, кто-то там тоненько заскулил, ворохнулся, аж подтошнило. Он сглотнул слюну, подумал: «Откушу от сала и буду сосать потихоньку всю дорогу». Но тут же прогнал эту задумку: дома ждут, тоже голодные, а он… И живо потрусил по своей лыжне, словно боялся, что соблазн нагонит его и не устоять будет.
Снег только кое-где по ложбинкам был рыхлым. Постоянные ветры намели белые барханы, намертво прикатали их. Бежалось легко, как по доброй дороге: ни сучка под ноги, ни колдобинки. Низкая пойма от самой деревни до протоки была голой, лишь кое-где шелестели сухими бубенчиками рыжие островки вейника. Из одного такого свечой рванул вверх краснобровый фазан, напугал неожиданным взлетом. Котька растерянно проводил шилохвостого шумаря. Знал бы о фазаньей лунке-ночлежке – упал грудью, сцапал – и ка-а-кой подарок приволок бы домой.
…Незаметно поземка поднялась до колен, потом до пояса. Разыгрывалась метель, но поселковые огоньки были пока видны, а над самим поселком висел месяц, большой, яркий, притушив сиянием звезды. Казалось, такой остроизогнутый, он обязательно перережет что-то, на чем подвешен, и упадет, звонко расколется о протоку. И станет светло как днем от ясных осколков, отступит страх. Котька шел, натыкаясь на торосы, и очень хотел, чтоб такое случилось скорее, сейчас.
– Сынка-а! – расслышал он совсем рядом и поддал на голос. Мело вовсю. Даже крутой берег – яр – теперь не проглядывался. Ногами узнал – стоит на взвозе, и тут из круговерти надвинулась фигура отца. Отец поставил в снег никчемный в пургу фонарь «летучая мышь», быстро ощупал Котьку.
– Сыно-ок! Снегом-то как забило. Да чо молчишь, сынка?
– М-м, – промычал Котька сведенными на ветру губами.
– Дай котомку сниму! – кричал отец, тормоша Котьку. – Дурень я старый, послал парня, а знал – будет пурга. Вон как поясницу ломило, а из головы вон. Совсем из ума выжил, чуть не угробил мальчонку!
Котька лизнул языком по стылым губам, раздельно произнес:
– При-шел, глав-ное.
– Пришел – главное! – обрадованно подхватил отец. – А я с работы – прямо сюда. Петляю по угору, реву тебя, а ты вот он, молодчина!
Когда поднялись по взвозу, отец спросил:
– А лыжи, сынка, переломал?
– В деревне стащили.
– От сукины сыны! – заругался отец, но как-то беззлобно, рад был, что Котька вот он, живой, здоровый.
Едва, переступив порог дома, отец весело оповестил:
– Встречай, мать! Снабженец наш вернулся.
Всегда сдержанная на ласку, мать и теперь не выдала радости. Только наладилась было и тут же пропала неумелая улыбка. Одни глаза на парализованном, малоподвижном лице потеплели, стали бархатистыми. После пережитой в тридцать третьем году тяжелой голодухи Ульяна Григорьевна из неуемной певуньи-плясуньи превратилась в хмурую, замкнутую. И если позже, после крутых лет, и перепадала радость, она, как и теперь, едва налаживала улыбку, но сразу гасила, будто своей веселостью боялась навлечь еще большую беду и на сейчас, и на потом.
Отец стащил с Котьки телогрейку, усадил за стол поближе к печи, потом разделся сам. Мать поставила на столешницу миску овсяной болтушки, рядом на дощечку положила кусок хлеба. Тяжелого, отсвечивающего по ножевому срезу металлическим, совсем без ноздринок.
– Горячая, смотри. – Подала ложку и отошла к отцу посмотреть, что в мешке. Котька принялся за болтушку, съел ее, согрелся. Останней корочкой от хлеба прошелся по миске, собрал клейкую жижицу, сунул корку за щеку. Знал, если сразу не проглотить, а сосать, как леденец, можно долго удержать во рту вкус хлеба.
Отец с матерью сидели на лавке, у ног их лежал мешок с мукой и сверху желтый кусок сала. Дым от отцовской самокрутки слоился по кухне, лип к окну, подернутому морозным узором, сквозь который сквозили налепленные крест-накрест синие бумажные полоски. Закрестить окна полосками заставили еще летом на случай военных действий с Японией. Считалось, стекла от взрывов хоть и полопаются, но не вылетят.
Отец курил, отмахивал дым широкой, в трещинах, ладонью. Работал он плотником. На морозе без рукавиц тесать бревна несладко, а в них неудобно: топорище юлит, обтес идет неровный, а Осип Иванович по плотницкому делу был строг. Ни себе ни другим халтуры не спускал. Поэтому работал без рукавиц на самой лютой стуже. Задубели руки, их раскололо трещинами, смотреть – всяких чувств лишены, а проведет ладонью по поделке, любую выбоинку, шероховатинку отметит. С гордостью говаривал: «Деды наши одним топорушком Русь обстраивали, артисты в деле своем были. Топор, он такой инструмент, хоть на что гож. И ворота отвадить, и хоромы ладить». Ложки своим легким, звонким вырезывал – глянуть любо-дорого.
От тепла и еды Котьку разморило. Осоловело, будто из тумана, глядел он на синие полоски, наблюдал, как лед подтаивает, стекает с оконных стекол на облупленный подоконник, впитывается тряпичной ленточкой и с нее шлепает каплями в подвешенную на гвозде бутылку. Подумал: ночью польет через край, полная почти. Снял с гвоздя, понес к помойному ведру под умывальником. За его лохматой головой завихрился табачный дым.
– Федор-то промышляет кого? – спросил отец, но сам же засомневался. – Нет, однако. Теперь в колхозах мантулят без продыху, некогда ружьишко в руках подержать.
– Сказывал, коз по увалам много, – булькая над ведром из бутылки, ответил Котька. – Картечи просил.
– Картечи можно налить, свинец есть. – Отец поднял глаза к потолку. – А козы должны быть, куда им деться. Бывало, ветерок потянет, а лист на орешнике сухой, шуми-ит… Вот так, как до тебя на выстрел подходил. Сейчас бы в самый раз в сопки сбегать, да кто отпустит.
Котька повесил бутылку на место, спросил:
– Нелька где?
– С Катюшей в клуб ушла, куда ж еще, – ответила Ульяна Григорьевна. – Снеси, отец, мучку в кладовку, а сало в ящик, да крышкой накрой. Мышей, холера их возьми, развелось. Хоть бы плашки насторожили, передавили бы.
– Пусть живут, – усмехнулся отец. – Грызть им нечего, тоже бедуют.
Он начал увязывать мешок. Мать трудно поднялась со скамьи, взяла со стола миску, окунула в тазик с водой.
– Легко мыть стало. Ополоснула – и чистая, ни жиринки, – хмуро пошутила она, пряча посудину в настенный шкафчик. – А ты куда засобирался, Котька? Поздно в клуб-то.
Мать начала пристраивать над горелкой керосиновой лампы надтреснутый стеклянный пузырь. Электричество светило вполнакала, часто отключалось совсем, а лампа всегда освещала исправно. Волосы матери напротив света сияли серебряным нимбом, на затемненном затылке тускло мерцала алюминиевая гребенка, воткнутая в худенькую шишку. Отладила пламя и тут же сунулась за печку.
– Намерзся, едва отдышался, а уж бежит, как саврасый без узды, – выговаривала она, устраиваясь с прялкой поближе к лампе. – На улку выглянуть боязно, пурга.
Котька в пальтишке, купленном перед самой войной, обиженно присел под вешалкой. Отец подмигнул ему, дескать, делать нечего, сиди дома. Он поднял с пола мешок, коленом толкнул дверь – и как растворился в клубах пара, влетевших в кухню вместе со снегом. Будто из парилки донеслось:
– Это почо дверь-то расхлобыстнута! Снегу, язви его, намело!
Котька нашарил в пару ручку, захлопнул дверь. Мать сидела задумавшись, левой рукой пощипывала кудель, в пальцах правой крутилось веретено, стукало в дно подставленной кастрюльки. Ульяна Григорьевна готовила очередную посылку для фронта. Вязала из овечьей шерсти подшлемники, варежки, носки, сдавала на приемный пункт, вкладывала в варежку письмецо с кривыми параличными буковками и надеялась – сыновьям достанется ее вязание. Сергей со старшим Константином были на фронте с первых выстрелов, от самой границы ломали войну. Письма от них шли не поймешь из каких мест: литер да номер полевой почты. Гадай, где эта почта. Одно распознавали безошибочно – от кого письмо. Сергеевы аккуратные, треугольнички чистенькие, на самолете воюет. Костины, те в мазуте выпачканы, мятые. Понятное дело – танкист старший Константин.
Угораздило Костроминых назвать сыновей одинаковыми именами. Посторонние удивлялись, не верили, что братья родные, не приемный ли один из них. Это посторонним было на диво, а родных и знакомых эта история давно смешить перестала. А получилось вот как: Осип Иванович обрадовался, что последышем в семье народился парнишка, опора на старость, костыль. От радости гулял неделю. Мать в это время придумала последышу имя Вениамин. Уж очень хорошо на слух выходило, к тому же во всем поселке такого имени ни у кого не было. Отец не соглашался и, когда пошел в сельсовет, назвал и младшего Константином.
Ульяна Григорьевна грызла, грызла муженька, но не идти же в сельсовет документы переделывать. Волокиты сколько, стыдобы. Срамота, одним словом. А тут еще отец уперся, мол, не в имени дело, а вырос бы человеком хорошим, главное. Отбоярился. Года четыре мать гнула свое, окликала мальчонку Венькой, а отец – Котькой. Совсем было задергали парнишку, сдалась мать. Так и остались в семье Костя большой и Костя маленький.
Сидел Котька под вешалкой, думал: хорошо бы сейчас в клуб зайти, на Ваньку Удодова глянуть. Уж он-то там околачивается, Вику подкарауливает, чтоб навялиться до дому проводить. Вика бравенькая, совсем на поселковых девчонок не походит, и говорит чудно́. Даже со сверстниками, что ни слово – будь добр, пожалуйста. Верить ей, так есть на свете янтарные дворцы, фонтаны-обливашки в виде деревьев или еще диковиннее – мосты разъезжаются. Опоздал домой – жди до утра всю ночь. Да и ночей настоящих нет, белые они. Вика к тетке на Амур из-под Ленинграда эвакуировалась. Худенькая, косточки выпирают, и личико стеаринового просвета. Совсем как мотылек-поденок, которого в руки взять боязно: голубенький, насквозь проглядывается. Дыхни – сомнется. Ванька вокруг нее гусем вышагивает, вяжется, бугай, жениться небось хочет. А что ему? Паспорт уж год как получил. Паспорт-то получил, а все седьмой класс не осилит. Котьке еще шестнадцать когда будет, а догнал его, второгодника. Теперь за одной партой сидят.
Вернулся отец, за ним из клубов пара возник бородатый, в козьей дохе, подпоясанный алым кушаком, хромой батька Ваньки Удодова Филипп Семенович.
– Здорово были, Ульянушка! – прокуренно забухтил он, охлопывая катанки рукавицами-мохнатушками. Сосульки на усах его тоненько брякнули, он ухватил их в горсть и, оттаивая, медленно потащил вниз, бросил в жестяное корытце умывальника. Они и там брякнули, провалились в дыру, загремели в ведре.
– Здравствуй, Филипп, здравствуй, – кивала Ульяна Григорьевна. – Разболакайся, окуржевел весь.
– Знатный мороз приударил к ночи изо всей мочи! – складно и весело доложил Удодов. – Такая буря, спасу нет, а небушко вызвездило, аж жуть берет, какая люминация.
– Дак долго нонче морозу путнего не было, – поддержала разговор Ульяна Григорьевна. – Зима не зима. Пыжилась-пыжилась, вот и завернула.
– Во-во! – затряс бородой Удодов. – Первые-то заснеги на Иоанна Златоуста пали, обнадежили, а таперича скоро Новый год, а там рождество. По всем статьям – пора… Седни утресь кобыле ноздри проминать выбегал. Весь храп лёдом забило, однем ротом сопит, как не задохлась. По стратегии такой рыловорот туда бы, на фронт, гитлерцам сопли к пузу признобить.
Он достал из-за пазухи кисет, и они с Осипом Ивановичем зашелестели бумагой, сыпя, на нее бурое крошево самосада. Удодовский табак злой, не всякий закурит и не закашляется. Осип Иванович хоть и свернул тоненькою, опасливую, все едино закахал, привстал со скамьи и, роняя слезы, слепо зашарил руками, отыскивая печную заслонку. Расправился с цигаркой, сел на место и, постанывая, начал пальцами промакивать глаза.
– Это еще чо, так себе – пучеглазка, – посмеивался Удодов. – Вот лонысь был, тот форменный вырви глаз.
– Как ты глоташь такую беду. Дыху никакого нету, – заворчала Ульяна Григорьевна, но перебираться с прялкой в другую комнату не спешила. Филипп Семенович Удодов, по прозвищу Дымокур, так, от нечего делать, не придет.
Дымокур снял барсучью шапку с торчащим вперед козырьком от фуражки – приспособление, им изобретенное, – поплыл скуластым лицом в довольной улыбке. Любил, когда ругают его хороший табак.
– Доху-то сними, кого там паришь? – Ульяна Григорьевна подошла к нему, взяла из рук лохматый малахай, сунула внутрь мохнатушки и положила на полку.
– Гостевать время нету. Я на мигу одну заскочил, – запротестовал Дымокур, надежно устраиваясь на табуретке.
– Редко видеться стали, Филипп, посиди, – попросил Осип Иванович, стараясь отгадать, с чем таким пожаловал на этот раз Удодов. Знает он его давно, в молодости партизанили вместе. Весельчак и балагур Филька слыл по деревне малохольненьким. Годы смахнули с головы чуб, когда-то вившийся из-под казачьей фуражки с околышем, а чудаковатинки так и не убавили. Он, как и Осип Иванович, отсвечивает коричневой лысиной, но, по выражению жены его Любавы, – костей на язык все не наростил.