Текст книги "Глубинка"
Автор книги: Глеб Пакулов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 19 страниц)
– Учти, я вернулась с полдороги сказать, чтоб ты здесь не очень блаженствовал, а готовил уроки, помыл пол, – заявила она, постукивая кулачком о кулачок. – Агриппина Ивановна жаловалась, что ты вместо нормального диктанта написал и сдал какие-то стишки. Не занимайся чепухой. Тоже мне, Пушкин выискался! Отцу с матерью я не сказала, я не доносчица, как ты, но подумай о будущем, лентяй и неуч. Жизнь – дорога дальняя…
– Быть может, встретимся в пути, – подсказал Котька, припомнив вычитанные из Нелькиного альбома «мудрые изречения».
Нелька втянула в себя воздух, собралась было выговорить ему еще, но только выразительно крутнула варежкой у виска.
– Суп разогрей. Оладьи в шкафчике, ваше барчукство, – она скривила губы. – С этого дня все должно измениться. Я сама возьмусь за тебя, чтоб ты человеком стал. Кажется, все… Да вот еще что, – Нелька прищурила зеленые костроминские глаза. – Ты куда рыбину дел?
– Плавает! – обозлился Котька. – Ушла, так иди!
– Вот ты как?.. Так-та-ак…
Выскочила сестричка, дверью хлопнула. Котька снял шапку, прошел в кухню. Значит, домашние рыбину ждут. Ладно, он тоже будет ждать… порки ради праздника. Тоскливо стало Котьке, но только на минуту. Черный блин репродуктора зашипел, выпрастывая человечий хрип. Отец по привычке завинтил штырек до упора, а сейчас надо слушать, подробности передавать будут, обманул, что ли, фельдшер.
Хороший был репродуктор, да отец крутил его каждодневно и резьбу сорвал. Теперь штырьком этим только он мог регулировать. Куда, в какую сторону вертеть? Во, сплошной шип и хрип.
Туда-сюда двигал винтиком Котька, и внезапно в дом ворвался густой и торжественный голос:
– «…шли в решительное контрнаступление, наголову разбили и отбросили фашистские войска от столицы нашей родины Москвы! В ходе дальнейшего наступления доблестные части Красной Армии освободили города Волоколамск…»
– Ага-а! – каждый город, каждый населенный пункт встречал радостным криком Котька. – Сережа – ура! Костя – ура!!
Так и застали его отец с матерью – орущим оглашенно под репродуктором. Мать поцеловала, шепча что-то о счастье, отец исколол усами, прошелся щекой по щеке, как теркой. Облобызал и пришедший с ними Дымокур, отравил табачной гарью.
Повезло нынче Котьке на поцелуи. Сначала Капа приложилась, теперь мать с отцом и Удодов сверху. Только сестричка забыла, да уж ладно: ей все время некогда.
– Христа-спасителя так не ждали, как этот день! – весело сказал Осип Иванович и подмигнул Дымокуру. – Не грех бы в честь праздничка и вспрыснуть. Не возражаешь, Ульяна?
– Да че она будет поперек-то идти! Как обчество, и все тут. – Дымокур осклабился корешками прокуренных зубов, наблюдая, как Осип Иванович достает, из-за пазухи полушубка зеленую фляжку, как бережно – не упала бы – выставляет на стол.
– И разживутся где-то! – удивилась мать.
– Литра плавает по дну! – Дымокур потер ладонями, упал в них лицом и со вскриком чихнул.
– Правда твоя, – кивнул Осип Иванович.
Дымокур чихнул еще, поднял на Ульяну Григорьевну мокрые глаза.
– Ничо-о, – успокоил он и мослатой рукой подоил бороду. – Мы еще добудем, по стратегии.
Поняла Ульяна Григорьевна, на какие такие золотые приобрели они выпивку, но ничего не сказала, только посмотрела улыбчиво на Котьку, дескать, пусть их пропивают, ты у меня надежный зато. Отец хвастал, эва какую рыбину выволок, можно будет пирог завернуть, мучка есть.
– Пейте, благословясь. – Она засуетилась, собирая на стол нехитрую закуску. – День-то особенный!.. То-то сон сегодня высмотрела. А утро какое было! Ровно знамена развесило – красно да а́ло. Вот оно – знамение.
– Верно, Ульянушка, – поддержал Дымокур, сваливая у порога на пол свою огромную доху. – Знамение, оно завсегда наперед являться до́лжно. Перед первой мировой, импиристической, эвон какая метла огненная на небо явилась. Сам видел. Связана честь честью, только огненна, даже прутовье топорщится. Ну и че? Подмело людишек цельный мильён, а то и поболе… А вот намедни иду, а оно под ноги…
– Садитесь, мужики, закусите чем бог послал, – вмешалась Ульяна Григорьевна, зная, что, не сбей сразу с толку Филиппа Семеновича, будет всякую чепуху городить, изведет совсем.
Мужики степенно расселись, уладились за столом.
– Таперича, значится, так; – щурясь на фляжку в руках Осипа Ивановича, гнул свое Дымокур. – Иду, а оно под ноги – шасть!.. Голос подает ни на че не похоже. Нет таких звуков ни у кого в наличии. Нагнулся я, глянул – батеньки мои! Верещуха!
– А что оно такое? – Осип Иванович задержал фляжку над стаканом.
– Ты, Оха, лей-лей. – Дымокур пригнул его руку. – А Верещуха-то? Кто ее знает, что оно такое. Верещуха, и все тут.
– Чудно́! – Осип Иванович крутнул головой, хмыкнул.
Буль-буль-буль – и полнешеньки стаканы, водка в них колышется, свет отбрасывает, аж зажмурились мужики. «Ну-у!» – сказали. Удодов опять бороденку подоил, только теперь торопливо, и – цап стакан – потушил его ясные грани плоскими пальцами. Ульяна Григорьевна тоже рюмочку подняла, чокнулась.
– По полному, за победу полную! – складно провозгласил Осип Иванович и быстро выпил. Мать губы помочила, сморщилась и, отчаянно махнув рукой, допила до дна. Дымокур пил долго, сквозь зубы цедил. Раньше злой был на спиртное, а теперь где его достать? Вот и растягивал удовольствие.
Котька сидел с краю стола, доедал суп, прикусывая от хлебца. Оладушки холодные, отпотевшие, приберег. Их можно погодя, погодя даже лучше.
Дымокур вынул из кармана головку чеснока, размял в ладонях, раскатал по столешнице белые зубочки. Осип Иванович натер хлебную корочку чесночинкой, хитро, с улыбочкой начал приступать к Дымокуру:
– Так все-таки на что оно похоже, Вереща твоя или как там ее? Может, кошка была? Так она мяукать должна, натурально.
– Кто знает, – уклонился Филипп Семенович. – Ты, Оха, грамотей, вот и кумекай, чо оно и кто, по-научному. А я одно знаю: могет и кошкой перекинуться. Всякое обличье у ей в запасе. Если увидел да признал в ей Верещуху – быть в богатстве и радости. Вот и сбылось. Радость у нас есть, а богатство наживем, верно, Ульяна?
Постучалась и вошла Катя Скорова. Первым делом – объятия и поцелуи. Что ни говори, а Катюша почти член семьи.
– В клуб идемте. Неля просила сказать – обязательно надо прийти. Военные приехали, над которыми фабрика шефствует, будут подробности сообщать, даже концерт красноармейский привезли.
– Собирайся, мать! – приказал чуть захмеленный Осип Иванович. – В штанах я этих пойду, а рубаху новую давай. Давай, Филипп, быстренько досидим и двинем. Ты, Катюша, скажи Неле – идем.
Катя ушла. Дымокур допил свое и тоже засобирался. Как ни уговаривал его Осип Иванович пойти в чем есть, отказался и быстро исчез, не поленился шагать в самый край поселка, где жил.
– Пущай приоденется, – сказала Ульяна Григорьевна. – Праздник.
Отец в синей косоворотке вроде бы помолодел. Гоголем прошелся по комнате, намочил под умывальником ладонь, повозил по лысине. Мать поверх платья кофту надела лиловую со множеством дутых из латуни пуговиц. Они цепочкой сбегали от во́рота вниз. Котька в куртку вельветовую с замочками нарядился.
Вышли из дому чинно, по-семейному: отец впереди, за ним мать, следом Котька. По улице к клубу валил народ. Костроминых окликнули, запоздравляли, смешали с толпой. Котька отстал, выглядел идущую рядом с теткой Вику, подождал их и пошел чуть впереди, мол, вот он я, начал провожать, как и сказал.
С Вальховской раскланивались, уважали ее в поселке. Вежливая, с тихим голосом, она хоть и помешалась, а изменилась мало. Да и помешательство ее было тихое: не скажут – долго не догадаешься. Она и работу не бросила. Ретуширует в фотомастерской негативы. Только что стала делать: снимет фотограф родителей, чтобы на фронт сыну послать, она сядет за свой стол со стеклянной крышкой и меленькими штришками быстро-быстро обработает негатив. И получается: перед аппаратом, деревянным, на раздвижной треноге прикрученным, садятся осунувшиеся, до срока постаревшие люди, а получат карточки – гладкие все, красивые. А кто отказываться начнет от таких снимков, тому она говорит: «Я тут тоже фронт держу, чтоб к сердцам бойцов боль за вас не подступала». И ничего. Люди брали фотографии, уходили довольные. Кому не хочется выглядеть чуть лучше, чем на самом деле, да и ретушер кого хочешь уверит – аппарат не испорченный, снимает как надо. Сложная она, эта штуковина на треноге.
– Мальчик! – услышал Котька голос учителки и, чтобы не отвечать, не ляпнуть в разговоре чего корявого, хотел было поддать шагу.
– Слышишь? – Это уже Вика. И за рукав теребит.
Он приостановился, пошел рядом. Викина тетка взяла его под руку, заглянула в лицо.
– Спасибо, – она пожала Котькин локоть и больше не сказала ни слова. Так и до клуба дошли. Тут Котька втерся в толпу дружков-сверстников. Ребята постарше, что в военкоматах на приписках числились, стояли отдельной группой, снисходительно поглядывали на парнишек, которые жались у дверей и втихаря покуривали, тут же выясняли отношения, но по случаю праздника без драк, пока на словах, до будних дней.
Котька огляделся, но Удода не увидел. Хотя с сеном они вернулись, иначе как бы отец его был здесь, а Ваньки нету? Очень не хотелось сегодня встретить его. Ведь если приставать начнет, то вроде бы по делу: выходит, Вику он у Ваньки и вправду отбил. Ну как же не отбил? Сказал ей – буду провожать, и сегодня, все видели, шел с ней до самого клуба. Правда, рядом была тетка, но все же шел, даже Вика под ручку взяла, теткин пример поддержала.
К дверям протискивался Илларион Трясейкин. Был он в белом полушубке, шапке белой, над головой держал черный фотокор.
– Ну-ка, огольцы, дай пройти! – бодро покрикивал он, расталкивая парнишек. Локтем задел Котькину шапку, она свалилась.
Обозлился Котька, просунул валенок между чьих-то ног и подсек Трясейкина подножкой. Илларион повалился на мальчишек, придавил их, упал на снег. Моментально сделалась куча мала. Котька поднял шапку, отряхнул. Трясейкин прыгал у дверей, ругался. Кто-то сдернул с него валенок, и теперь он скакал на одной ноге, кутая желтую ступню краем полушубка. Откуда-то прилетел катанок, Илька поймал его, обулся и подскочил к Котьке.
– В колонию захотел, поросенок? – закричал он и сдунул с фотокора налипший снег.
Неожиданно для Котьки сзади него раздался голос Ваньки Удодова:
– Ты цё кричишь? Это я тебя завалил!
Обидно стало Котьке, что Ванька его выгораживает, на себя чужой грех берет, вроде бы трусом его выставляет. Повернулся к Удоду, сказал:
– Не ври. Подножку я поставил.
– Ну и схватывай от него! – зашипел Ванька. – И я добавлю.
– Я его не кулаками проучу, – пригрозил Трясейкин. – Я найду для него спецспособ.
Илька скрылся в клубе. Ребятня тоже начала протискиваться в помещение, хотя занять хорошие места – на полу перед сценой – было не так просто: холодный коридорчик был битком набит людьми. Но мальчишки – юркий народец, просочились в зал, а там к самой сцене. И вот уже густо сидят на полу, ног не вытянуть, поджимай под себя калачиком.
Прямо перед ними трибуна, красным сатином обитая, вправо от нее стол, тоже в красном, и сидят за ним уважаемые люди: директор спичечной фабрики товарищ Сысоев Федор Федорович, однорукий парторг Александр Павлович с орденом Красной Звезды на диагоналевой гимнастерке с отложным воротником. Тут же гости – пехотные командиры и военморы с базы КАФ. Прямая и строгая смотрит в зал женщина, прибывшая из горкома. Здесь и Филипп Семенович с орденом на алой подкладке. Он щурится от яркого света ламп и нет-нет да нырнет в карман за кисетом. Вытащит и снова спрячет. Ванька, когда увидел его в президиуме, толкнул плечом Котьку, дескать, видел наших? Котька в ответ только большой палец показал. Сегодня все ему нравилось, все были красивыми и родными. Вот только Трясейкин. Ну да ладно. Теперь скоро конец войне, вернется Серега, женится на Кате. А то надоело уже врать в письмах, что Илька в поселке не показывается, Эх, Серегу бы сюда! Написал – медалью отметили. Как называется – не сообщил, да какая в том беда? На войне заслужил – значит, боевая. К примеру, «За отвагу». Какую ж ему дадут, он вон какой смелый в па́рнях рос.
Из боковых дверей сцены, откуда обычно появлялись фабричные артисты, раздалась дробь барабана. Бронзовым навершием вперед показалось знамя с изображением Ленина. Президиум встал, за ним весь зал. Женщина из горкома запела «Интернационал», его дружно подхватили. Когда кончили петь, начали хлопать в ладони. Ребятня особенно старалась, хлопая знамени. Котька отбил ладоши, восхищенно дубасил локтем Ваньку. Еще бы! Рядом со знаменем – барабан на перевязи и палочки в руках – стоял у трибуны окаменевший от гордости Ходя в белой рубашке с красным галстуком. Зажим у горла сверкал, как орден. С другой стороны замерла девятиклассница комсомолка Лида Окишева.
Шум постепенно утих, и женщина из горкома прошла к трибуне, поздравила всех с победой под Москвой. Снова зааплодировали густо и долго. Женщина попыталась сказать что-то еще, но заплакала и села на место. Пожилой военный с ромбами в петлице говорил прямо из-за стола, потом подошел к краю сцены, высказывался по-домашнему просто и понятно. Отступали мы потому, объяснял, что внезапность была со стороны немцев при нападении. Фашисты войска к границе подтягивали, а наш народ занимался мирным трудом, войны не хотел, строго соблюдал пакт о ненападении. А фашистам на пакт наплевать, на то они и фашисты. Разорвали договор – и сунули свое свинячье рыло в наш советский огород. Ночью, по-бандитски бомбили спящие города, навалились танковыми полчищами на погранзаставы. Вот и пришлось нашим временно отступить. Даже пример для наглядности привел: если один с камнями в руках, да еще за пазуху их напихает уйму, нападет на другого, а у того всего пара голышей, остальные за спиной в кучке сложены, понятно, станет отходить до кучки. Так и наши войска отошли, собрались с силой и ударили как следует.
Очень ему хлопали. По радио, конечно, все слышали о разгроме фашистов, да не один раз слышали – передача шла непрерывно, – но то радио, а тут живой человек, большой командир говорит. Уж он-то все до тонкости знает. Выходит, взялись бить гитлеровцев не в шутку. На сто пятьдесят километров драпанули они, а кое-где на все триста отшвырнули их от столицы. Теперь пошло-поехало! Фашисты жгли, расстреливали всех без пощады! Что ж, пусть на себя пеняют. Мы еще и в Берлин ихний придем, чтобы они к нам больше никогда не приходили. Грозно это вышло у военного – кровь за кровь, смерть за смерть.
После военного с ромбами говорили другие командиры, потом директор с парторгом выступили, призвали ударным трудом отблагодарить Красную Армию. Все для фронта, все для победы над оккупантами. Трясейкин с фотокором то слева забежит, то справа, просит замереть, чтобы карточки не смазанными получились. Даже стремянку приволок, людей в зале сверху снял. «Тихо, товарищи! – требовал с потолка. – Снимаю исторический кадр!»
Котька смотрел на него и думал – шутит. Как можно снять что-то историческое, если оно давнее, уже ставшее историей? Но когда парторг Александр Павлович сказал, что весной всем поселком выйдем на посадку парка и назовем его в честь Красной Армии – Красноармейским, Трясейкин первым зааплодировал и крикнул: «Историческое решение!» Его дружно поддержали, и тут уж Котька совершенно ясно почувствовал, что чего-то недопонимает в этих определениях. Сам он тоже хлопал и думал: «Надо поднажать на учебу». В школе его считают лучшим учеником по истории, а он…
Флотский начальник поднялся, сказал, что вот сидит за столом президиума старый партизан, герой гражданской войны за Советскую власть, попросим сказать несколько слов. У товарища Сысоева глаза веселые сделались, а парторг сам проводил Филиппа Семеновича к трибуне, по пути нашептывая что-то бодрое. Видно было, ни парторг, ни директор в президиум Удодова не приглашали, он сам военным на глаза попался. Орден большой, редкий, такой только еще у одного флотского. Конечно, на почетное место орденоносца.
Филипп Семенович первым делом стакан воды, что стоял налитый у графина, выпил, подумал, наполнил второй и тоже осушил. В зале хорошо засмеялись, а жена Филиппа, громкоголосая Любава, поторопила:
– Говори давай. Дома воды надуешься!
Снова хлопки проскочили. День-то особенный, счастливый, вот и сыпали почем зря. Военные улыбались, мягонько плескали ладошками, понимали – тушуется старик.
– За уважение, значится, да ласку – спасибо, – начал Филипп Семенович и поклонился президиуму, потом и залу. – Я, как ранетый япошками, а два сына воюют с германцем, я душевно переживаю нашу большую радость. Вот. Но так скажу вам, я еще намедни знал о победе, но сообчение в народ не делал. По стратегии.
Филипп Семенович пощупал графин, но наливать больше в стакан не стал, постеснялся.
– Интересно, интересно, – подался к нему военный с ромбами. Остальные тоже удивленно смотрели на оратора.
Удодов поискал глазами кого-то в зале, не нашел. Тогда покосился на военного с ромбами, сказал:
– Тута-ка где-то годок мой Костромин сидит, он могет подтвердить. – Филипп Семенович поднял вверх обкуренный палец. – Мне о победе Верещуха знак подала, во как!
– А кто она? – точно так же, как сегодня Осип Иванович, спросил военный. В зале стало тихо, ждали объяснения такому невероятному делу. Оказывается, праздник для всех только сегодня наступил, а Удодов его в одиночку отпраздновал еще вчера. Кто она, Верещуха эта? В поселке нет такой фамилии, прозвища тоже. Неужто кто из самой Москвы сообщил Филиппу Семеновичу самому первому?
– Кто она, это чижало обсказать. – Удодов пошевелил пальцами. – Всякое обличье в запасе имеет, особливо если ночью встретишь…
– Да шары залиты! – голос Любавы грозен, так и слышно в нем: «Сядь, не срамись!»
Зал гремел смехом, рукоплескал. Даже ничего не понявшие военные поддались всеобщему веселью, хлопали неудачливому оратору. Филипп Семенович с досады махнул рукой, мол, видите, объяснить толком не даст старуха, и пошел на свое место.
Объявили о концерте. Со сцены убрали стол, в дальний угол откатили трибуну. Трясейкин унес свою стремянку. Электричество светило во всю мощь. Видно, директор распорядился, и в котельной кочегары подшуровали топки спичечной соломкой, пар подняли хороший, веселей закрутились маховики. Оттого-то и стало все кругом ярким, праздничным.
Хор красноармейцев исполнил под баян несколько песен, особенно слаженно получилась «Вставай, страна огромная». Песня была новая, появилась в начале войны, дух поднимала. Клятвенная песня.
После хорового отделения – плясали. Здорово получился у старшего лейтенанта вальс-чечетка. Но и фабричные артисты тоже не отставали. Катюша Скорова задушевно исполнила «Утомленное солнце нежно с морем прощалось». Трясейкин Катюшу из-за кулис щелкал фотокором, как из пулемета, а она поет себе, что «нет любви». Пальцы на груди переплела, сквозь щеки румянец просочился – красавица. Приняли ее хорошо, особенно красноармейцы. Требовали повторить, «бис!» кричали. Катя не какая-нибудь заезжая знаменитость, а своя, доморощенная, выламываться не стала, кивнула красноармейцу-гармонисту, тот вступление проиграл, и Катя снова повела, уверяя, что, расставаясь, она не станет злиться, раз виноваты в этом ты и я. Душевная песня. О мирных днях напомнила, ласковой грусти в зал напустила. Зато, когда отрывок из спектакля начали показывать, – война опять на порог.
В глубине сцены трибуну соломой накрыли, изобразили конюшню, из-за нее чучело лошадиной головы торчало. Тут же немец-часовой расхаживает. Смех и грех было глядеть на него: пилотку на уши напялил, руки в рукава сунул, винтовку черт-те как держит и ногами в огромных бахилах притопывает. Сразу видно – не климат у нас фашисту – вояке вшивому. Котька бывал на репетициях, знал, что дальше произойдет, но волновался за Нельку. Сейчас она с партизанами будет подползать к немцу, а кто-то загремит котелком, чуть диверсию не сорвет. Нелька оглянется, приложит палец к губам, прикажет: «Тише-е», потом выстрелит в часового, и все будет в порядке: фашистские кони запылают в конюшне. Даже руки вспотели, так напряженно наблюдал он за подползающими партизанами, злился, обзывал копухами, отмечал всякую неточность. В зале муха пролетит – слышно будет, поэтому до Котьки долетали придушенные щепотки, он даже узнавал, кто шепчет.
– Ой, девоньки-и, не могу, решат Митьку! Эва, ножи повытягивали, страх долгие!
Это Леонтиха переживает. Сын ее гитлеровца часового изображает, топчется, участия ждет.
– Жаба-разжаба, опеть Костромичихи девка протяпывает! – Матрены Скоровой шепоток во весь роток.
А Нелька подползала, и все было бы ладом, но сестричка маху дала: саданула в немца из обреза, потом уж «Тише!» крикнула. Правда, в зале никто этой промашки не заметил, может, только военные, но они тактично продолжали смотреть, а поселковым было не до деталей: партизаны бегали у конюшни, чем-то дымили, а оккупант – Митька лежал на спине и взбрыкивал соломенными бахилами. Так и надо – помирай, не звали вас.
Ох и хлопали в тот вечер! Артисты – партизаны и оживший Митька – оккупант с Ходей, что коня изображал, головой лошадиной из-за угла трибуны помахивал, – все стояли рядком счастливые. Нелька низко кланялась зрителям, мелькала красным верхом кубанки. Кожаная куртка скрипела под ремнями, из кармана торчал обрез, ну беда, как все натурально.
После спектакля объявили танцы. Пожилые разошлись по домам, осталась поселковая молодежь, подростки да красноармейцы. Им сегодня разрешили подольше задержаться среди населения. Дружно вынесли стулья, сколоченные в ряд по шесть штук, остальные поставили вдоль стен. Получился большой круг. Девушки, а их было куда больше парней, расселись на стульях. Парни особняком сгрудились в одном углу поближе к выходу, покуривали, и дым выносило на улицу. Ребятня тоже толпилась своим табунком, а красноармейцы рассредоточились, затерялись среди множества девчат.
Поселковый баянист Аркаша Дикун на середку стул вынес, уселся. Не спеша вынул из кармана зеленую бархатку, расстелил на коленях. Только тогда вынул из футляра перламутровый баян. Баяном Аркаша дорожал, долго мечтал приобрести, да дороговато стоило это чудо. Работал Дикун старшиной катера, бревна к фабрике сплавлял. В свободное время брал в руки багор, помогал направлять лесины на зубья бревнотаски. Тут и школьники имели приработок: скобелями бревна ошкуривали. От закисшего в запанях корья вкусно пахло смолой, несло скипидаром от разорванных зубьями лиственниц. Дальние плоты приносили с собой редкие диковины: то расписанную зигзагами гадюку, то зеленую черепаху. Над сплотками порхали огромные махаоны, зимородки носились над водой изумрудными огоньками. Вот тут-то и нашла Аркашу его мечта: премировали его за трудолюбие этим самым баяном, чтобы душу тешил себе, а заодно и на танцах играл. Упрашивать не надо было. Каждый вечер играл Дикун, да как играл! Были в поселке гармонисты, но всех забивал Аркаша.
И теперь чутким ухом склонился к баяну, словно посоветовался, запрокинул кудрявую голову, блеснул на ярком свету коронками и плавно, вроде бы с ленцой, развел мехи. И вдруг сорвались пальцы, с прищелком запрыгали по черно-белым рядам густо прилаженных пуговиц. Вальс! Замерли девушки, гадая, кто позовет, глазами кавалерам приказывая: «Меня пригласи, меня». Подступили парни к избранницам, чинно, с городским поклоном, руки кренделем согнутые подали, чубатыми головами отмахнули на круг, мол, пожалте. Каким девчатам не достались кавалеры – ничего, вечер только силу набирает, еще пригласят, а пока с подругой.
Вальс за вальсом наигрывал Аркаша как заведенный. Уж несколько раз Вася Князев предлагал подменить его, но только отмахнется Дикун, даже мелодии не собьет, и снова пальцы из баяна музыку выпрастывают. Вася рядом стоит, завистливо смотрит на баян. Слепит он его перламутровым обкладом, дразнит васильковыми мехами. Они, как губы, то сомкнутся, то раскроются, и цветы в них – цветики небесные. Хочется Князеву блеснуть своей игрой перед Лидой Окишевой, дочкой инженера, девушкой росточка маленького, нет-нет да подкашливающей, с грустинкой в темных глазах. Влюблен он в нее, все знают, но зря к ней любовь затеял Вася. Вот ее рыцарь – Аркаша сорвиголова. Ничего, что похудел и лицо стало каким-то колючим, даже не так озорно вроде блестят во рту коронки – ничего. Нет его милее. Танцует Лида с девушкой или с парнем каким, а сама из-за плеча на Аркашу смотрит. Котька ни в какую не мог понять, как это Лидка, десятиклассница, могла втюриться в старого Аркадия. Ей семнадцать, а ему двадцать пять. И на фронт скоро, потому как рана, что с белофинской войны принес, зажила почти. Не поймешь их, девок: Аркаша и не глядит на Лиду, а она к нему так вся и выструнится. Князев, наоборот, влажных глаз с нее не сводит, а поди ж ты, даже танцевать с ним не идет. А парень бравый: пиджак серый, брюки черные расклешены, ботинки до глянца начищены. И галстук на шее, и значки на груди толпятся, как ордена на портрете маршала Ворошилова. Ну, а самое главное – по годам пара. Двадцать ему. И на фронт неизвестно когда пойдет, бронь у него, но если пойдет – вернется с орденами куда какими, не то что у Аркадия – медалька бледненькая, «За боевые заслуги» называется. Это он Лиде такое наговаривал, а та Нельке, подружке своей пересказала. Так и до Аркадия дошло. Услышал про «медальку», сгреб Князева за грудки, встряхнул, аж посыпались с пиджака «БГТО» и «Осоавиахимы». Белее медали Аркашиной сделался, челюсть отвалилась, а на лице слезы с соплями перемешались. Усмехнулся Дикун и отпустил Васю целым, только сказал: «Утрись, оборона».
Смотрел Котька на вальсирующих, а сам больше наблюдал за Викой. Ох уж эти городские! Поселковые девчонки сидят, семечки грызут, а эта взрослую из себя корчит – танцует, кто ни пригласи. Выскочит, белобрысая, глаза блестят, кружится, откинув голову, только косички с марлевыми бинтами мелькают. И хоть бы что, не стесняется! А потом такое увидел, аж зажмурился от предательства: Ванька Удодов пригласил – пошла, даже не поломалась для виду. Да еще улыбается, отвечает чего-то там Удоду, а он лохмы свои над ней свесил, губами толстыми шевелит, должно быть, приятное говорит, раз рассмешил.
– Все, конец! – дал себе клятву Котька.
Подошедший Вася Князев понял его слова по-своему.
– Не-е, еще не конец, – возразил он. – Танцы долго будут. Еще я поиграю. Устанет же Аркадий, как думаешь? Вот уже сбой дает, чуешь?
Никакого «сбоя» в музыке Котька не чуял. Тут свой сбой, его и чуять не надо, вот он перед глазами вертится. Ничего не ответил Князеву, отвернулся от танцующих, потерял глазами Вику, решил – навек! Но она, как почувствовала, выпросталась из рук Ваньки, припорхнула.
– Костя, пойдем! – и за руку тащит.
Срам-то какой, да и не умеет он танцевать, не пробовал никогда. Тут еще ребятня захихикала. Вика догадалась, что с ним, посмотрела на мальчишек строго. Примолкли.
– Да пойдем же, неумеха! Я стану учить!
И чего громко говорит, ведь слышно всем. Опомниться не успел, а Вика его уже в кругу ворочает, он же не о ногах думает, как их переставлять, а об ушах: какие они, должно быть, красные. Подтолкнули, совсем растерялся.
– Уроки учить труднее, а, Константин?
Это Нелька шепнула и унеслась с красноармейцем. И снова – торк! Глянул – Трясейкин с Катей!
– В колонию, в коло-о-онию!
Пропел Илларион. В глазах у Котьки зал перекосился. «Так я же упаду, – подумал он, – голова кружится. Что она, Вика, на посмешище меня вытащила?» Он вырвался, отбежал к парнишкам. Они глядели на него насмешливо, и только Ходя – ласковый человек – смотрел на него, как на героя.
Жар от лица медленно отступил, перестали гореть уши. Котька что-то отвечал Ходе, что – не помнил, бросал быстрые взгляды на площадку, искал Вику. Раза два она мелькнула перед ним, опять с Ванькой. Он не стал больше высматривать ее, отвернулся к Ходе.
– Твоя смелый, – говорил ему Ходя. – Моя тоже хочу.
Рядом с ними, в уголке, трое красноармейцев теснили Капу Поцелуеву.
– Ах, что я слышу, мальчики! – кокетливо заводила глаза под лоб Капитолина. – Но увы и ах! Я танцую только с моряками, а их нет.
– Эт-то не ответ. Одного из нас, пожалуйста, в кавалеры! – упрашивал старший лейтенант, что так лихо отчубучивал на сцене чечетку.
– Мой кавалер на фронте, – надменно скосилась на него Капа. – Между прочим, тоже командир.
– Тем более чудесно! – обрадовался старлей. – Обязаны найти с вами общий интерес.
– Непременно хотите станцевать?
– Разумеется!
– Сейчас!
Капа отбежала к Аркаше, что-то пошептала на ухо. Тот с готовностью закивал. Капа объявила:
– Внимание! Товарищ старший лейтенант просит сыграть для него вальс-чечетку. Попросим!
Захлопали, запросили. Очень приглянулся всем лейтенант. Ему хлопали, а он на Капу жалостливо глядел, не ожидал такого поворота. Но быстро справился с собой, только головой крутнул и в круг вышел. Томным движением волосы пригладил и с лицом отрешенным – руки по швам – начал выщелкивать подошвами «Крутится, вертится шар голубой».
Лейтенанта упрашивали плясать еще. Вика тоже хлопала в ладоши, кричала, как видно совсем позабыв о Котьке. И ему стало обидно. Протолкался сквозь толпу мальчишек, вышел в коридорчик. Здесь почему-то не горел свет, из темноты подмигивали огоньки цигарок, рядом кто-то кого-то обнимал, слышались быстрые и таинственные шепотки, вскрики девчачьи, то капризные, то жеманные: «Ой да не надо, не хочу, слышишь!»
На крыльце Котьку чуть не сшибли двое красноармейцев. Выскочив из-за угла клуба, они, поеживаясь, спешили назад.
– А та, черненькая, ничего себе, верно? – спрашивал один.
– Ничего! Только выламывается. Я советую…
Что он ему советует, Котька не расслышал. Пропал совет за дверью вместе с бойцами. Жалея себя, поплелся к дому, втайне надеясь, вдруг Вика хватится его и догонит, иначе к чему был разговор, что будут дружить, ходить вместе в клуб и из клуба.
На улице было светло и не так холодно. Мороз сдал после вчерашней метели, будто холод выдуло ветром и унесло в другие края. Снег блестел нафталинным, переливчатым блеском, и по нему навстречу Котьке бежала голубая собака. Собаку тоже стало жалко. Заметил – плоская и сосцы пустые болтаются. Вытянут из нее последние соки несмышленыши щенята, и она околеет на морозе. И щенки пропадут без матери. Чьих она хозяев? Или бездомная. Их теперь много. Бегают, рыщут, что бы погрызть. У магазина стаями сидят, ждут – не перепадет ли чего. Дух хлебный туда их стягивает, а кто бросит кусочек? Не то время, чтобы кусками разбрасываться. Но бросают! Ногтем крошку отколупнут или щепотью оторвут толику и кинут. Больше оттого, чтоб жалость притупить, и быстрее, быстрее от голодных собачьих глаз, дома тоже ждут глаза голодные, человечьи. А собака, которой кроха перепала, долго рядом бежит, благодарная, и хвостом не виляет, не выпрашивает больше, вроде все понимает. Проводит до дома и снова бежит к магазину на безнадежный пост свой, к духу хлебному.