Текст книги "Дом учителя"
Автор книги: Георгий Березко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 30 страниц)
«Рано вам еще… Успеете навоеваться, сидите, пока вас не призвали…» – мысленно спорил он с ними, радуясь, гордясь и горюя одновременно.
Отказать им он, однако, не смог – это было бы отказом от себя самого; вернувшись к трем делегатам, Сергей Алексеевич ворчливо проговорил:
– Все в одну часть хотите попасть – так, что ли?
– Шикарно было бы, – сказал Сережа Богомолов. – Но если это канительно…
– Попытка – не пытка, – сказал Серебрянников. – Конечно, если это трудно…
– А вот… – Сережа достал из армейской полевой сумки, которую где-то уже раздобыл, пачку бумажек, – тут двадцать девять – все, кроме четверых… Нинка Головкина уехала в Свердловск, Петушков и Семин еще раньше эвакуировались. Дубов – не знаю, может быть, испугался, не пришел на комсомольское собрание. А остальные все тут – двадцать девять.
Сергей Алексеевич – сутулый, домашний, в холщовой толстовке, в мягких разношенных туфлях – молча слушал, свесив свою великоватую, лысую, голо блестевшую голову; он выглядел даже виноватым.
И он лично на следующий день отвез заявления в город, в райвоенкомат. Предварительно он прочитал их: все были написаны без грамматических ошибок, если не считать неправильно поставленных кое у кого знаков препинания. Боря Бурков, вратарь школьной футбольной команды, приписал в конце заявления: «Ура!»; Валя Солодчий, еще один школьный стихотворец, закончил свое заявление четверостишием:
За Родину, за всех детей
Бери на мушку фрица.
И в сердце бей, и в землю вбей
Фашистского убийцу!
Решения райвоенкомата ребята ожидали чуть ли не на следующий день. Но прошло больше недели, ответа на их заявления не последовало, и пока что их мобилизовали на строительство укреплений. Возвратились они дней через десять, и с потерей: Борю Буркова ранило осколком авиабомбы, и его отвезли в госпиталь, в Москву. А в Спасском была уже слышна, когда ветер дул с запада, канонада… И к Сергею Алексеевичу опять пришла та же делегация от класса – «за советом». Так как их все еще не взяли в армию, ребята порешили: если только здесь появятся немцы, уходить всем классом в партизаны.
Самосуд в это время приступил уже к формированию своего отряда. По-видимому, и для ребят наилучшим вариантом было бы оказаться под его командованием: по крайней мере, они находились бы всегда у него на глазах. Не обмолвившись пока что о такой возможности, Сергей Алексеевич пообещал классу снова позаниматься с ним, но теперь уже не литературой. И они действительно несколько раз собирались за селом в лесу, на поляне, носившей милое название «Анюткина радость».
Эта неожиданно открывавшаяся в старом бору, вся поросшая высоким папоротником поляна была давно известна ребятам. Сергей Алексеевич приводил их сюда еще малышами, они играли тут, а он рассказывал им про лес, про жизнь деревьев, про птиц, про «Мальчика с пальчик» и про «Аленький цветочек». Они бывали на «Анюткиной радости» и когда подросли: их классный руководитель не один раз собирал их там в хорошую погоду на литературные чтения и диспуты. И отсюда, с этой зеленой поляны, отправились с каждым из них в долгие странствия, чтобы никогда уже не расставаться, Рахметов и Павел Корчагин, Андрей Болконский – маленький полковник и Павел Власов – сормовский рабочий. Окружив тесно Сергея Алексеевича, ребята возвращались поздно, при звездах, домой, примолкшие, медлительные, точно обремененные высокими чувствами. Иногда они пели, и Сергей Алексеевич, слушая это пение, различая в потемневшем воздухе их полудетские, благодарные, серьезные лица, вспоминал – и веря, и не веря себе – удивительные строчки:
…Тогда смиряется в душе моей тревога,
Тогда расходятся морщины на челе…
Ныне на заповедной «Анюткиной радости» его ребята разбирали и собирали трехлинейную винтовку, стреляли по мишеням, метали деревянные чурочки, обтесанные в виде гранаты. И тот же громкий, резковатый голос Сергея Алексеевича раздавался под теми же широкошумными соснами.
– «Ручная граната образца тысячи девятьсот тридцать третьего года принадлежит к типу осколочных, наступательно-оборонительных»… – читал он вслух «Наставление». – Тип, как видите, симпатичный во всех отношениях, – бодро добавлял он от себя.
Ему было трудно, все в нем глухо протестовало против того, что он читает это детям, – его выпускники все еще оставались для него детьми. И, боясь, что они заметят его состояние, он пытался шутить.
– «Оборонительный чехол служит для усиления убойного действия гранаты, – читал он дальше. – При взрыве она дает осколки, разлетающиеся во все стороны до ста метров». Серьезная штука, – добавлял он, посматривая на ребят.
Кто-то из них странно похохатывал, Женя Серебрянников покрывался бледностью и, не справляясь со своим возбуждением, вскакивал.
Только в самый канун ухода из Спасского Самосуд сказал своему классу, что берет его к себе в отряд. Как и можно было ожидать, ребята ответили ему ликованием.
2
Уход Самосуд назначил на 10.30 вечера, с таким расчетом, чтобы до рассвета прийти со своей колонной на базу. Марш в ночные часы был, конечно, хлопотливее, чем днем, но не грозил чем-нибудь худшим: немецкая авиация по-прежнему почти безнаказанно разбойничала над дорогами.
В сумерках Сергей Алексеевич проводил в эвакуацию, в далекий тыл, машину с последними, задержавшимися в Спасском учительскими семьями, которая по пути должна была забрать в городе Ольгу Александровну с ее семьей. Только сегодня удалось заполучить эту совхозную пятитонку, раздобыть для нее горючее на длинную дорогу и запасные скаты.
– Бывала я в ихнем доме и старушек этих знаю, – успокаивала Сергея Алексеевича пухлолицая, в ушанке, женщина, сидевшая за баранкой. – Одна сестра у них убогая, слепенькая, вроде как монашка… Ну, прощайте, увидимся ли, нет?..
И на ее выпуклых щечках замерцали слезы: ее муж, тоже шофер совхоза, оставался здесь бойцом в отряде Самосуда. Как бы не замечая своих слез, она проговорила что-то вовсе неожиданное:
– Уплывают годы, как вешние воды.
А в кузове машины всхлипывала еще одна женщина – молоденькая учительница французского языка: ее жених воевал где-то на флоте. Все другие: и те, кто уезжал, и те, кто пришел в последний раз обнять родного человека, прощались вполголоса, напуганные огромностью этой разлуки, страшной неопределенностью ее срока.
Самосуд махнул рукой, давая знак ехать. И когда машина застучала и тронулась, он почувствовал себя так, точно и он расстался, может быть навсегда, с чем-то очень личным и единственным… Ольга Александровна со своей семьей была наконец-то устроена: сегодня ночью они все тоже отправятся в тыл – эта мысль и успокаивала его, и обдавала холодом. На новую встречу с Ольгой Александровной он уже мало надеялся.
До десяти было еще больше двух часов; свой мешок со сменой белья, с одеялом и портфель с картами и с несколькими книжками Сергей Алексеевич собрал утром, и сейчас у него появилось время, чтобы проститься со школой.
В помещении совсем уже стемнело, приходилось двигаться ощупью, и завхоз Петр Дмитриевич время от времени включал электрический фонарик. Тетя Лукерья, звеня ключами, как связкой колокольчиков, отпирала двери, и Самосуд заглядывал поочередно в классы, где все еще пахло вымытыми полами и раскрошенным сухим мелом. Немного дольше он постоял в учительской, в опустевших комнатах библиотеки, физического кабинета, музея гражданской войны (книги, приборы, экспонаты были в начале осени снесены в подвал, а самые ценные зарыты в саду под яблонями); постоял он и в «живом уголке». Животных, которых можно было выпустить на волю, он здесь уже не нашел: только блеснули из угла красные глаза старой черепахи, не пожелавшей покинуть свое гнездо, да в электрическом свете вспыхнул стеклянный зеленоватый куб аквариума с разноцветными рыбками. Разбуженные светом, они все стеснились, толкаясь в туманном луче, подобные трепещущему букету.
– Гляньте-ка, тетка Лукерья! Рыбки-то, рыбки!.. А на уху не сгодятся – навара не ждите, – невесть с чего проговорил Петр Дмитриевич.
Старуха брезгливо сжала морщинистые губы… Одинокая, лет под шестьдесят пять, капризная, вступавшая в пререкания с самим Сергеем Алексеевичем, она на сделанное ей в свое время предложение эвакуироваться заявила, что другие «как им совесть скажет», а она останется стеречь добро и, пусть «сам сатана приходит, не тронется с места, раз уж мужики так ослабли». Говорили, что в молодости тетка Лукерья – ныне вся ссохшаяся, как прошлогоднее яблочко на печи, – была хороша собой, кружила мужикам головы, наделала много грехов. И на всю жизнь, видно, она усвоила эту пренебрежительную манеру красивой женщины. Но среди доверенных людей Сергея Алексеевича тетке Лукерье принадлежало одно из важных мест – она оставалась в Спасском его глазами и ушами.
– Агрономша давеча приходила, – сказала она недовольным тоном. – Вас не застала, Сергей Алексеевич! За сына, за Женьку просить вас хотела. Сказывала – нервные припадки у него, а до призыва ему еще год цельный… Хочет его в Москву к сестре откомандировать.
Самосуд промолчал – он и сам особенно боялся за этого хрупкого духом мальчика. Но нельзя же было отказывать одному Жене Серебрянникову в том, чего он так упорно, вместе с товарищами, добивался.
Петр Дмитриевич погасил фонарик, экономя батарейку, и сразу исчезли комната, стены, очертания аквариума. В полной темноте не пропали одни фосфоресцирующие рыбки: нежно светясь красноватым, зеленым, золотым светом, они словно бы повисли в воздухе, шевеля полупрозрачными плавниками.
– Сейчас агрономша опять пришла, – тем же тоном продолжала тетка Лукерья, – сидит у меня, слезы точит… А и правда, какой из ейного Женьки боец – бесполезная жертва, и только.
– Передайте, пожалуйста: я прошу ее зайти ко мне, – сказал Самосуд.
«Да я бы их всех сию же минуту распустил… – подумал он. – Но разве я вправе?»
Кончив обход, они остановились перед дверью в его квартиру. Откуда-то с дороги донесся одинокий выстрел и засигналило несколько машин. Там, должно быть, образовалась пробка – к ночи движение на шоссе усилилось, отступали бесконечные армейские тылы. Самосуд усталым голосом попросил Петра Дмитриевича еще раз посмотреть, все ли готово к выступлению: в десять ребята должны были собраться в школе.


– Есть! – ответил Петр Дмитриевич по-военному и козырнул.
Сам он был уже вполне готов к походу и соответственно одет: на голове – лисья шапка, на плечах – сермяжный зипун, опоясанный солдатским ремнем, на ногах болотные, высокие сапоги, – он уходил вместе со всеми (свою семью он заблаговременно услал в какой-то дальний хутор). И странная вещь: этот тихий, весь ушедший в свои маленькие хлопоты человек – в прошлом заведующий складом МТС, потом много лет школьный завхоз, начальник над метлами и печами, – просто преобразился, став в отряде Самосуда помощником командира по хозяйственной части, а говоря военным языком, – по тылу. Однажды он уже удивил всю школу, приняв участие в состязании поэтов. Но это говорило лишь о его более богатой, чем думали, внутренней жизни. И только теперь он добрался, видимо, до настоящего своего дела. У безгласного Петра Дмитриевича появился голос, раздававшийся повсюду, – у него намного прибавилось забот, но, кажется, самая их важность возвысила его в собственных глазах, оживила – он везде поспевал и научился требовать и настаивать.
– Ну, кажется, все… – сказал Сергей Алексеевич. – Когда там соберутся, пришлите за мной.
– Слушаю, товарищ командир! Разрешите идти? – по-военному выговорил Петр Дмитриевич эту уставную фразу.
К себе в квартиру Самосуд вошел совсем уже отуманенный усталостью. Он опустил на окнах шторы, засветил керосиновую лампу на столе и прикрутил фитиль, чтобы лампа не коптила. Проделав все с механической отчетливостью, он сел к столу и бессознательно уставился на венчик пламени за стеклом.
Прощание со школой вконец обессилило Сергея Алексеевича – он словно бы лишился последнего. И это сознание огромной личной и теперь уже действительной утраты было подавляющим – он ничего не смог ей противопоставить… В голове у него безостановочно пульсировала одна мысль, что сейчас за ним придут и надо будет опять подниматься и идти. А воля – воля уже отказывала ему даже в том, чтобы отогнать эту мысль.
«Я слишком стар… – подумал Сергей Алексеевич, – стар, стар», – и не огорчился, потому что и огорчение требовало каких-то свежих сил. Только беспокойство, что его уже, наверное, ждут, мучило его…
«Сейчас, сейчас… Я минутку…» – мысленно отвечал он кому-то, кто словно бы пришел сюда вместе с ним и стоял, дожидаясь… Это было, впрочем, привычное Сергею Алексеевичу ощущение своей всегдашней зависимости, своей добровольной несвободы. Кто-то больший, чем он, Самосуд, получивший над ним неограниченную власть, неотступно как будто сопровождал его, всю жизнь не давая отдыха. И Сергей Алексеевич давно смирился с этим непременным, беспокоящим присутствием; вероятно, если б он перестал вдруг ощущать на себе требовательный взгляд своего постоянного спутника, который назывался по-разному, иногда обязанностью, иногда долгом, он почувствовал бы себя обойденным, забытым… «Минутку… Я сейчас… Пора мне, я знаю. Я сейчас…» – мысленно все повторял он.
Но усталость поборола его, он расслабился, обмяк, голова его отяжелела, и незаметно для себя он уснул. Тотчас же ему приснился сон: Сергей Алексеевич увидел эти устремленные на него глаза – одни глаза, глядящие из сумрака. И он сразу догадался, что то были глаза его вечного спутника – они приближались, удалялись, темнели, светлели, но их взгляд не менялся.
В первое мгновение ему показалось, что это прозрачно-голубые, окаймленные белесыми ресницами глаза его отца: вот так, молча, пристально, проникая в самую душу, смотрел на всех отец, когда вернулся из Сибири домой умирать; «цареубийца» – шептались об отце перепуганные соседи.
Но такой же взгляд был и у солдата – белокурого костромского мужика, отравленного ипритом, кончавшегося на лазаретной койке в ту, первую мировую войну. «Что же вы все?.. Я помираю, скорее!» – безмолвно молил он одними глазами. И странно похожими на глаза отца и на глаза солдата были темные, блестящие глаза нищего мальчика с золотушной коростой на лице, которого Сергей Алексеевич повстречал давным-давно на пыльном деревенском проселке. Он увидел те же, отцовские, молчаливо-пристальные глаза у чахоточного тульского оружейника, плевавшего обрывками своих легких во дворе Орловского централа; тем же взглядом встретила и проводила его коротко остриженная женщина в сером халате, месившая в колонне каторжан черную таежную грязь. И порой Сергею Алексеевичу мерещилось, что все человечество смотрит на него этими глазами: «Что же ты? Я погибаю! Скорее!» И ему нельзя было медлить ни дня, ни часа… В партию Самосуд вступил еще в девятьсот четвертом, девятнадцати лет.
…Он задвигался, ему сделалось невыносимо тревожно от близкого, в упор, требовательного взгляда – и проснулся. В ту же минуту в дверь постучали – робко, коротко, и после паузы – еще раз, с той же опаской.
– За мной? – хрипло спросил он. – Я сейчас…
Еще не стряхнув с себя сонный дурман, он не сразу в женщине, что вошла, признал родительницу Жени Серебрянникова. Тучная, приземистая, одетая во все черное, в сползшем на плечи платке, она издали была немного похожа на Ольгу Александровну – но без единой сединки в черных, кое-как заколотых на макушке волосах.
– Анна Павловна? – неуверенно сказал Самосуд, встав со стула.
– Я самая… Здрасьте, Сергей Алексеевич, извините, что побеспокоила, – приближаясь скользящими шажками, заговорила она преданно, почти что влюбленно. – Мне и мой Степан, муж мой, когда по повестке уходил, велел: если что, какая будет надобность, обращайся, велел, к Сергею Алексеевичу непосредственно! Очень он высоко вас ставил. И мы все – в нашем Спасском… Мы про вас так и говорим: «Наш учитель…» Да что там?! Сколько лет вместе прожили! А кроме добра ничего от вас не знали.
Ее заслезенное, в красных пятнах лицо выражало умилительную ласковость. А за всем этим, за ее неумелой лестью, был страх – Самосуд так хорошо ее понимал, – страх перед ним, человеком, уводившим ее сына вслед за ушедшим мужем. Вероятно, он представлялся ей, этой женщине, воплощением ужасного могущества.
– Ну-ну, говорите, Анна Павловна! – сказал он, сам страшась ее просьбы.
– Я об Жене хотела… Болезненный он, вы же знаете, исключительно нервный. И простужается часто, температурит: чуть что – тридцать семь с десятыми. Только-только этой зимой ему семнадцать будет – седьмого декабря его день. Мы, конечно, отмечаем… – Она даже улыбалась, изо всех сил стараясь быть особенно приятной. – Призываться ему не скоро еще… Я, конечно, сознаю про наше военное положение. Но главное дело: поздороветь Жене надо. На вас, Сергей Алексеевич, надежда!
Самосуд невольно, как бы ища поддержки, оглянулся назад. Вообще-то Женя Серебрянников был «годен при чрезвычайных обстоятельствах», как почти обо всех выпускниках написал школьный врач. Но, чтобы не видеть этой мученической улыбки, Сергей Алексеевич готов уже был, кажется, сказать: «Забирайте сына и бегите с ним».
– Отпустили бы Женю… – задрожавшим голосом выговорила свою просьбу Анна Павловна.
И вдруг она тяжело опустилась на пол – сперва на одно колено, потом, помогая себе рукой, на другое. Платок сполз с ее плеч, и она, раскачиваясь, стала на коленях придвигаться к Сергею Алексеевичу.
– Что это?.. Что вы!.. Что вы!.. – испуганно забормотал он.
– Как на бога молиться на вас буду! – сказала она с порывом. – Отдайте мне Женю!
– Прошу вас… Не надо!.. Встаньте! – Он кинулся к ней, чтобы поднять, и она с неожиданной силой оттолкнула его.
– Как на господа бога! – она усилила голос, словно бы угрожая. – Здоровьем Женьки клянусь!
– Хорошо, хорошо, пожалуйста! – Сергей Алексеевич соглашался на все. – Но я не бог, я сделаю, что могу.
Он подхватил ее под локоть, но она грубо вырвала руку.
– Сделаете?! – выкрикнула она. – Вы сказали, что сделаете? Правда сделаете?!
– Да, конечно! Вставайте же, – упрашивал он.
– Не откажетесь от своего слова?..
Волосы ее рассыпались, упали на лицо, и она вскидывала головой, отбрасывая их.
– Да, да! – повторял Сергей Алексеевич.
Они не заметили, что были уже не одни в комнате: вбежавший Женя остановился в открытых дверях… И тут же инстинктивно подался назад, точно увидел что-то невыразимо стыдное, на что ему запрещается смотреть. Затем он сорвался и побежал к матери.
…Когда товарищи сказали Жене, что они видели, как Анна Павловна пошла к Самосуду, он очень расстроился.
В долгих разговорах дома он убедительно, казалось, растолковал ей, что не может прятаться в тылу, когда его товарищи будут воевать – это во-первых, а во-вторых, что было бы просто глупо не воспользоваться прекрасной возможностью пойти на фронт всем классом, без проволочек и формальностей. И сейчас он даже встревожился: могло ведь случиться, что просьба его матери возымеет действие, и Самосуд, чего доброго, уволит его из отряда.
Но того, что случилось в действительности, он не мог себе представить и в самую скверную минуту. Мать, непохожая на себя, растрепавшаяся, тяжело ползала на коленях перед директором, простирала руки и что-то выкрикивала, мотая головой. Ее черный, с бахромой, платок валялся на полу, а из-под складок юбки, сбившейся на ногах, высовывались подошвы старых туфель с покривившимися каблуками. И нестерпимое чувство – не досада, не гнев на эту бесстыдно унизившуюся женщину, которая была его матерью, но обида за нее опалила Женю Серебрянникова.
Он поймал ее руку, стиснул и сам опустился, вернее, упал на колени.
– Зачем?.. Зачем?.. – Едва слышное, торопливое «зачем» только и слетало с его губ.
Самосуд потерял над собой всякий контроль.
– Черт!.. Черт!.. – заорал он. – Да вставайте же, черт возьми! С ума вы посходили!.. Анна Павловна!.. Вставайте немедленно!
Женя дернулся, как от удара, вскинул глаза. И Сергей Алексеевич, оторопев, умолк – так остро сверкнул их мгновенный, такой ненавидящий – иначе не скажешь – взгляд.
– Вы… вы не кричите… не смейте на… на маму! – выговорил Женя, будто вытолкнул слово за словом из схваченной спазмом глотки… – Это моя ма-ама… И вы не смеете… не смеете!
Стоя на коленях, он вытянулся и выставил вперед плечо, как бы готовясь отразить нападение. Согнутой рукой он прикрыл мать, и – что показалось Сергею Алексеевичу жутковатым – его тонкие пальцы с обломанными ногтями быстро шевелились, точно нажимая в воздухе на что-то невидимое.
– Да ты, брат, чего? – сказал Самосуд.
– Ничего! – выкрикнул мальчик. – А только вы не смеете…
– Женька, молчи! – вскрикнула Анна Павловна.
Появление Жени не удивило ее: в эти страшные дни она так напряженно думала о сыне, что словно бы и не расставалась с ним ни на минуту. И она всегда ждала его и невольно мягчела сердцем, когда видела… Но то, что сын поднял голос на Самосуда, испугало Анну Павловну: ведь тот мог рассердиться на Женю и ее отчаянные хлопоты пошли бы прахом.
– Ты-то как смеешь?! – закричала она. – Совесть есть у тебя? Проси прощения, Женька!
Схватившись за плечо сына, она медленно, неуклюже поднялась и одернула юбку. Женя взял с пола ее платок и тоже встал – он отворачивался и кусал губы.
– Воспитываешь вас, воспитываешь!.. – сказала Анна Павловна, не сводя с сына взгляда. – Проси у Сергея Алексеевича прощения, сынок! Нам век благодарить его надо за его доброту.
Женя отряхнул платок и протянул ей.
– На… покройся, – тихо попросил он.
Самосуд издал хриплый, отдаленно похожий на смешок звук.
– В драку со мной не полез, и то ладно, – сказал он.
Все сейчас казалось ему прекрасным в этом мальчике, даже его худоба и косой пробор на гладко, волосок к волоску причесанной голове, даже тощие, чуть кривые ноги, обутые в футбольные ботинки. «Сынок», – повторил мысленно Сергей Алексеевич, точно и вправду был отцом мальчика.
– Что же ты молчишь? – горестно проговорила Анна Павловна. – Погубитель мой!
– Я там… после, когда мы пойдем, – ответил с затруднением Женя.
Ему сделалось нехорошо, конфузно – хоть беги без оглядки. Не следовало, конечно – он уже понял это, – не следовало злиться на ни в чем не повинного Сергея Алексеевича. Но недоброе чувство к нему все не проходило у Жени: просто невозможно было забыть, как мать ползала у его ног.
– Сергей Алексеевич проявил к тебе гуманность, а ты нос задираешь, – сказала Анна Павловна. – До чего вы все самолюбивые!
– Ну что ты, мама! – И Женя виновато взглянул на Самосуда, но тут же отвел глаза – нет, он был не в силах просить сейчас у Сергея Алексеевича прощения, и тот, по неясной догадке, улыбнулся ему.
Женя быстро повернулся к матери.
– Я тебя очень люблю! – со всей искренностью проговорил он. – Тебя и всех вас, нашего деда люблю. Но пойми, поэтому я и не могу остаться. Понятно же! Иди домой, мамочка! Я тебя очень, очень люблю. Иди!..
Она потерянно, несчастно посмотрела на Сергея Алексеевича, потом опять на сына – она поняла только то, что все ее мольбы и ухищрения оказались напрасными и что сын уходит…
– Я тебя немного провожу, мамочка! Разрешите, я недалеко?.. – попросил Женя.
Сергей Алексеевич кивнул.
– До свидания, Анна Павловна! Душевно радуюсь за вас, – сказал он.
Она недоуменно, не соглашаясь, покачала головой.
…В назначенное время Самосуд вывел из школы на большак свой выпускной класс, называвшийся теперь третьей ротой. Строго говоря, в этом названии было большое преувеличение: из ребят одного его класса никак не могло получиться целой роты. А к тому же число их в последнюю неделю еще уменьшилось: близнецов Лиду и Лелю Свешниковых увезли из Спасского родители; Костя Попович – связист – заболел: схватил «свинку» и остался покамест дома. Таким образом, у Самосуда не набралось здесь и полного взвода – всего лишь двадцать шесть человек уходили с ним сегодня на базу отряда. Но, называя свою молодежь ротой, он рассчитывал придать ей больше уверенности в себе и силы. Весь свой пока еще не слишком многочисленный отряд он называл полком «имени Красной гвардии», хотя и первая, и вторая «взрослые» роты этого полка (формировавшиеся на самой базе) вкупе с третьей комсомольской не составили бы и одного полного батальона.
Маленькая, безоружная колонна (оружие ребята должны были получить на базе) держалась поближе к обочине, замыкали ее две ехавшие шажком повозки с поклажей: несколько ящиков черных сухарей, бочонок солонины, кадка квашеной капусты, «цинки» с патронами, еще кое-какое саперное имущество: лопаты, топоры и сверху – школьное знамя. Впереди, в пальто, в меховом «пирожке», шагал с раздутым портфелем в руке Сергей Алексеевич. Оглядываясь, он видел поспешавших вплотную за ним Сережу Богомолова и Лелю Восьмеркину – правофланговых. Сережа вначале отсчитывал: «Раз, два, левой!», но потом перестал.
А вокруг – и там, куда они торопились, и сзади, и по правую руку, за черной стеной леса, где огромно пылало небо, – шел бой, бой, то есть нечто неохватимое рассудком, подобное, может быть, лишь космической катастрофе. Размытые отсветы исполинского костра реяли в ночном воздухе, тяжко ухало справа, и, обгоняя третью роту, мимо по большаку проносились серые, как вырвавшиеся из ада, тени машин с тенями сидевших в них людей. Сережа скомандовал: «Запевай!», но после двух-трех попыток пение оборвалось. В молчании, тесно держась ряд к ряду, третья рота сомкнуто маршировала в это непомерное, полное огня и грома «нечто», распространившееся на небо и на землю.
Сергей Алексеевич словно перешагнул через свою усталость – незаметно для себя самого. А главное: у него опять ясной была голова. Иногда, впрочем, ему мерещилось, что это продолжается какой-то старый поход – не то в Заволжье, в голодную осень девятнадцатого года, и на горизонте багровеют зарева подожженных белыми деревень, не то на Юге, в двадцатом, когда он вел к Перекопу свою дивизию. И не двадцать шесть школьников идут за его спиной, а маршируют полки бородатых бойцов и тарахтят пулеметные тачанки. Но он тут же спохватывался, сегодняшние заботы вновь оглушительно заявляли о себе, он опять поглядывал на ребят, и все тот же отцовский страх отрезвлял его.
Километрах в десяти от Спасского, после недолгого привала у перекрестка, Самосуд свернул на проселок, чтобы в обход города, кружным, но более спокойным путем добраться до базы отряда. И остаток пути третья рота прошла уже в одиночестве – с проселка она углубилась в лес, растянулась цепочкой, и Самосуд время от времени останавливался, чтобы проверить, не потерялся ли кто в лесном мраке. К утру все благополучно прибыли на место, и в покинутой конторе лесхоза, в большом бревенчатом доме, в клубной комнате, ребятам был дан четырехчасовой отдых.
Только спустя сутки с опозданием Самосуд узнал, что санитарный обоз, побывавший у него в Спасском, подвергся невдалеке от города нападению «юнкерсов» и много подвод было уничтожено, убиты люди, лошади, а машина, в которой эвакуировались учительские семьи, сгорела. Нагнав обоз, она как раз угодила в бомбежку; среди пассажиров жертв не было, но женщина-шофер умерла от ожогов, и от машины остался один обгорелый остов.







