412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Георгий Березко » Дом учителя » Текст книги (страница 27)
Дом учителя
  • Текст добавлен: 7 мая 2017, 20:00

Текст книги "Дом учителя"


Автор книги: Георгий Березко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 27 (всего у книги 30 страниц)

А следуя его примеру, из осинника выбежали Саша Потапов и, чуть позднее, Женя Серебрянников.

Потапов был из тех толстеньких мальчиков, с женской фигуркой, с большой попой, что служат постоянно мишенью насмешек товарищей. Он и бежал по-девчоночьи, вихляясь и широко размахивая растопыренными руками. Но в левой руке у него, левши, была граната…

Серебрянников, в кепке с модным козырьком, в стареньком пальто, перешитом из отцовской шинели, быстро, на своих журавлиных ногах, догнал Потапова, и они побежали рядом.

А позади появилась еще Леля Восьмеркина – в платке, замотанном на шее, в синей жакетке, в огромных материнских сапогах – ее мать, заведующая молочной фермой, была великаншей, самой высокой женщиной в совхозе; гранату Леля прижимала к груди, как цветок.

Сейчас Сергей Алексеевич видел только их – своих учеников!..

Богомолов боком вскинулся – танк, задравший широкий, тупой нос, нависал уже над ним, – метнул свою связку и, сжавшись, словно бы нырнул головой в дорогу… Он промедлил, промедлил со своим броском!.. А может быть, и пожертвовал собой в ясной решимости!.. И посверкивая траками, разбрасывая ошметки грязи, обломки, движущаяся гора навалилась на него… Под ее днищем блеснул лишь слабый огонь, хотя взрыв был слышен и Самосуду, и сизое облако вылетело из-под нее… Но машина не остановилась, продолжала двигаться, – казалось, все ей было нипочем.

Одновременно, как по согласию, метнули гранаты Саша Потапов и Женя Серебрянников. Потапов не добросил своей гранаты – она упала в нескольких метрах от танка, Женина разорвалась на броне самого танка, не причинив ему вреда. Но за секунду до этого внутри него что-то глухо, утробно пошло громыхать, и из его щелей показался черный дым. Танк еще двигался, но дыма становилось все больше, и в смотровых щелях поблескивал красный огонь. Бившаяся из ствола пулемета молния исчезла.

…Весь бой был коротким, и победителям, партизанам, он показался даже слишком коротким по сравнению с тем, как много они о нем думали. Гренадеры – те, кому не удалось добежать до леса, сдавались в плен. Из танкового люка, дымившего теперь, как затопленная печь, вывалился весь черный танкист, сполз на землю и, корчась на спине, тоже поднимал руки… Успех – первый успех! – был полный, колонны как не бывало: десятки трупов валялись в расплесканной, жидкой грязи и десятка полтора живых гренадеров, бросив оружие, ожидали, что с ними будет дальше… Странно было видеть, что кто-то в их кучке перевязывал своего раненого товарища – это чисто человеческое поведение как-то не вязалось с ними. А партизаны собирали трофеи, снимали с убитых автоматы, доставали из пробитых пулями мундиров документы, солдатские книжки… Кирилл Леонтьев вел в поводу вспотевшего коня, отбитого у врага.

Самосуда обступили возбужденные, счастливые люди – они шумно докладывали, широко жестикулировали и с особенной охотой бросались исполнять приказания, которые он отдавал. Лишь когда кто-нибудь заговаривал о Богомолове, голоса стихали и лица менялись – от Сергея Алексеевича не ускользнуло, что не скорбь, а какое-то восторженное изумление охватывало бойцов. Казалось, что при упоминании о Богомолове, все спрашивали себя: «А ты сумел бы, как он?» И кто-то, вероятно, отвечал себе: «Понадобится – да, сумею!», а кто-то признавался: «Нет, не смогу!» И может быть, тот, кто так признавался, способен был уже порицать Богомолова за жертвенность. Как и всегда, очень высокая доблесть воодушевляла одних и словно бы умаляла других в их представлении о себе.

А тем временем бойцы третьей роты копали у дороги могилу… В голос плакала Таня Гайдай, плакал Саша Потапов, Серебрянников с замкнутым лицом молчал и смотрел вбок: кажется, он считал себя виновным в том, что не опередил в броске Богомолова. И, придя в третью роту, Сергей Алексеевич почувствовал затруднение. Ребята ждали от него какого-то необыкновенного слова, он должен был и утешить, и примирить, и прославить. А он сам нуждался в том же, и его учительско-отцовской гордости учеником-сыном было мало, чтоб его утешить. Он не мог отделаться от мысли, что несправедливости случались и в его классе. Сережа Богомолов не был ни самым выдающимся учеником – по успехам он шея где-то в серединке, ни самым любимым – его считали слишком уж правильным… А вот каким он ушел от них всех – великим! Правда, на Богомолова всегда можно было положиться – не подведет! И как же скромно это звучало: «всегда можно положиться», и как оказалось огромно – «всегда можно положиться»!

Обо всем этом Сергей Алексеевич в своей родительской гордости-горечи и сказал ребятам.

…Полк снова приготовился к движению, и Самосуд подошел проститься к раненым. Потери партизан в бою были невелики: один убитый – Сережа Богомолов и четверо раненых. А среди раненых – бывший завуч Спасской школы, этот горемычный Павел Павлович. Он участвовал в засаде, стреляв и был ранен, когда бой, собственно, отшумел: какой-то истекавший кровью немецкий офицер послал в него пулю и потом выстрелил в себя.

Раненые были уже уложены на повозки – их спешили отправить в госпиталь. И, прощаясь с ними, Самосуд не миновал и Павла Павловича. Его рана в плечо была не опасной, по словам партизанского врача, хирурга из городской поликлиники, но, видимо, болезненной: при каждом шевелении Павел Павлович вскрикивал и ахал. И однако, к удивлению Самосуда, он пребывал в отличном состоянии духа. Когда боль отпускала, он с блаженно-покойным выражением поглядывал окрест, на сновавших поблизости людей – их суета как бы уже не касалась его.

Завидев подходившего Самосуда, Павел Павлович попытался приподняться, ахнул и отвалился головой на постеленную в повозке солому. Но встретил он Сергея Алексеевича размягченной улыбкой – он словно бы приглашал порадоваться вместе с ним.

– Как замечательно! Сергей Алексеевич, дорогой!.. Как хорошо! – пресекающимся голосом восклицал он. – Я вам на всю жизнь… Спасибо, спасибо вам великое, величайшее!

– Ну вот… Теперь ремонтируйтесь. Все нехорошее, надеюсь, позади, – сказал Сергей Алексеевич.

– Да, без сомнения… – Павел Павлович чуть двинул рукой и сморщился. – Это все пустяки – поболит и перестанет… Большое, большое вам спасибо… Вы чудесный, великодушный человек, Сергей Алексеевич! Вы меня возродили к жизни.

– Себя благодарите. А меня за что же? – сказал Самосуд. – Желаю скорейшего выздоровления.

Он собрался идти дальше, но давнее недоумение вновь напомнило о себе. И хотя не совсем уместно, наверно, было заговаривать сейчас о том прискорбном происшествии на школьной новогодней елке, Сергей Алексеевич не удержался:

– Простите, Павел Павлович! – он взялся за грядку телеги и наклонился ниже. – Удовлетворите мое любопытство… Что тогда – вы помните, конечно? – что тогда заставило вас с такой поспешностью покинуть нашу школу? И вы не забыли ту новогоднюю елку? Уж вы простите меня…

Павел Павлович, расслабленно улыбаясь, ответил без промедления:

– Я и сам хотел вам, только вам одному… Нет, я не забыл. И до конца моих дней не забуду!

– Так в чем же дело? – спросил Самосуд.

– Я боялся, – просто сказал Павел Павлович, как мог бы сказать: «У меня разболелась голова» или «Я не выспался». – Я элементарно боялся, трусил.

– Но чего? Чего вы боялись?

– А видите ли… – Павел Павлович, казалось, не чувствовал смущения, точно его нынешнее состояние освободило его от всякой ответственности за прошлое. – Моя главная беда – это мое воображение.

– Ну, а конкретнее? – попросил Самосуд.

– Видите ли… Теперь я уже и об этом не боюсь… Теперь я ничего не боюсь… – Павел Павлович лишь на мгновение замялся. – У меня был репрессирован отец, незадолго до моего появления у вас… осенью тридцать шестого. За что? Не знаю. Мой отец старый профсоюзный деятель. И я скрыл, что он арестован… По понятным причинам, как говорится.

– Мне не вполне понятным, – сказал серьезно Самосуд.

– Может быть, может быть. Но я человек с воображением…

Павел Павлович, остерегаясь вызвать боль, лежал пластом, совершенно неподвижно. И на его лице, поросшем курчавой, как каракуль, щетиной, жили одни водянистые глаза – измученные, запавшие и счастливые; в ото последнее трудно было поверить.

– Давайте прекратим наш разговор, – сухо сказал Сергей Алексеевич.

– Ту девочку звали Машенькой, я хорошо помню… Милый такой пузырек. Ее отец тоже был, к несчастью, арестован… И я, последний трус, я панически испугался за себя. Я ведь был распорядителем вечера – вы помните? – и мною тоже могли заинтересоваться… Раскрылось бы, что и мой отец…

– Но чего вам было пугаться, если вы не чувствовали за собой никакой вины? – спросил Самосуд.

– Я-то не чувствовал, верно, но, знаете… сын преступника, наврал в анкете, скрыл правду об отце и нянчится с дочерью преступника… Воображение! – оно способно погубить человека. – Павел Павлович жалобно посмотрел на Самосуда. – Сергей Алексеевич, поймите меня! Я уже боялся всего: своей тени, случайно брошенного косого взгляда, нераспечатанного письма, стука в дверь… Вы не представляете, во что может превратить человека страх… Таким душевным инвалидом я и на войну пошел.

– Д-да… – неопределенно протянул Самосуд.

– И вот впервые… – это знаете какое облегчение! – впервые я ничего не боюсь. Я честно был в бою, я ранен, я кровью смыл… И этого никто не может у меня отнять…

На лице Павла Павловича разлилось блаженство, он глубоко вздохнул…

Следом за ранеными отправили в город пленных.

Восемнадцатая глава
Трудные дороги победы
Генералы

1

Когда бывшему командарму и недавнему заключенному немецкого лагеря для пленных стало известно, что нынешний командующий фронтом хочет его видеть, он понял это как вызов в суд и упал духом. Его страх был тем более удивителен, что он, человек вообще не робкий, находился уже, казалось, за пределом всех возможных человеческих страхов. Более ужасного несчастья, чем то, что он пережил в октябре 41-го, потеряв в окружении свою армию, невозможно было представить. И все, что касалось его лично – его отдельная жизнь, с ее безупречным прошлым и с ее надеждами на будущее – утратило уже всякое значение и смысл, у него просто не стало будущего. Даже тот обвинительный приговор, который, как он не сомневался, будет ему вынесен высоким начальством, а впоследствии, может быть, и самой историей, даже он не пугал его, потому что его собственный приговор себе был как бы приведен в исполнение. И он, пятидесятипятилетний человек, боевой генерал-лейтенант, кавалер двух орденов Красного Знамени, полученных за отличия в гражданской войне, автор книги о тактическом использовании конницы, хороший семьянин, муж и отец, – он словно бы перестал существовать. А умерев, он ничего, естественно, не страшился…

Он и в безнадежной обстановке, в окружении, стойко держался, пытаясь спасти то, что еще способно было бороться. И он вновь и вновь бросал на прорыв остатки своих дивизий, с которыми у него сохранилась связь. Случалось, что он сам с автоматом в руках шел впереди своих солдат и сам ложился в стрелковую цепь к пулемету. «Каждый убитый гитлеровец – это тоже оборона Москвы», – повторял он как заповедь… Но ничто уже, казалось ему, не могло изменить его собственной участи. Конечно, генерал мог сослаться на не зависевшие от него обстоятельства: на огромное превосходство противника и в технике, и в численности, на разительную нехватку артиллерии, авиации, танков… Но в вопросе командирской ответственности он был, на иной взгляд, даже педантичен, и в его понимании ничто не снимало с командующего армией вины за ее гибель, за судьбу примерно ста тысяч человек, за всех пленных, без вести пропавших и за проломленные врагом ворота на Москву.

В середине октября, все еще сражаясь в окружении, генерал был ранен в голову, потерял сознание и попал в плен. Едва оправившись, он бежал из лагеря, и это ему удалось, потому что в решительный момент он опять же не испугался пули немецкого конвоира. После нескольких безуспешных попыток он перебрался через фронт и вернулся к своим, потому что его не испугала и «своя» пуля, пуля по решению военного трибунала, – и она была предпочтительнее плена.

…Ранним февральским утром 42-го года стрелок из боевого охранения увидел ползущего по опушке леса белого, вывалянного в снегу человека, в мохнатой маске инея на лице. И только в штабе батальона, куда был доставлен этот беглец из немецкого плена, генерал узнал, что немцы потерпели под Москвой сокрушительное поражение, что обескровлены целые армии и что в Подмосковье освобождена громадная территория… Пробираясь к фронту, генерал питался противоречивыми слухами: добрые люди, прятавшие его, снабжавшие на дорогу ломтем хлеба и вареными картофелинами, одевшие его в овчинный зипун, сами толком ничего еще не знали. И эта весть о победе – такой долгожданной и спасительной! – принесла генералу также и личное облегчение: гибель его армии не имела, в чем он убедился, непоправимых последствий.

Из штаба дивизии его сразу же отвезли в медсанбат – у него были обморожены лицо, пальцы на ногах и, казалось, даже легкие. Там, в медсанбате, ему дали сообщение Совинформбюро «В последний час» – это облетевшее уже всю планету и утешившее многие миллионы людей, вернувшее им уверенность в силе правды, совсем недлинное, лаконично, как и полагалось, составленное сообщение, – оно было перепечатано в листке дивизионной газеты… И генерал только сейчас впервые прочитал:

«6 декабря 1941 г. войска нашего Западного фронта, измотав противника в предшествовавших боях, перешли в контрнаступление против его ударных фланговых группировок. В результате начатого наступления обе эти группировки разбиты и поспешно отходят, бросая технику, вооружение и неся огромные потери».

Генерал одиноко сидел на железной койке в предоставленной ему избенке, точнее, в баньке, превращенной в одну из палат медсанбата, – обряженный в бязевую рубаху с завязками, скелетно тощий, с сизо-багровыми изъязвленными щеками – и вникал в каждое слово:

«После перехода в наступление, с 6 по 10 декабря, частями наших войск занято и освобождено от немцев свыше 400 населенных пунктов… захвачено: танков – 386, автомашин – 4317… орудий – 305… Немцы потеряли на поле боя за эти дни свыше 30 000 убитыми…»

Мысленно генерал повторял фамилии командармов, названных в сообщении, одержавших, не в пример ему, эту победу; некоторых он знал лично: Лелюшенко, Рокоссовского, Говорова, Болдина… С Лелюшенко и Болдиным он служил, и вот как по-разному сложились их судьбы!.. Нет, он не завидовал им, он испытывал нечто более сложное, какую-то восторженную боль – генерал и радовался всей душой за товарищей, и в самой этой радости было нечто остро-саднящее… В его душе оживали умершие чувства: и восхищение, и, как бы стороной, жалость к себе, и чисто профессиональный интерес – как же все-таки была достигнута победа? – и живой интерес к завтрашнему дню. И он вновь начинал ценить то, что вчера еще не имело в его глазах никакой цены, – признательность и славу, которые ждут победителей.

А утром этого завтрашнего дня к нему без стука вошел адъютант командира дивизии с известием, что в дивизию приезжает командующий фронтом и что он выразил желание его видеть. И генерал испытал еще одно позабытое чувство – он оробел, – да, если говорить правду, оробел, что, в сущности, также было признаком его возвращения в мир живых людей. Но признаком, конечно, унизительным…

Нового командующего фронтом, – впрочем, далеко уже не нового, вступившего в командование еще в октябре, – побаивались все, кто служил под его непосредственным началом. И мнение о нем сослуживцев составилось довольно единодушное: одарен выдающимся стратегическим талантом и исключительной, истинно полководческой твердостью характера, вместе с тем требователен порой до жестокости и резок до грубости. Так о нем думал и бывший командарм, встречавшийся с этим военачальником еще до войны, на учениях; вот у кого каждая вина была виновата! Было известно также, что командующий и себе не дает поблажки, что он неутомим, памятлив, ничего не забывает, решителен и что его требовательность, не знающая снисхождения, свободна от каких-либо внеделовых мотивов. Но бывший командарм и не рассчитывал на снисхождение…

Подчиняясь безотчетному побуждению, он, выслушав вестника из штаба дивизии, встал с койки и вытянулся, точно командующий уже появился здесь… А адъютант комдива улыбнулся – этот разрумяненный морозом юнец лейтенант с бесстрашно веселыми глазами так и предполагал, что известие, с которым он пришел, произведет сильное впечатление:.. Ну что же, старый генерал, вытянувшийся при одном упоминании о командующем, заслужил, по всей вероятности, то, что его ожидало: в штабе рассказывали, что армию, которой он командовал, немцы полностью разгромили, тысячи попали в плен. И было нетрудно догадаться, каково-то ему сейчас… Несколько смягчало его вину, по мнению лейтенанта, лишь то, что сам он бежал из плена.

Стоя в положении «смирно», генерал осведомился, в какое время точно надлежит ему явиться к командующему фронтом, и лейтенант ответил, что на этот счет указаний пока не дано.

– Всякое бывает… Изменение обстановки, срочный вызов в Ставку, – пояснил он. – Вы понимаете?

– Так точно, понимаю.

Генерал провел рукой по лбу, собираясь с мыслями, потом попросил принести ему бритву, зеркальце и его одежду – ту, что, не снимая, он носил и в плену, в которой бежал, – его генеральский китель. Лейтенант пообещал все раздобыть, а зеркальце отдал свое – извлек из кармана гимнастерки. Все же этот незадачливый старик пробудил в его юном сердце сочувствие – просто страшно было подумать, что ему грозило… В штабе в связи с его историей вспоминали других генералов, которых судили за поражения в первые месяцы войны. И подобревшему, по крайней молодости, лейтенанту захотелось даже подбодрить старика. А то, что по своему адъютантскому положению он был как бы принят в обществе высшего начальствующего состава, давало ему право на известную интимность. Блестя своими любопытно-веселыми глазами, лейтенант сказал:

– А главное, товарищ генерал, в чем?.. Главное, какая на данный момент боевая обстановка. На данный момент наступаем мы. Так что, возможно, у вас обойдется… Прошу простить, что вмешиваюсь. Ну, ни пуха ни пера!

Генерал от унижения прикрыл глаза, но промолчал.

Весь день он приводил себя в порядок, готовясь к предстоящему ему испытанию судом. У санитарки, пришедшей прибрать баньку, он попросил иголку с ниткой и принялся чинить свой протершийся на локтях, пропитавшийся потом, провонявший дезинфекцией китель с немногими уцелевшими на нем пуговицами. Беспокойство доставило ему и то, что на воротнике кителя, на одной из петлиц, не хватало двух из полагавшихся трех генерал-лейтенантских звездочек – две были потеряны еще в немецком лагере. И хотя он смог бы, вероятно, выпросить звездочки у кого-нибудь из старших командиров в штабе, он, по некотором размышлении, решил не делать этого – кто знает, как такая просьба могла быть истолкована…

Санитарка – толстая, но проворная женщина, с насмешливо-хитроватым выражением лица, – поглядев, как он трудится с иголкой у замерзшего окошка, сжалилась над ним. Она забрала у него китель и бриджи, вынесла во двор, почистила снегом, благо ее не призывали к прямым обязанностям, заштопала, как смогла, дырки на локтях и пришила свежий подворотничок. Генерал не знал, как и благодарить ее, а она, собирая свои щетки и тряпки, усмехалась и отмахивалась:

– Что уж вы так-то?

– А то, что вы… ну, как сестра родная, – сказал он, растрогавшись.

– Сестра родная?! – Это, казалось, развлекло ее. – Скажи пожалуйста… Вы генерал, большой начальник, а я… знаете, между прочим, кто я такая? Уголовная я…

И она взглянула с явным удовольствием, точно спросила: «Как это вам понравится?»

– Я срок имела – за спекуляцию. Перед войной только вышла, в сороковом.

– Что было, то прошло, – сказал генерал, – кто старое помянет, тому глаз вон.

– А кто старое позабудет, тому два вон, – так мне участковый в Рязани говорил… Я сама московская, а только в Москве мне прописки не дали. Я в Рязани и в санитарки попросилась… Хороший человек, наш капитан, взял меня, не поглядел на судимость.

Женщина присела на лавку, отдыхая.

– В беде мы – вот и вся причина… Вы тоже в беде, товарищ генерал, потому и я вам сестрой заделалась. Когда человек в удаче, в законе, он и сам по себе отлично проживет. Ну а в беде одному – могила, человек это понимает. – Она смеялась своими карими, глубоко сидевшими, как изюминки в сдобе, глазками. – Уж не знаю я, какие генеральские беды бывают, не осведомлена. Но я сразу почуяла: в беде товарищ начальник… Правильно я говорю? Передо мной чего таиться – я на людей не доказчица.

Генерал, однако, уклонился от ответа.

– А у вас какая беда? – спросил он.

Но женщина уже заторопилась:

– Кто сейчас не в беде?.. Ну да ладно, за битого двух небитых дают, и то выгода… Хорошо вот, от Москвы прогнали извергов.

Она встала, подхватила свои тряпки, веник и у самой двери обернулась.

– Исполнения желаний! – сказала она. – И глядите не расхворайтесь… Не обиделись, что я вас товарищем называла? Я часто так сбиваюсь, по рассеянности. Нашего капитана называю гражданин начальник – тоже в меня въелось. А если обиделись – извиняюсь…

– Да что вы?! – воскликнул генерал. – Еще раз большое вам спасибо!

– Я за мелкую спекуляцию сидела, за трикотаж, – успокаивая его, сказала женщина.

…На дворе еще светил день, а в баньке стало уже смеркаться. Генерал, умытый, выбритый, облаченный в свой вычищенный, заштопанный китель, одиноко сидел, ожидая вызова… Шли часы, никто не появлялся, и он не выдерживал, вставал, пытался ходить, но боль в отмороженных ногах вновь возвращала его на лавку. К вечеру у него усилился кашель, сухой, отдававшийся болью в груди, – женщина-санитарка оказалась прозорливой: он, кажется, серьезно заболевал. И как же это было некстати перед тем, что ему сегодня предстояло, – в момент, когда от него потребуются все оставшиеся силы!

Командующий фронтом генерал армии ехал сейчас той же дорогой, по которой четыре месяца назад, осенней октябрьской ночью с 7-го на 8-е, он в качестве уполномоченного Ставки пытался выяснить обстановку на московском направлении. Это была самая безжалостная ночь за всю его военную службу: между Москвой, из которой он в поздних сумерках выехал, и немецкими войсками, наступавшими на Москву, он не нашел тогда никаких сколько-нибудь значительных сил прикрытия. И в половине третьего ночи он из штаба Западного фронта доложил в Ставку, что бронетанковые силы врага могут внезапно появиться под Москвой… Далее он поехал разыскивать штаб Резервного фронта, о местонахождении которого ничего не было известно и в Ставке.

Мелкий дождик постукивал по окошкам автомобиля, низко стлался туман, и дорога на Малоярославец и Медынь была уже как будто покинута нами. Изредка по стеклам скользил размытый свет встречных фар, глухо, как потонувшая в осенней воде, сигналила где-то машина, а затем вновь слышалось лишь это робкое постукивание да завывание собственного автомобиля. И можно было только гадать, что совершалось в этой тишине, в океане тумана, затопившего в ту ночь Подмосковье.

Светя себе карманным фонариком, генерал рассматривал в машине карту, полученную перед выездом в Генштабе…

Но и карта, испещренная разноцветными значками – овалами и стрелками, – плохо уже помогала. Никто: ни в Ставке Верховного Главнокомандования, ни в Генштабе – не знал совершенно твердо в ту ночь, где еще сражаются советские части и где уже проходят немецкие. Могло случиться и так, что его, генерала, одинокая машина напорется вдруг на немецкую танковую разведку. И он выключал фонарик, откидывался к спинке и прислушивался… В какой-то момент он расстегнул кобуру, чтобы не замешкаться, если придется воспользоваться пистолетом, а его адъютант положил на колени автомат: следовало быть готовым и к тому, что придется отстреливаться. Но останавливаться на этих мыслях было некогда – просто некогда! Главное состояло в необходимости разобраться в обстановке, представить себе дальнейшие действия врага, сообразить, как и чем на его действия ответить. А для этого прежде всего требовалось знание – ясное знание истинного положения дел…

Но ясности не принесло и наступившее пасмурное утро… В Малоярославце, куда на рассвете въехал генерал, в опустевшем доме райисполкома в кабинете председателя сидел в задумчивости над картой командующий Резервным фронтом маршал Буденный. Пахло стеариновыми свечами, которые только что были погашены… Оторвавшись от карты, Буденный поднял лицо на вошедшего генерала, и тот подивился – это широкое, большое, с толстыми усами лицо, известное в стране каждому школьнику, показалось ему почти незнакомым: таким оно было постаревшим, серым, заострившимся. Маршал заметно обрадовался, встал из-за стола, пошел навстречу – он тоже очень нуждался в информации, и ему, должно быть, очень уж одиноко было этой бессонной ночью… Он сказал, что две армии фронта, которым он командовал, отрезаны и связь с ними порвалась, а вчера он и сам чуть не угодил между Юхновом и Вязьмой в расположение врага. Где находился сейчас его штаб, он не знал…

В Медыни, разбитой бомбежкой, наполовину сгоревшей, также не оказалось никого, кто мог бы дать точные сведения об обстановке. В развалинах бродили одинокие женщины, что-то искали, копались в обломках и принимались плакать, когда их начинали расспрашивать.

Это были все родные места генерала… На этой земле, в этих березовых и липовых рощах, на этой речке, в этих полях он вырос, ходил с отцом на сенокос, с матерью на жатву; отсюда, с железнодорожного полустанка, в набитом до отказа отходниками вагоне он отправился некогда в Москву, «в люди». Совсем недалеко тут стояла деревня, в которой и сегодня жили его мать, сестра, племянники… И можно было не сомневаться, что, если завтра в его деревню придут немцы, они расстреляют его родных только потому, что это его родные. Надо было немедля увозить их… Но генерал не мог себе позволить сейчас даже повидаться с матерью – он не имел на это времени, ни часа, ни минуты!..

В конце концов размеры катастрофы определились довольно отчетливо. Из того, что генерал услышал в штабах Западного и Резервного фронтов (который все же вскоре отыскался), из разговоров с командирами случайно встреченных частей подтвердилось самое грозное: путь на Москву в районе Можайска был, по существу, открыт! И зияющие бреши в нашей расколотой обороне заполнить было нечем!

А 10 октября генерал получил приказ Ставки принять Западный фронт в свое командование…

…Сейчас была уже зима и стоял крепкий мороз. Немцы отступали, свирепо отбиваясь, не желая признавать свое поражение, перебрасывая резервы с других фронтов, – но отступали! Были освобождены уже и те районы, которые в осеннюю ночь минувшего года одиноко проезжал командующий. Вновь очутившись в родных местах, он, как ни водил глазами, не узнавал их, не увидел он и своей деревни: была – и нету. Командующему помстилось даже, что он ошибся, приказав шоферу здесь остановиться.

Куда ни хватал глаз, было странно голо: ни дерева, ни крыши, ни плетня. Липы, целый их лесок, в котором отец командующего драл лыко на лапти всему семейству, исчез – немцы вырубили лесок, и лишь пеньки волнообразно приподнимали снежную целину там, где он рос. А от родительской избы сохранилась одна почерневшая печная труба, торчавшая, как надмогильник, под пушистой снежной шапкой… К счастью, за несколько дней до появления здесь немцев командующий успел послать за матерью и сестрой с детьми машину.

Деревня была вся сожжена… Только десятка полтора черных печей держали подобие уличного порядка посреди бескрайней белой равнины; от других дворов и того не осталось. И только из одной печи поднимался вертикально в стылом воздухе белый, плотный дымок. Непомерно толстая женщина, закутанная во все тряпье, что еще нашлось у нее, перевязанная крест-накрест рваными платками, стояла с ухватом у очага; отсвет бледного огня придавал ее темно-коричневому профилю оттенок бронзы. Она тяжело повернулась к генералу на его «Здравствуйте, бабушка!» и не сразу заговорила своим замороженным голосом – точно заскрежетали друг о друга камни.

– Ну, здравствуй… Откуда будешь? Может, наш, калужский? – она приглядывалась к нему.

– Ваш, бабушка, ваш, калужский, – ответил командующий.

Он не узнавал ее, хотя должен был, конечно, знать эту соседку своей матери… Она и вообще больше походила на изваяние, на бронзовый памятник бабьему долготерпению.

– Постой… – сказала она. – Ты не Устиньин ли Егор?

– Я и есть, Егор, – сказал командующий.

Устиньей звали его мать, и так уж повелось в их деревне: детей в обиходе звали не по отцу, а по матери.

Лицо женщины стало оживать, дрогнули в слабой улыбке морщины у черных губ, собрались у глаз с заиндевевшими ресницами. И тут обнаружилось, что женщина еще не очень стара – лет пятьдесят от силы и что у нее чистые, прозрачные глаза…

– Живой? Ну обрадовал. – В ее голосе быстрее заскрежетали, точно посыпались, камни. – А Устиньи твоей нету… Перед самыми немцами приехала машина, всех твоих забрала и еще, кто поместившись.

– А вы здесь все время оставались? – спросил командующий.

– Мы здесь… Куда ж мне было с моей командой?.. Трое у меня, и все есть просят, – сказала женщина. – А отец наш тоже воюет. Может, ты его знал? Из Пятки на он, тракторист… Не помнишь, призабыл?..

Командующий сделал вид, что припоминает.

– Он тебя хорошо помнил, – сказала она, – ну да, как сказывают, поп на селе у всех на виду, попа кто не знает.

– А где же?.. Где ваши дети?.. – командующий невольно огляделся.

На снег было трудно смотреть… Вся равнина сияла кристаллическим сиянием под бледно-лазоревым, ни облачка, полуденным небом. Ближе к сизоватой линии леса на горизонте скользили над целиной аэросани – целая флотилия белых лодок с призрачным плоским свечением вращающихся винтов на каждой.

Не ответив, женщина принялась работать в печи ухватом, что-то передвинула там, подгребла жар; ее бронзовый профиль зазолотился в разгоравшемся свете… А генерал подумал: не коснулся ли он, спросив неосторожно о детях, свежей раны?

– Моя команда? Где же ей быть? Со мной они, все трое, – сказала женщина.

Она прислонила ухват; красный свет из устья печи блестел на ее щеках.

– Повезло нам – в подполе отсиделись… Сам понимаешь, старшей моей семнадцатый пошел, девка – невеста, все при ней… Никак нельзя ей было фрицам на глаза показываться… Ну, пронесло, повезло, говорю… А и теперь мы все там сидим, как подземные жители… Куда пойдешь? Кругом все изверги вшивые пожгли… До весны уж дотерпим.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю