Текст книги "Дом учителя"
Автор книги: Георгий Березко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 30 страниц)
Сергей Алексеевич поискал взглядом Женю Серебрянникова… В глубине души он питал к этому мальчику особую слабость, от него он многого ожидал и за него, как ни за кого другого, боялся. Женя стоял, будто задумавшись, несколько в стороне, под молодым дубком, еще не сбросившим своей медной, чеканенной листвы.
Богомолов вытянулся перед Самосудом, ожидая приказаний, и Сергей Алексеевич отрицательно повертел головой – приказывать пока что было нечего. А на его лице читалось огорчение: выходило, что Никифоров прав – эти мальчики и девочки не храбрились больше. И вместе с родительской жалостью Сергей Алексеевич, опять же по-родительски, почувствовал что-то близкое к разочарованию.
– Ждем наших разведчиков, опаздывают, – сказал он Богомолову: он считал за лучшее ничего не скрывать, не темнить. – Можете объявить это всем… И состояние боевой готовности не отменяется.
– Есть не отменяется, – повторил твердо Богомолов.
– Политбеседу вчера проводили?.. Сводку Совинформбюро читали?
– Читали, Сергей Алексеевич!
– Были у ребят вопросы?.. – Самосуд все пытался выяснить, чем объясняется эта перемена в настроении ребят. А может быть, во всем был виноват холодный дождик?..
– Были вопросы. Гайдай интересовалась, можно ли ей написать домой маме? – очень серьезно ответил Богомолов. – Серебрянников спрашивал, разрешается ли вести дневник? Потом еще о внимании к отдельному человеку был спор… У нас, Сергей Алексеевич, круглые сутки идет политбеседа.
Вдвоем они подошли к Серебрянникову. Тот, глубоко засунув руки в карманы пальто, откинув голову в ворсистой, с большим прямоугольным козырьком кепке, какие носили районные модники, смотрел куда-то поверх всего творившегося на земле; его узкое лицо, с россыпью розовых прыщиков на подбородке, приняло голубой оттенок. И Никифоров ничего не выдумал: Женя негромко, чуть нараспев, читал стихи. Сергей Алексеевич разобрал в этом полушепоте:
…Остатки слов таких,
как «проституция»,
«туберкулез»,
«блокада».
Для вас,
которые
здоровы и ловки,
поэт
вылизывал
чахоткины плевки…
Самосуда и Богомолова Женя просто не увидел – не слышал, как они подошли. И Сергей Алексеевич не решился ему мешать, насупился и прошел дальше. Затем он приказал построить роту…
В молчании ребята вышли, иные выбежали, ежась, будто бросаясь в воду, из-под своих ветвистых зонтов и, потолкавшись, послушно встали неровной, изогнутой – мешали деревья – стенкой. Сергей Алексеевич оглядел этих только что испеченных бойцов и опять вспомнил Никифорова – они, и точно, в своих пальтишках, в курточках, подпоясанных ученическими ремнями, в обвисших кепочках, в картузах, в платках, в шарфах на тонких шеях, наводили на мысль о птенцах, выпавших из гнезда. И как бы не по мерке выглядели на их плечах длинные винтовки со штыками, торчавшие в разные стороны, гранаты, оттопырившие карманы.
– Что же это, ребята? Неужто скисли? – громко начал Сергей Алексеевич и подождал немного, а его глаза невольно отметили:
«Винокуров вырос из своего бушлата, перчаток нет, руки синие… Гайдай в легком платочке – как это я проглядел?»
Ребята молчали – замкнуто, непонятно… И Сергей Алексеевич нарочито бодро сказал, что вот наконец близок час, которого все они нетерпеливо ждали – час встречи лицом к лицу с ненавистным врагом, и что ребята докажут, он в этом не сомневается, что они настоящие солдаты.
– Выше головы! Мы здесь не одни! – воскликнул он.
И дальше заговорил о том, что на отпор фашистам встала вся страна, что самые разные люди побратались в этой борьбе, что идет великая всенародная война.
– А когда поднимается весь народ, – прокричал Самосуд, – то ничто, никакая сила в мире не может ему противостоять!.. Мы обязательно победим! И мы с вами, ребята, еще будем с удовольствием когда-нибудь вспоминать, как стояли здесь, в лесу, под этим дождиком…
Тут Сергей Алексеевич почувствовал словно бы неуверенность в своем голосе, принужденность и закончил:
– Разве же может этот осенний дождик охладить жар ваших комсомольских сердец?!
Он даже попытался польстить своим ребятам, но и ему самому последние слова показались слишком уж возвышенными. И он должен был признаться себе, что его речь не произвела должного впечатления: ребята слушали его не так, как ему хотелось, они переглядывались или вообще переставали слушать, с их лиц уходило внимание. Может быть, это объяснялось тем, что нового он, собственно, ничего им не сказал, многие из его учеников могли бы сами произнести такую речь… Во всяком случае, этого еще у него с ними не случалось, он всегда умел и заинтересовать своих подопечных, и воодушевить. Даже Богомолов не столько слушал, сколько следил за ротным строем – реакция ребят не понравилась и ему.
Вдруг на пухлом, полудетском личике Тани Гайдай Сергей Алексеевич увидел взаправдашние слезы; она мигала ресницами, сбрасывая их, а они вновь набегали. Он шагнул к ней…
– Таня, это что? Ай, ай, ай!.. – притворно ужаснулся он. – По дому заскучала?
– Я? Что вы?! Совсем не по дому. – Она так замотала головой, что из-под ее платочка выпал светленький завиток. – Простите, Сергей Алексеевич!
– Но ты плачешь. Почему ты плачешь? – настаивал он.
– «Откуда эти слезы, зачем оне? – полупропел Саша Потапов, стоявший рядом. – Мои девичьи грезы, вы изменили мне»!
– Шут гороховый! – не повернувшись к нему, сказала Таня.
– Разговоры в строю… Прекратить! – скомандовал Богомолов.
– Мы ждем, Таня! – сказал Сергей Алексеевич.
– Я просто не знаю… Я…
Она достала из сумки квадратик аккуратно сложенной марли, промокнула глаза и вытерла под носом – она тянула время. За десять школьных лет Таня в свою очередь отлично узнала Сергея Алексеевича – их бессменного классного наставника, – и лишь только он появился перед строем и заговорил, она поняла, что ему не по себе: и трудно, и тревожно. Он и очень изменился за последние дни – осунулся, постарел, белки глаз сделались розовыми, как у кролика, наверно от недосыпания; он и уменьшился как будто от всех своих забот и волнений – стоял сейчас под могучей, в три обхвата, сосной какой-то усохший, низенький, в очках, заливаемых дождиком, которые он поминутно протирал пальцами. И пальтецо это на нем было уже совсем старенькое, посекшееся на обшлагах, и отросшие белые волосики, точно мокрые перышки, торчали над ушами, выбившись из-под порыжевшей шапки. И хотя Сергей Алексеевич старался говорить бодро, с подъемом, Тане показалось, что он упрашивал ее с ребятами, не наставлял, не учил, а именно упрашивал: «не подкачайте, мол!» – даже немножко заискивал. И она обиделась за него…
Ведь лучшего человека – такого умного, доброго, а главное, так хорошо все понимавшего – она не встречала. Да и не было, наверно, лучшего… Когда на родительском собрании в школе мать Жени Серебрянникова назвала ее, Таню, распущенной девчонкой, и только за то, что ее видели гуляющей вечерами под ручку с Женей, Сергей Алексеевич первый за нее заступился, и так убедительно, что все осудили мать Жени. Ей и от родного отца, прослышавшего про эти вечерние прогулки, крепко бы досталось, если б не он… А сейчас вот он совсем извелся. И, отерев слезы, Таня собралась с духом:
– Не переживайте вы так за нас, не надо, – с просительным упреком, как старшая младшему, сказала она. – Милый наш Сергей Алексеевич, не надо! Я даже расплакалась… не потому, что по дому заскучала. Конечно, я скучаю по маме. Но мне за вас обидно стало, так обидно!.. Ну что это, в самом деле…
И она наморщила нос, силясь удержать слезы, вновь застлавшие глаза.
– За меня? – Сергей Алексеевич словно не поверил.
Богомолов открыл было рот, чтобы вмешаться, поставить Гайдай, так сказать, на место, но, взглянув на Самосуда, промолчал.
А Сергей Алексеевич снял очки, протер, надел, провел взглядом по строю, по оживившимся лицам и вернулся к Тане.
– Ну, ты меня поставила в тупик… – Он рассмеялся своим сухим, трескучим смехом – ему сделалось невесть почему радостно, отлегло от сердца.
– Каюсь, я усомнился в вас, ребята! И прошу меня простить, да, да… бывает и на старуху проруха. Вот так… Вот и все!..
Он махнул рукой, повернулся и пошел назад…
А когда его не стало видно за деревьями, Богомолов обратился к строю:
– Всем взять на заметку! Кто в бою расстроит Сергея Алексеевича, поведет себя не как должно, тому я не позавидую.
– Правильно! – сказала Таня Гайдай. – Сергея Алексеевича грех расстраивать.
– Всем ясно? Разойдись! – скомандовал Богомолов.
А шум боя в стороне города опять резко, скачком, усилился – опять взревели автоматы, послышалось глухое клацанье мин. Но что это означало: новую атаку врага или нашу контратаку, понять было невозможно – ни связные, ни разведчики еще не возвратились…
2
Держаться в развалинах Дома учителя не имело уже смысла. И, после того как немцы, пытавшиеся проникнуть в сад, были отброшены, Веретенников решил воспользоваться затишьем и отходить к ополченцам, на большак. Он побежал во двор – надо было собрать людей, – и за ним, смахивая пальцем кровь с бровей, пошел, спотыкаясь, на перевязку Осенка. Федерико задержался немного у дренажной канавки, чтобы забрать у убитого партизанского связного его пистолет и патроны.
На поясе у связного висел кривой охотничий нож в кожаных ножнах, Федерико отцепил и его – нож тоже пригодился бы в бою. Потом поднял с земли беличью ушанку связного, откатившуюся в сторону, и накрыл ею немолодое, в крупных оспинах лицо. Что еще он мог сделать для товарища, с которым судьба свела его в бою на несколько минут, – он даже не знал его имени.
И он еще постоял, опять заслышав шум в кустах по ту сторону забора: не возвращались ли немцы? Но это оказалась собачонка – серенькая, на коротких лапах, и вся такая пушисто-мохнатая, что и глаз ее не было видно, только черный нос торчал из шерсти. Протиснувшись в щель забора, она перепрыгнула через канавку и, тихо скуля, подошла, виляя длинным туловищем.
– Chien… – проговорил Федерико неуверенно, точно вспоминая, как называется это животное, – petit chien[34]34
Собака… собачка (фр.).
[Закрыть].
Она ткнулась носом в его сапог, и Федерико стал ее гладить – в ответ на ее доверие… Спохватившись, он выпрямился и быстро пошел разыскивать Лену: им всем надо было уходить в отряд к старому «профессоре» – здесь они свое дело сделали.
Лену он увидел еще издали – ее канареечно-желтый распахнутый плащик реял в саду между яблоневыми стволами, она бежала к нему. И незнакомое, словно бы семейное чувство согрело Федерико. Добежав, Лена по инерции повалилась ему на грудь, и он судорожно ее обнял, поражаясь, что это она, именно она очутилась вдруг в его руках, еще помнивших усилие, с которым он только что удерживал трясущийся автомат. Все, что смутно воображалось Федерико как высшее напряжение человеческой близости, искренности, преданности – вещей как бы из нездешнего мира, – обрело сейчас свой облик – облик веснушчатой девчонки с пальчиками, измазанными йодом и кровью.
Первые ее слова сказались по-русски:
– Федерико! Добрый мой!..
Он не понял, Лена повторила по-французски, и Федерико опять не понял – вот чего он не сказал бы о себе! По его счету, он уложил с утра что-то около десятка этих гитлеровских гренадеров, не считая тех, что орали по-грачиному за забором… Нет, он вовсе не был добрым и не собирался им быть!
– Я добрый?! – он почти оскорбился. – Ну эти скоты, которых я… не сказали бы. Они ничего уже не скажут.
– Добрый, самый добрый! – повторяла Лена.
И вправду он представлялся ей сейчас воплощением рыцарственного великодушия. Здесь, у порога ее дома, на чужой земле, он, ее Федерико, сражался за всех, за своих и за чужих, он и языка не знал тех людей, которых защищал. И разве не высшей добротой были его сила, его умение, его храбрость?!
От Федерико пахло землей, потом, порохом; его автомат больно вдавился Лене в грудь, колючее сукно шинели царапало кожу лица. Но какое это было доброе успокоение ощущать себя в его больших твердых руках! И насколько же легче становилось от того, что ему можно было сию же минуту передоверить все свои главные заботы! С Федерико она ничего уже не боялась, и с ним ничего не было слишком трудно.
– Я не могу, Федерико! – воскликнула она. – Я не оставлю ее одну.
– Не можешь?.. О чем ты?
Оглушенный стрельбой, после всех смертей и всей ненависти, он еще плохо понимал, что существует и другой мир. Незаметно для себя он все сильнее прижимал к себе тоненькое тело Лены, пока она не вскрикнула:
– Твой автомат! Он вонзился в меня.
– Мой автомат? А, да… – он сдвинул автомат на бок.
– Ты должен что-то придумать! – сказала Лена.
– Да. Хорошо. Что я должен придумать?
Федерико смотрел на нее так, точно навсегда запоминал эти прозрачные, голубенькие глаза, заветрившиеся губы, спутанные волосы, отброшенные назад, пока она бежала, открытый, чистый лоб.
– Ничего уже не придумаешь, – сказал он. – Нам всем надо уходить.
– Но я не могу оставить тетю Машу. Понимаешь, не могу!
Лена цеплялась за воротник его шинели, за автомат, за винтовочный ремень; Федерико был весь обвешан оружием.
– А где она? – спросил он.
– Она с тетей Олей. Не отходит от нее… Ты понимаешь, она все еще не верит. Я тоже не могу поверить…
– Ладно, – сказал Федерико. – Мы возьмем ее с собой.
– Тетю Машу? О, Федерико!
– Мы возьмем ее к guerrileros[35]35
К партизанам (испан.).
[Закрыть], – сказал он.
– А нам позволят? – усомнилась Лена. – Тетя Маша слепая.
– Если не позволят, мы создадим свой отряд guerrileros, – сейчас все казалось ему возможным.
– Свой отряд? Но сколько же нас будет?
– Я, ты и твоя синьора Мария… – серьезно сказал он, вглядываясь в нее. – Может быть, пристанет кто-нибудь еще.
Она закинула руки ему на плечи, потянулась на цыпочках, и они поцеловались – коротко и сильно.
– Я тебя так люблю! – сказала она со вздохом, словно печалясь. – Ты – все мое… Ты теперь все мое, все, что у меня есть!
– Я не нравился старой синьоре, я знаю, – неожиданно сказал он; это задевало его, как видно, сильнее, чем можно было думать. – Но я бы ей понравился… Я бы ей служил, как сын.
– Конечно, ты бы ей понравился, – сказала Лена.
– И я хочу, чтобы ты знала: я совсем простой парень, – Федерико и дела уже не было до того, где они стоят и что вокруг них. – Я ведь никогда не учился. Я даже не знаю алгебры, только четыре действия арифметики… Мне показал их мой Янек, и я быстро схватил. Янек был доволен мною… Но я грубый, простой парень.
– Ну что ты! – сказала Лена. – Я сама все уже забыла.
– У меня нет никакой квалификации. Я умею только стрелять.
– Ты самый храбрый и добрый! – воскликнула она.
– Но если мы все-таки выберемся отсюда, я мог бы стать инструктором в тире… я был докером. В Париже я расклеивал афиши, – сказал он. – Если только мы выберемся…
Он умолк и стал озираться… Не то какой-то неясный шумок в стороне, а скорее, инстинкт новой опасности вернул его в этот сад, к еще не окончившемуся бою.
– Что ты? – Лена тоже точно проснулась.
– Беги же… – сказал он. – Мы сейчас все уходим.
И он легонько оттолкнул ее.
– Я побегу. Я скажу тете, что мы все уходим. Поцелуй меня!
Она ткнулась губами в его губы и помчалась по дорожке; распахнутый плащик парусом вздулся за ее спиной… В этот бессолнечный день все в природе обесцветилось, все стало серым – и темная, тускло-стеклянная слякоть садовых дорожек, и яблоневые стволы с намокшей побелкой; по облачному небу ползли, меняясь в очертаниях, серые тени. И ярко-желтый плащик Лены в серо-белесой глубине сада показался Федерико исчезающим солнечным лучиком…
Выстрелы, грохнувшие в стороне, он услышал одновременно с двойным толчком – в живот и в бок. И в его тело будто вошли кинжалы… Схватившись за живот, он упал – упал не от слабости еще, а из инстинкта самосохранения. Но когда он попытался вытянуться и лечь так, чтобы можно было стрелять, кинжалы в его теле повернулись, и он зажмурился, охнул и облился потом. Не успев ни ужаснуться, ни проклясть судьбу, он мысленно проговорил, внятно и отчужденно:
«Плохо… Я убит…»
Между деревьями он увидел своих убийц – серо-зеленых, в касках, – немцы все ж таки проникли в сад с другой стороны. А он вот промешкал – всего каких-нибудь несколько секунд!.. Но и винить себя не оставалось уже времени: ближайший из его убийц был шагах в полуста. Федерико видел, как бились по коленям немца полы длинной шинели, заляпанные – грязью. А за ближайшим – пригибались и бежали, оскальзываясь, другие…
«Лена, скорее!.. Беги, беги!» – мысленно крикнул Федерико.
Стараясь двигать одними руками, не тревожа туловища, он подтащил автомат и нащупал спуск. Но, нажав на него, он тут же выронил свое оружие – отдача, ударившая в плечо, отозвалась в животе такой болью, что на мгновение он словно бы ослеп… Когда он опять схватил автомат, немцы уже не бежали – ползли; первый в их разбросанной кучке поднимал автомат над головой, как будто плыл.
И Федерико, кусая губу, допытался прицелиться…
Срезанная пулей черная ветка тихо опустилась перед ним, точно птица села на землю на палые листья у самого его лица… И кто-то еще появился около него, лег рядом. Боясь шелохнуться – боль пылала в его животе и он страшился расплескать ее по всему телу, – он скосил глаза… Рядом опять была она, Лена, – она вернулась! И как издалека, сквозь боль, до него дошло:
– Ты ранен… Федерико!.. Я потащу… Обними меня!..
Она что-то еще говорила, вскрикивала, но все это было уже ненужное, пустое. Никуда она не могла его утащить под немецкими автоматами, да и бесполезно было возиться с ним… «Зачем вернулась?..» – безмолвным криком пронеслось в его мозгу… Он быстро слабел – туманилась голова, и он отчаянно силился удержать ускользающие мысли. Может быть, самой Лене и посчастливилось бы еще уйти, если б он задержал немцев. Но сумеет ли он, хватит ли его еще?
– Уходи-и, – со стоном попросил Федерико. – Не надо было… Дурочка… дура!
И он перевел взгляд на врагов. Лена все что-то выкрикивала над его ухом: «Идем же… обними» – и еще такую же бессмыслицу. А он искал взглядом немца, который полз первым… Приготовившись встретить новый кинжальный удар боли, Федерико торопливо выстрелил… И вскрикнул, точно сам получил еще одну рану в живот. Но он услышал и длинный вопль врага – он его достал!..
– Уходи же, – сквозь закушенную губу промычал Федерико. – Дура!
– Я люблю тебя, люблю, люблю, – в ужасе повторяла Лена, точно в этом «люблю» была и его, и ее, вся их защита.
Она еще подвинулась вперед и заглянула ему в лицо.
– Что с тобой?! – вскрикнула она, не узнав его, изуродованного болью, с кровоточащей губой.
– Уходи-и, – мычал он.
А немцы вскакивали и сбегались к ним, тяжело шлепая по сочащейся земле.
И тогда Федерико приподнялся, опираясь на левую руку, ушедшую по запястье в землю; правой он вытаскивал из кармана шинели гранату. Но у него уже не хватило сил метнуть ее… Он завыл от небывалого страдания, граната вывалилась из его руки, и он сам упал лицом в мокрые листья. Их прохлада была последнее, что он почувствовал…
Лена всем телом прижалась к Федерико, как бы все еще искала у него защиты, глядя на подбегавшего солдата в каске. Немец держал на животе что-то похожее на огромное голенастое насекомое – она не видела еще таких автоматов, – и хотя это было отвратительно и ужасно, она не могла отвести взгляда от гигантской железной уховертки, прыжками приближавшейся к ней.
И она не поняла, почему этот немец, не добежав не скольких шагов, вдруг упал со своей уховерткой на спину. А позади, в стороне двора, уже трещали частые выстрелы – там открыл огонь по прорвавшимся немцам Веретенников со своими людьми.
Был момент, когда казалось, что боевое испытание партизанского имени Красной гвардии полка, а следовательно, и его третьей роты откладывается. Осенка, хотя и с опозданием, принес Самосуду «обстановку», которая опровергла все недобрые предположения: немцы, наступавшие на город, были разбиты без помощи партизан и в беспорядке отходили, мост на реке был восстановлен, и первым на восточный берег начал переправляться госпиталь.
– Отступили?.. В беспорядке? – переспросил Самосуд, это казалось почти невероятным. – Как все произошло? Да вы садитесь… Вот хотя бы сюда, на пенек.
Осенка едва держался на ногах, было вообще непонятно, как он дошел. Толстая, как чалма, повязка на его голове вся пропиталась кровью, смешанной с дождем, в крови были лицо, руки, шинель; он шатался и приседал на подгибавшихся коленях.
– Дзенкуе, пан командир… товажыш! – медленно проговорил он, – я зараз… А тот пан Феофанов, кто шел со мною, тот пан Феофанов убитый…
Как видно, и собраться с мыслями Осенке было трудно. Пошатнувшись, он ухватился за подвернувшуюся колючую ветку ели и даже не поморщился, словно утратил чувствительность. Держась за ветку, он продолжал докладывать – не очень связно, с паузами, будто вспоминая. И выяснилось, что в тыл немцам ударила красноармейская часть, вырвавшаяся из окружения, – из одного боя она тут же пошла в другой…
– Германцы не ждали… тот удар… то была внезапность… – выговорил он, качаясь вперед и назад вместе с еловой веткой.
– Садитесь, прошу вас, – сказал Самосуд.
– Дзенкуе, товажыш командир!
И Осенка как стоял, так и опустился на землю, на колени. Глядя снизу на Самосуда, он задергался, вскидывая головой в розовой чалме, силясь встать.
–: Позовите наших девушек!.. – крикнул Самосуд, протянув руку, чтобы помочь. – Спасибо, товарищ Осенка! Вы принесли хорошие вести, чрезвычайно важные.
Осенка покивал, как бы в подтверждение.
– Вы герой, Войцех Осенка, – нахмурившись, сказал Самосуд – на Осенку было тяжело смотреть. – Дайте же вашу руку! Сейчас вас подлечат, сменят повязку, вы отдохнете… Вы один шли? Где же ваши товарищи?
Осенка все кивал, словно не поняв вопроса.
– Никто не ждал тот удар пулковника Богданова, – Осенка запомнил эту фамилию, – то был Deus ex machina[36]36
Буквально: бог из машины (лат.).
[Закрыть]… – Вдруг лицо его искривилось – он затрясся, как в ознобе. – Федерико! – выкрикнул он. – Федерико – то правдивы герой, антифашист!.. Убитый, убитый!.. Так само Ясенский, мой товажыш… Пан Барановский, тяжко раненный… Все мои товажыши! Я еден тэраз[37]37
Один теперь (польск.).
[Закрыть]…
Не устояв и на коленях, Осенка сел и оперся на отведенные назад руки.
– Слава вашим товарищам-интернационалистам! – сказал Сергей Алексеевич. – И вы не один… Мы все… – он хотел сказать «разделяем ваше горе», но эти слова показались ему слишком официальными, – все с вами…
К ним подбегали уже две девушки из медчасти. Осенку подняли под мышки и повели. Он обернулся, точно ему надо было поведать что-то еще, но девушки не остановились.
– Я потом проведаю вас! – крикнул Сергей Алексеевич. – Отдыхайте.
Он подумал об Ольге Александровне, остававшейся и во время боя в городе: может быть, ей тоже удастся наконец эвакуироваться подальше, в тыл. И вероятно, Осенка мог что-то рассказать о других обитателях Дома учителя… Сергей Алексеевич вообще корил себя за то, что очень уж мало уделял им внимания в последние дни. Но что было делать – он снаряжал людей в бой.
Вот и сейчас противоречивые чувства завладели им. Самосуд сожалел уже, что ему не пришлось участвовать в бою, которого с таким внутренним напряжением он ожидал. Конечно, все, что сообщил Осенка, радовало: сотни, если не тысячи, людей были избавлены от ужасов плена, а немцам крепко, видно, досталось – возмездие началось! Да и его галчатам эта отсрочка пойдет на пользу – пообвыкнут, закалятся в походных условиях. Но побороть свою невольную обиду на то, что он и его полк были как бы обойдены, не позваны на этот жестокий праздник, Самосуд не смог – он слишком долго и самозабвенно к нему готовился, но одному собирая людей, укрепляя их души, добывая для них оружие. И его горечь от неудач в этой войне, его боль за все утраты требовали, чтобы добытое им оружие начало стрелять.
Сергей Алексеевич прямо-таки окрылился, когда спустя несколько минут его полковые разведчики принесли новую информацию, открывавшую новые возможности.
…Дождик по-прежнему мелко сеял, и связной Самосуда развернул и на вытянутых руках держал плащ-палатку над картой, пока командиры совещались. Это была единственная в полку подробная карта района, где они собирались действовать, и ее приходилось беречь, как драгоценность. А представившиеся возможности заключались в том, что остатки немецкой части, разбитой у городка, уходя от преследования, свернули на пролегавшую недалеко проселочную дорогу. И мало того, проселок этот изгибался дугой, внутри которой и находился сейчас в боевой готовности полк. А значит, повернув к проселку и идя напрямик, можно было опередить врага по тому же принципу «Deus ex machina». Немецкая часть была сильно потрепана, но если даже по численности она и превосходила полк имени Красной гвардии, то на стороне партизан были внезапность и желание сразиться. В полку имелось три станковых пулемета, четыре ручных, два батальонных миномета – это, конечно, не так много, но достаточно для организации огневого налета. Следовало лишь торопиться – времени оставалось в обрез, а идти надо было лесом.
Самосуд, не поколебавшись, отдал приказ на бой и, только отдав этот приказ, почувствовал, что у него словно опустело в груди и сильно, как в пустоте, забилось сердце. Как-никак, а его партизаны должны были сразиться с регулярной немецкой частью… Роты двинулись по прямой, через лес, командиры торопили бойцов, и вскоре старые деревья поредели, потянулось мелколесье: тонкие осинки, ольха, кустарник, молоденькие березки с еще не побелевшими, коричневыми стволами. А затем в частой сетке ветвей засквозило открытое место – дорога.
Пока что она была пустынной, эта превратившаяся от дождей в нечто киселеобразное, полуутонувшая в лужах, изогнутая полоса. Но там, откуда надлежало появиться немцам, слышалось завывание перегретых моторов и не то автоматная стрельба, не то яростная выхлопная. Партизаны чуть не опоздали: шум со стороны города приближался. И полк рассредоточился и залег в мелколесье, в кустах, меж мшистых кочек; стрелять без команды, разговаривать и курить было запрещено. Холодный дождик все моросил, но этого никто уже не замечал…
Самосуд свел все пулеметы в две группы, в два «букета», как он выразился, чтобы взять врага в перекрестный огонь. Для НП он выбрал обомшелый бугор позади своих стрелков и, условившись с командирами рог о командах и сигнализации, насунув поглубже на голову порыжелый «пирожок», приготовился ждать. Но он лишь едва успел закончить все приготовления – ждать не пришлось.
На немцев, видно, сильное впечатление произвел тот отпор, который они получили под городом, – они шли без головной заставы, без боковых дозоров. Впереди ползли, буксуя, две забрызганные грязью легковые машины и, вздымая грязевые веера, прыгали по лужам мотоциклы. За машинами длинной серо-зеленой толпой, теснясь к обочинам, где было все же потверже, плелась пехота; с нею тащился обоз – несколько грузовиков, крытых брезентом, заляпанные по брюхо лошади, повозки…
Самосуд выстрелил из нагана, когда голова колонны приблизилась к одному из его пулеметных «букетов», – это и был сигнал «Огонь».
И два длинных пулеметных залпа слились в невыносимый, рвущий воздух, пульсирующий пламенем железный клекот. Командир первой роты Никифоров перебегал от одного станкача к другому, указывая цели, и его малиновая фуражка мелькала между осинок и березок, как диковинная птица.
«Вот черт! Молодцом! – восхитился Самосуд, но тут же вспомнил о своем приказе: – Черт! Не снял фуражки! Ну я его!..» – успел еще подумать он.
Гибельный ветер носился над дорогой, разгоняя людей, валя их с ног. Гренадеры метались, сталкивались, падали, ползали на животах, на четвереньках и погружались в тусклый, слякотный кисель… Бешено заскакали лошади, волоча перевернутые повозки, загорелся большой, как дом, семитонный грузовик… И, потеряв всадников, мотоциклы описывали пьяные кривые и валились, уткнувшись в какое-либо препятствие… Одна из легковых машин окуталась черным, как сажа, дымом, вторая стояла с распахнутыми дверцами, точно выпотрошенная.
И уже сегодня, а не в некоем отдаленном будущем, галчата Сергея Алексеевича смогли увидеть, как бегут их враги, – именно это и пришло сейчас в голову Самосуду.
«Так, хорошо, так! – мысленно одобрил он; на лице его, однако, выступила сумрачная и словно бы недовольная гримаса. – Удачно для начала! И пора кончать… Возьмем обоз и языка. И не будем зарываться».
Уцелевшие гренадеры скрывались в кустарнике на противоположной стороне проселка… Можно было ожидать, что оттуда они откроют сильный огонь, но раздалось лишь несколько выстрелов: должно быть, в легковых машинах были убиты офицеры, которые могли бы организовать сопротивление. Хвост колонны, понесший меньший урон, сразу же подался в кустарник, и кустарник как будто ожил, задвигался, сам побежал к далекому на горизонте лесу. Партизаны, иные уже не укрываясь, выходили из-за деревьев, палили по улепетывавшим грязно-серым фигурам.
Но тут к треску пальбы прибавился новый лязгающий звук – он вырастал, наполнялся гулом… И из-за поворота, из-за леса вывалилась на дорогу темная, вся из углов и плоскостей бронированная громадина – тяжелый танк. Он, видимо, прикрывал колонну с тыла и теперь ломился сюда: на стволе его пулемета прерывисто билась бело-желтая молния… Пули тут же стали повизгивать между осин и березок, а огонь партизан сразу ослабел… Никифоров присел было, но затем вскочил, сорвал с головы свою необыкновенную фуражку и замахал ею круговым движением, точно гонял голубей, – совершенно безрассудно.
– Готовь гранаты! – орал он. – По танку, по щелям гранатами!
И озирался с диким и вопрошающим выражением на полном, с трясущимися щеками лице…
Первой на пути танка оказывалась третья рота, и ей выпало принять его двадцатитонный удар!.. Самосуд шагнул к дороге, стискивая наган, чтобы защитить и помочь, но сейчас же вернулся на свой НП – его место было там, – опасность грозила всему полку. И он навсегда запомнил то, что увидел, стоя среди тоненьких осинок на обомшелом склоне с бессильным револьвером в руке.
Из полуоблетевшего, желтым дымком повисшего у самой дороги осинника выбежал Сережа Богомолов. Сергей Алексеевич узнал его по костлявой худобе, по длинному, болтавшемуся на нем, как халат, пальто бутылочного цвета – оно принадлежало еще его старшему брату, окончившему школу год назад. В отведенной в сторону руке Сережа держал гранаты – три или четыре, связанные вместе… И будто споткнувшись, он упал вдруг на дороге, прямо против катящейся, лязгающей своими стальными сочленениями машины.
– Бросай! – вырвалось у Сергея Алексеевича. – Бросай, мальчик! – хотя, конечно, Сережа не мог его услышать.
И медлил, медлил – хотел ударить наверняка…







