Текст книги "Московляне"
Автор книги: Георгий Блок
Жанр:
Исторические приключения
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 26 страниц)
XII
Кто посмотрел бы со стороны, как этот долговязый, нескладный человек (он, как и Прокопий, был теперь без доспеха, в болтавшемся на острых костях холщовом подброннике) медленно ходит по рядам ягодных кустов, как смотрит, будто грибовник, себе под ноги, то и дело нагибается, ворошит ветки, опускается на колени, а то и на четвереньки, опять поднимается во весь рост, останавливается, озирается, прислушивается и снова принимается перебирать куст за кустом, – кто посмотрел бы на него, не зная, в чем дело, тот, верно, принял бы его за полоумного.
То же самое проделывал и ученик в других рядах кустов.
На это ушел еще час.
А Прокопий все спал и всхрапывал временами так громко, на весь дом, что внучок Кучковны, томившийся в бабкином терему, принимал этот храп за волчий вой и жался испуганно к матери.
Меньшак вышел из ягодника хмурый, озабоченный, вернулся к отдушине, посмотрел, словно с недоверием, на колоду, на кривой гвоздь, на раздавленные ягоды, прошелся по выбитой каплями бороздке, понуро добрел до оплетенной хмелем сваи, просунул пальцы под колкую лозу, рассеянно погладил проточенную кое-где червем, нагретую солнцем округлость столба и, прислонясь к нему плечом, задумался.
Над ним, на уровне второй домовой связи, уходил вправо широкий помост набережного рундука. Солнце пробивалось во все щели между половицами помоста, рассекало воздушную тень ровными косыми завесами, где плавала золотая пыль, и ложилось частыми, яркими полосами на голую землю у подошвы свай.
Спуск с рундука в сад шел тремя всходами, по двенадцати ступенек в каждом.
Под помост и под всходы рундука было убрано от дождя всякое садовницкое добро: лопаты с присохшей землей, грабли, мотыги, тачка об одном колесе, грохот. Здесь же была составлена и свалена в беспорядке и другая хозяйственная снасть: пустая кадь с соскочившим обручем, с двумя ввалившимися внутрь ладами; стремянка; тот самый дощатый ставень, которым закрывали на зиму подвальную отдушину; разбитый скворечник. Около кучи красной глины стояло творило, где разводили глину водой, когда мазали Яблоновые стволы.
В глубине, под площадкой между вторым и нижним всходами на рундук, куда солнце не хватало, были протянуты от сваи к свае веревки, и на них четырьмя сплошными ярусами обвядали заготовленные на зиму березовые веники. Заслоненные переливчатыми солнечными завесами, они были едва видны.
Здесь еще до меньшака все было особенно старательно обыскано пешцами. Да и сам он пересмотрел тут все до последней мелочи вдвоем с учеником, перед тем как идти в ягодник.
Блекло-голубые глаза, затуманенные ушедшей в себя мыслью, будто ничего не видя, переходили с тачки на разбитый скворечник, со скворечника – на лежавшую боком стремянку, со стремянки – на слипшиеся после ночной грозы красные комья глины.
Ученик, сняв колпак, сбивал с него ногтем гусеницу, которая пристала к поярку, когда парень лазил по корням росшей у городской стены черемухи.
Меньшак прокашлялся, по-отцовски прижав бороду к груди, сплюнул, нехотя оторвал плечо от сваи, подошел, волоча ноги, к кади, заглянул в ее пустое нутро и опять остановился в нерешительности.
В тесном пространстве между кучей глины и творилом осталась от грозы мутная лужа. Она успела уже пообмелеть и оголила лоснящуюся, красноватую гладь своих пологих бережков, обведенных в несколько колец тонким кружевцем высохшей пены.
Блеклые глаза вдруг засветились и сузились. Меньшак скакнул к творилу, согнулся крючком и замер: в вязкую глиняную поливу глубоко вмазался след босой мужской ноги.
Все княжеские пешцы были хорошо обуты. Боярскую дворню сюда не пускали. Златокузнец вспомнил скинутые в глухой клети сапоги, чулки… Это мог быть только он, стольник Кучкович! Мельшак, не веря глазам, стал на колени и припал к луже так низко, что конец бороды окунулся в воду. В глубине ножного отпечатка, там, где оттиснулась мякоть большого пальца, был едва приметен узенький кровяной следок. Под рундуком опять закипела работа.
Повалили набок пустую кадь, которая оттого вся рассыпалась; ее тяжелое дубовое днище, откатившись в сторону, загромыхало по лопатам. Тачку опрокинули вверх колесом. Выбросили прочь стремянку. Перевернули грохот. Сам меньшак переворошил своими руками все веники. Все понапрасну.
Редкие волосы хитрокознеца липли к потному лбу. Глаза ввалились. Впалые щеки точно крапивой обожгло.
– Он здесь! – скрипел он зубами. – Больше ему негде быть!
Схватились один за лопату, другой за мотыгу. Пытали землю – нет ли где зарытого хода. Опять впустую.
Приставляли стремянку к сваям и переглядывали все пазухи между настилом рундука и матицами. Будь Кучков сын даже вдвое тощее меньшака, он и то не мог бы втиснуться ни в одну из этих пазух. Оба, и учитель и ученик, понимали это, а все-таки лазили.
Не нашли, конечно, и тут ничего, кроме осиных гнезд.
Меньшак вымещал досаду на ученике:
– Не мотайся под ногами!.. Куда суешь клешни?.. Попяться, телепень, – сам полезу…
Бородач поднялся на вторую грядку стремянки, чтобы посмотреть, нет ли щели там, где помост рундука врезан в домовую стену, перебрал пальцами, чтобы взойти на третью грядку, потом вдруг раскрыл рот, захлопал белыми ресницами, смял усы и бороду в кулак, пробормотал еле слышно: "Елова моя голова!.." и, взмахнув обеими руками, как крыльями, легко соскочил наземь.
Ученик, очумелый от окриков хозяина, совсем растерялся, когда тот, забыв усталость, перепрыгивая с мальчишеской ловкостью через раскиданную под рундуком всячину, бросился к висевшим на веревках веникам.
Меньшак сунулся в них лицом, сунулся в другом месте, еще раз подбежал к творилу, всмотрелся в найденный давеча след и проговорил быстро:
– Туда и показывает…
И, вернувшись к веникам, приказал парню:
– Режь веревки!
Все четыре яруса сухих веников упали один за другим с громким шелестом, открыв за собой невысокую переборку из стоячих досок.
Такими досками был забран с трех сторон весь простор под нижним всходом на рундук. Переборки были скрыты с двух боков рослой, густой крапивой, спереди – вениками.
Дощатая стенка, завешанная вениками, таилась в тени, но меньшак, пока искал под рундуком, натыкался на нее уж много раз руками и глазами. Однако же мысль о том, что за этой переборкой может быть что-то, – эта простая и естественная мысль, как ни странно, ни разу за все утро не приходила в голову. Она блеснула впервые, невесть с чего, только в то мгновение, когда он всходил по стремянке и когда о вениках вовсе, кажется, и не помнил.
– Елова моя голова! – повторил он, водя пальцами по неструганым доскам.
Тонкие, тесаные доски, прибитые только сверху, были разной длины. Одни упирались в землю, другие, не доставая до нее, свободно висели на одном гвозде. Их легко было раздвинуть снизу и снова опустить прямо, как были.
– Рви тесины! – крикнул бородач.
Парень ухватил одну висячую доску за нижний переруб, потянул на себя и стал задирать кверху. Она завизжала пробоиной о гвоздь, треснула и, расколовшись надвое, отвалилась. Оторвали еще две тесины. В переборке зазиял черный проем.
– Стой тут, стереги и слушай, – сказал меньшак и, выкинув, как слепец, руки вперед, канул во мрак.
Со свету он сперва ничего не различил в потемках. Только нащупал ногой земляной спуск. Ступив шага два, он мало-помалу пригляделся к темноте и стал разбирать, что вокруг него.
Он был в широкой низкой закуте. Справа, слева, сзади были дощатые переборки, а сверху и спереди вместо потолка и четвертой стены – только ступеньки и заглушины лестницы, которые лежали на трех бревенчатых, сходивших вниз тетивах.
Под ними, на земле, в глубокой выемке стояли в ряд четыре длинных, больших, чем-то накрытых предмета.
"Никак, гробы?" подумал златокузнец.
Холодок продернул спину и разошелся по затылку. Он почувствовал каждый волосок на голове.
Пересилив себя, шагнул ближе, нагнулся, протянул пальцы.
Нет, не гробы, а громадные лозняковые корзины, накрытые рогожами.
Он приподнял угол одной из рогож. Корзина была доверху завалена сухим хмелем. Три другие были полны того же добра.
Он запустил обе руки в первую справа корзину и легко достал плетеного дна. Выпрямился, вытряс колючие шишки из рукавов и полез во вторую. Та же сухая, пушистая, теплая мякина, то же плетеное дно. В третью…
Он не успел еще сообразить, что ткнулся пальцами во что-то живое, что это – человечья нога, как хмель в корзине заходил, зашумел, зашуршал, зашебаршил, и из него, как леший из пня, вспрянул во весь рост сын боярина Кучка.
В полумраке закуты, взлохмаченный, распаренный от хмельной духоты, с налитым кровью волдырем на мясистом лбу, весь усаженный цепкими шишками хмеля, в грязной, рваной сорочке, из которой перло наружу волосатое брюхо, он был страшен.
– Это ты?! – заревел он, узнав меньшака. – Иуда! Убоец!
И, кинув на него всю свою тяжесть, мигом повалил и подмял под себя на земляном полу. Златокузнец не успел и вскрикнуть. Железные лапищи стиснули ему горло. У него гулко застучало в висках и помутилось в голове. Он ничего не видел, не слышал, чувствовал только, что пришел конец, что раздавлен непомерным грузом, что кто-то горячо и часто дышит ему в самое лицо пивным перегаром.
Первое, что увидел ученик, когда вбежал в закуту, были босые ноги, которые скребли землю. Потом разглядел вздувшуюся горбом спину, красные ластовицы рваной сорочки, судорожное, безобразное подергиванье растопыренных локтей, натугу толстых плеч и под ними – опрокинутое, неузнаваемо искаженное, посинелое лицо хозяина с вылезающими из глазниц яблоками закатившихся глаз.
Парень не помня себя со всего размаху пхнул Кучковича сапогом под ребро, в жирный бок.
Тот только ёкнул, как жеребец селезенкой, но даже не обернулся.
Тогда парень весь подобрался, съежился, оскалил зубы, закусил язык и, примерившись, резко, что было силы, хряснул ребром ладони по бычьему загривку.
Иван Кучкович затрепыхал головой, захрипел, вскинул руки и рухнул без памяти на бок.
XIII
– Кого привели? – спросил негромко Прокопий, спуская онемевшие ноги с лежанки, еще не совсем очнувшись от долгого сна.
– Стольника привели, Ивана Кучковича, – так же негромко ответил человек со шрамом поперек лица.
– Стольника! – проговорил Прокопий, высоко подняв брови. – Ну-у-у? Где ж нашли?
– Под рундуком.
– А тот-то… как его… хитрокознец что не идет?
– Отхаживают: кровь не унять.
– Ну-у-у? – протянул Прокопий, еще выше задирая брови. – Что ж они, саблями, что ли, посеклись, что кровь не унять? – спросил он, выравнивая на высоком наперсье резной княжеский знак.
– Какие сабли! Рукояткой да удавкой. Грудь у него проломлена. Из глотки кровь мечет. Печенкой так и плюется.
– Где ж его отхаживают?
– В отцовой воротной избенке. Водой из-под точила поят.
Плох?
– Нехорош.
Иван Кучкович дожидался за дверью со связанными за спиной локтями.
Он был одет в свое платье, умыт, и пышная борода расчесана на две стороны. Багровый волдырь на лбу еще больше налился кровью и стал наплывать на глаз. Лицо после недавнего беспамятства было землисто и одутловато.
Когда ему сказали идти, он задрал голову, выпятил перетянутый расшитым поясом живот и вошел в сени неторопливо, чуть припадая на правую ногу, расшибленную о кольцо в западне.
К Прокопию вернулась вся его бодрая предприимчивость. Впереди было новое дело: допрос, проводы пойманного, суд и расправа. Он с воодушевлением обдумывал, как совершить все повернее да пообрядливее.
Когда ввели к нему Кучковича, когда он увидал мелкие капельки пота на его широком губчатом носу, когда встретил его кровяной, дикий взгляд, у Прокопия точно последняя плева с глаз сошла. Нет, ни мира, ни правды не сыщешь в этой дремучей голове, в этом ежовом сердце! Перед ним стоял прямой и опасный враг, за которым не жаль пустить в погоню и тысячу пешцев.
XIV
Два часа спустя Прокопий, устав допрашивать Кучковича, послал сказать огнищанину, чтобы приискал цепь понадежнее да привел кузнеца посноровистее.
Вскоре за тем стоявшая у боярских ворот стража впустила во двор черного исполина. Волочившаяся за ним цепь глубоко бороздила дорогу и рвала с корнем траву.
Рядом с ним все казались карликами. Вертевшийся около него огнищанин был ему по локоть. С его приходом даже просторный Петров двор сделался вдруг как будто тесен, а терем – низок.
Когда великан, покачивая широчайшими плечами, говорил или улыбался (а улыбался он часто и светло), его зубы так и сверкали в тусклой от копоти черной бороде. И так же ярко сверкали белки глаз, будто стараясь вылупиться из железной гари, под которой черно лоснились скулы, крылья ноздрей, веки и лоб.
Это был старший сын воротника, его большак, тот самый, что, не послушавшись отца, поставил кузницу не налево, а направо от Можайской дороги и попал в кабалу к огнищанину.
За ним, опираясь на кувалды, переминались с ноги на ногу два его подручных молотобойца, такие же черные, как он.
Пешцы вывели на крыльцо Ивана Кучковича. Он горбился и был бледен.
Человек с уродливым шрамом долго гремел цепью, проверяя звено за звеном. Потом потер ладонь о ладонь, стряхивая с рук ржавчину, и велел кузнецу приступать к делу: заковывать подстражного.
Засверкали зубы, заворочались белки: черный великан виновато улыбался и говорил, что ему надобно увидаться с боярином.
– С каким боярином?
– С самым большим: с боголюбовским, с тем, что вас привел.
– На что тебе?
– Шибко надо.
– Со мной говори: я за боярина.
– Нет, мне с самим.
Человек со шрамом нахмурился, он раскрыл было рот, чтобы прикрикнуть на невежу, но, взглянув на обтянутые черной просаленной рубахой необъятные плечи, раздумал ругаться и нехотя пошел в дом.
Пешцы свели Кучковича с крыльца.
В дверях показался Прокопий.
– Ну и страшило! – пробормотал он, взглянув на кузнеца. – Постарался огнищанин, нечего сказать, выбрал!
Большак бултыхнулся Прокопию в ноги, стукнув лбом о ступеньку крыльца.
– Чего тебе?
– Уволь! – сказал кузнец и улыбнулся ясной, молящей улыбкой.
Прокопий насупился:
– Против князя идешь?
Кузнец весь так и вскинулся:
– Что ты, боярин! Это я-то – против князя?.. Да спроси кого хочешь – всех московлян, – он, не вставая с колен, оглянулся и обвел вокруг себя ручищей, широкой, как заступ, – все скажут: у нашего брата, у черных людей, только и надежи, что князь.
– А сам крамольствуешь?
– Уволь! – повторил кузнец. – Не могу на него поднять молот. – Он указал головой на Кучковича. – Совесть не велит.
– Да ведь он князю – первый враг! (При этих словах Прокопия Кучкович переступил с ноги на ногу и метнул в него из-под бровей ярый взгляд.) Какая же в тебе совесть?
– Кто князю враг, тот и нам обидчик, – ответил исполин. – А не могу. Смилуйся, боярин, пожалуй: уволь!
– Да ты в уме ли? Или хмелен?
– Умом не похвастаю, а в Петрово говенье хмельным не оскоромлюсь, – обиделся кузнец: – чай, крещеный!
– Так какая же у тебя, у крещеного остолопа, причина мне перечить?
– Семейственная причина, вот какая, – раздельно произнес кузнец таким голосом, будто удивлен, как с первого слова не поняли, в чем дело.
Он подробно рассказал, чей он внук, чей сын, и объяснил, что стольнику Ивану Кучковичу его меньшой брат, княжой златокузнец, по гроб обязан. При его помощи меньшак перешел когда-то из Владимира в Боголюбово и сделался княжеским вольным слугой. А стало быть, и всей их семье Иван Кучкович – благодетель.
– Так мне ли на нем железа клепать?
– Умный тебя поп крестил, – сказал Прокопий, – да напрасно не утопил! А знаешь ли ты, кочергова твоя душа, что благодетель-то ваш семейственный твоему-то меньшому брату ноне грудь проломил да едва насмерть его не удавил?
– Знаю – спокойно кивнул головой кузнец. – Так ведь у них ноне меж собой инакое дело было – битвенное: ни моря без воды, ни войны без крови. А мне по нашему ремеслу никак это нельзя: Кузьмодемьяна прогневаю.
Прокопий посмотрел ему пристально в глаза, покачал головой, вздохнул и сказал огнищанину:
– Приведи другого кузнеца.
– Пошто другого? – вскрикнул великан, поспешно поднимаясь на ноги. – Мои юноты всё справят: им не грех. – И он указал обеими руками на своих молотобойцев.
– Да ладно ли сделают?
– Мои-то юноты? Княжое-то дело? Да коли где навараксают, так я им головы поскусаю, кишки своими зубами повытаскаю!
XV
Из терема была хорошо видна Коломенская дорога.
Она начиналась у речного перевоза и вилась по Великому лугу, как небрежно брошенная розовая тесьма, то прячась за кустами, то опять показывая свои извороты, пока не скрывалась где-то очень далеко, в зарослях черной ольхи.
Кучковна глядела на нее в окно.
Она знала, что Ивана нашли, что он закован, что его вот-вот увезут.
Сенные девушки прибегали сказать, что Прокопий совсем уж собрался в дорогу и торопит своих людей уезжать. Его конь заседлан и подан к крыльцу. Пешцы уж расселись по телегам. Задержка только за меньшим сыном воротника: послали за ним к его отцу, а он чего-то не идет; видно, еще слаб.
Какие-то две женщины шли спокойным, деловым шагом по Коломенской дороге – от парома к лесу, одна в белом, другая в черном платке, обе с корзинами в руках.
"Куда идут? – думала Кучковна. – Верно, по ягоды. О чем говорят? Верно, об Иване, о нас. Им, может быть, кто-нибудь сказал, что с нами сделают. А нам никто не скажет: раз Прокопий уезжает, ничего не молвивши, кто же другой осмелится говорить? Порешат с Иваном, порешат, конечно, и с Петром (ведь говорил же Иван ночью, что у них с Петром одни мысли), а там и наш черед".
Она оглянулась.
Солнце давно уж сошло со стены. Оно играло теперь на чисто вымытом полу, горело масляным блеском в брошенной мальчиком глиняной поливной лошадке и захватывало угол постели, куда бабка уложила внука спать. Он лежал, кудрявый, горячо разрумянившийся от сна, посасывая нижнюю губу и не выпуская из руки красной шелковой бечевки, привязанной к глиняному коньку. Рядом с ним прикорнула и Гаша. На ее задетой солнцем щеке светился едва приметный пушок. Гашино плечо мерно поднималось и опускалось.
На Коломенской дороге, очень далеко, там, где она выходила из ольшаника, показалась запряженная парой подвода, за ней другая, одноконная, потом еще третья. Лошади казались не больше муравьев, люди, шагавшие за последней телегой, – как мошки.
А две женщины с корзинами все шли да шли – подводам навстречу, – уходя все дальше от реки, и тоже так помельчали, что едва можно было отличить белый платок от черного.
"Иван сказал ночью: была бы ты Петру добрая жена, не ушел бы от тебя Петр. Верно, не один Иван так думает. Верно, так оно и есть…"
Ей вспомнились вдруг еловые вешки, натыканные вдоль зимней дороги, на замерзшей Москве-реке, и подслушанный разговор Петра с десятником про эти вешки, и Грунин звонкий детский голос, который тогда на морозе так невинно спросил про елочки, и румянец стыда, заливший ее, Кучковнино, лицо при этом слове, и встреча на Яузе, и жаркий шепот, которого с тех пор так больше и не слышала. Вот он, ее стародавний, единственный, тягчайший грех, в чем каялась потом всю жизнь…
А Груни все нет и нет! Ее мужа расковали, вынули из поруба, а из Боголюбова не отпускают. Теперь порешат, должно быть, и его, особенно ежели дознаются, что его отец, суздальский сват, с Иваном заодно. Князь Андрей Юрьевич в гневе всегда бывал крут. "Не втуне ношу меч", говаривал он и сам о себе. А уж после того, что она послала ему сказать тогда, двенадцать лет назад, с Прокопием, едва ли стал милостивее к их семье.
Телеги, успев далеко оторваться от ольшаника, то прятались за кустами, то опять показывались на изворотах розовой тесьмы. Женщины подходили к ним все ближе, и теперь уже нельзя было отличить черный платок от белого.
"А может быть, Иванова и не главная вина? Может быть, все дело в свате, в Грунином свекре? Он умней и хитрей Ивана".
Груня на свекра не жаловалась, ладила с ним, но, кажется, втайне побаивалась. А еще больше страшилась его дворни и окрестных смердов, которым житья не было от сватовой жадности. Прошлой осенью смерды спалили у него девять скирдищ хлеба да сколько-то ометов соломы. Грозились, слыхать, и самого прикончить. А Грунин молодой муж, который всегда смущал Кучковну своей необычайной молчаливостью, был отцу послушен и, как говорила Груня, крепко любил его. Да и жену не обижал.
Видно было, как женщины на Коломенской дороге, поравнявшись с подводами, пропустили их мимо себя и потом долго еще стояли, глядя им вслед. С ними постоял немного и один из тех пешеходов, что шли за подводами, затем пустился бегом догонять товарищей.
"Что за подводы? Откуда идут? Надо быть, из Коломны. А то, может быть, и дальние – из Рязани. По этой дороге езда невелика, не то что по Владимирской или по Можайской".
Куда торопился сват? Судя по Ивановым речам – в Смоленск, к тамошним князьям. Значит, по Можайской и погнал. А ростовский купец? С ним или в другой конец?
Кучковна вспомнила, как Иван наставительно тыкал пальцем, когда говорил о смоленских князьях. Нет, он, конечно, из всех трех – самый главный.
Выдал ли Иван на допросе тех двоих или смолчал? Крику не слыхать было в доме: Прокопий, видно, его не пытал; может быть, ее, Кучковну, пожалел, а там, дорогой, пожалуй, иначе с ним обойдется.
А сват-то как про Груню сказал: "Жива п о к а м е с т"…
Груня да Гаша… Одним молоком поены, а вышли какие разные! Гаша, старшая, – ростом, всей статью, белизной, румянцем вся в отца, а нрав материнский: тихая и покорная. Груня, младшая, – лицом ни в отца, ни в мать, только губы отцовские. У Петра они с годами повыпятились, погрубели, а у молодого были точь-в-точь как у Груни. Небось, сейчас бледны и кривятся у него губы со страху, как тогда, давным-давно, когда она, Кучковна, еще девушкой, нанизывая жемчуг, наблюдала за ним в окошко, а покойница Милуша вплыла тем временем во двор и за ней следом вскакал витязь на пегом жеребце…
Кто утешит Петра в его тоске? Княгиня? Сама цела ли?.. Груня?
Нет, Груня не утешница: нрав не тот. Кучковна ясно увидала перед собой Грунины светлые, близко поставленные глаза на длинноватом лице. Красивой ее никто не назовет, когда же насупится, так и вовсе дурна. А улыбнется – сразу станет всех лучше; засмеется – всех обворожит. Ростом невелика, худа, быстра, причудница, неласкова. А как в девках была, так у статной, красивой, всегда приветливой Гаши всех парней поотбивала. Чем брала, у кого научилась, не поймешь. А уж нынешнего-то своего молчаливого мужа, пока в женихах ходил, до чего иссушила! По неделям, бывало, ни разу на него и не взглянет…
Из-за круглых ивовых кустов все три подводы выехали на ближний, княжой край Великого луга. Теперь уж ясно можно было различить, что переднюю тянут две рыжие лошади, хорошо подобранные в масть, вторую – вороная, третью – чалая. По тому, как лошади ныряли головами, видно было, что все четыре вконец заморены долгой гоньбой: того и гляди, станут. Колеса телег еле ворочались. Только в первой было двое седоков, а задние шли порожнем.
Когда обоз подтянулся к речному перевозу, Кучковна разглядела, что на обозниках поярковые боголюбовские колпаки. Откуда взялись? Что делать боголюбовцам в коломенской стороне?
С Великого луга княжеские челядники, которые все еще не управились с мокрым сеном, стали сбегаться к перевозу, чтобы поглазеть на приезжих. Около телег быстро скопилась целая толпа.
А паром стоял на причале тут, под городом. Оба паромщика сошли на берег. Один переобувался – спиной к реке. Другой варил что-то на таганке. Огонь на солнечном свету казался так бледен, что был бы и совсем неприметен, если бы не дым и не пар.
По городскому берегу в сторону парома скакал верховой, нахлестывая буланого конька. Он еще издали прокричал что-то паромщикам. Те мигом поднялись на ноги и как были – один необутый – кинулись отвязывать причал.
Кучковна выглянула в окно, наблюдая, что будет дальше. Она понимала, это все то же, все та же великая беда, ворвавшаяся в ее дом, но все еще неясная…
В это время за ее спиной раздался негромкий мужской голос:
– Пустила б их в сад: чать, истомились взаперти.
Это был Прокопий.
Он вошел так неслышно и заговорил так неожиданно, что у нее захватило дух: она не могла ответить ему ни слова. Только подумала:
"Вот и пришла за нами наша судьба".
Прижавшись спиной к оконному косяку, прямая, бледная, как мел, она не сводила с Прокопия громадных глаз, полных ужаса.