355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Георгий Блок » Московляне » Текст книги (страница 19)
Московляне
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 04:22

Текст книги "Московляне"


Автор книги: Георгий Блок



сообщить о нарушении

Текущая страница: 19 (всего у книги 26 страниц)

IX

Следующий день выдался и впрямь опять изнурительно знойный. Жара дала о себе знать с самого утра.

Княгине Ульяне казалось, что духоту еще усиливает запах горячего теста, проникавший временами в узкую щель чуть приотворенного окошка, за которым княгиня стояла уже давно. Она знала, что тестом пышет из примыкавшей к княжому двору боярской поварни. Там пекли поминальные блинцы.

Ее чуть-чуть беспокоил оконный сквознячок, от которого, хоть он был почти горяч, легко было все же, как она думала, и простынуть.

Ей прискучило глядеть на паперть Предтеченской деревянной церковки, которая приходилась прямо против княгинина окна. Ей надоело видеть перед собой внизу, на дворе, чернявый затылок Заплевы, золотные, лоснящиеся одежды своих отроков и розовые шапки булгар, которые теснились в княжих воротах, тоже глазея на московский (все еще единственный) храм.

Но княгиня тем не менее не отходила от оконной щели и не отрывала глаз от открытой церковной двери, откуда слышалось – то явственней, то глуше – погребальное пение.

На паперти и перед папертью, на самом солнцепеке, в два длинных ряда стояли и сидели, ссорясь из-за мест, нищие и убогие. Княгине чудилось, что все они диковинно похожи один на другого и все – и обгорелыми лицами, и тусклыми от пыли волосами, и лохмотьями – одномастны: одной тени с накаленной землей, на которой они толклись. Это зрелище томило княгиню, как лихорадный сон.

Широкая дорога, образованная двумя рядами нищих, замыкалась стоявшими посреди церковного двора пустыми санями без лошадей и без оглобель. Они были выкрашены в ярко-красный цвет. Свежая, еще не всюду высохшая краска блестела местами на солнце.

Княгиня знала назначение этих саней и старалась не глядеть на них.

Но особенно раздражал ее пономарь. Стоя праздно на своей звоннице, под колоколами, как раз вровень с окном княгинина высокого терема, он не спускал с него глаз, рассчитывая, видно, выглядеть ее, Ульяну. И не стеснялся даже, невежа, облокотясь о перильца своего звонарского яруса, приставлять ручищу к бровям, загораживаясь от мешавшего ему солнца.

"Вовсе онаглели, псы бессовестные!" подумала княгиня.

Но вот на звоннице около пономаря вынырнула из-за перилец беловолосая голова мальчика. Он что-то сказал; пономарь переспросил, и мальчик опять что-то сказал.

Тогда пономарь, проворно перегнувшись через перильца, наскоро оглядев еще пустую паперть да оживившихся нищих, обернулся к колоколам и принялся торопливо перебирать веревки.

Из церковных дверей выбежала немая дурочка и, показывая всеми пальцами на солнце, стала весело смеяться и что-то мычать нищим. Те согнали ее с дороги.

Княгиня вздрогнула всем телом, когда в воздухе закачался и замер первый, низкий удар зазвонного колокола.

За ним понесся мелкими волнами второй удар, не в меру высокий, подзвонистый, словно весь из однозвучных Чайкиных стонов.

Когда и он затих, вдруг пошел по воздуху, будто большой темный парус, набравший ветра, еще один удар, несравненно более полный, чем первые, – совсем иного, глубокого и мягкого звука. Это вступил лучший московский колокол, дар основателя Москвы – старого князя Юрия Долгорукого, высланный им из Киева водой, вверх по Днепру, в лето его таинственной кончины. Из-за тогдашних беспокойств колокол прибыл в Москву уже после его смерти, по зимнему пути, и был торжественно поднят в присутствии князя Андрея Юрьича, при большом стечении всех московлян и всех окрестных слобожан и селян.

Потом удары пошли немного чаще, однако не в голос, а все в тот же разнолад: то высокие, то низкие, то средние. И все удары колебались все той же плачевной, далеко убегающей зыбью. И, выделяясь из всех других звонов, будто посылая куда-то в воздушную, бесконечную даль парус за парусом, один другого темней, словно позывая куда-то – не без укора – редкими рывками глубоких рыданий, все плыл да плыл могучий, мужественный серебряный звон киевского заветного колокола.

Княгиня Ульяна слыхивала не раз, как перезванивают по покойникам. Но сейчас от этого скорбного разлада и распада колокольных голосов, бередившего слух надрывистым, смертным, зловеще улегченным несогласием, которое будто разбивало в ней что-то на мелкие, по-разному звонкие дребезги, ее кинуло в знобкую дрожь. Под грудь подкатила тошнота, а в голове сделалось пусто, как перед беспамятством.

Но она пересилила себя и, отерев с безбрового лба холодный пот, осталась стоять у окна. Наступало мгновение, которого она так долго и так мучительно ждала.

Нищие и убогие закрестились, отшугивая от церковной двери бойкого Пономарева щенка.

В княжих воротах парчовые отроки поснимали шапки и затолкали булгар, чтобы и те скинули свои колпаки.

В темных дверях храма замерцало золотом наклоненное чело большого запрестольного креста.

Его вынес на солнечную паперть высокий, сухой старик с ямами на щеках, с узкой бородой, доходившей почти до пояса. Княгиня не знала, что это воротник.

За ним кто-то другой – судя по неверной поступи, еще более древний старец (это был Неждан) – вынес на голове гробовую крышку. Она прикрывала его лицо.

Вышли поп с дьяконом в черных ризах и, сойдя с паперти, остановились лицом к храму. В дверях забелел полукруглый торец долбленого открытого гроба, похожего на челнок. Княгиня увидала обтянутые погребальной пеленой, разведенные врозь подошвы мертвеца.

Дубовую домовину с покойником несли на полотенцах высшие власти боярской вотчины: впереди – Маштак с запекшейся бороздой на бледной щеке и конюший, позади – оружейничий и староста.

На паперть вышла Груня – маленькая, впалогрудая, с красными пятнами вокруг бесцветных глаз.

Княгинино сердце заколотилось у самого горла: статная тонкобровая Гаша (она была на диво хороша в лазоревом убрусе, который мягко обвивал ее белое, строгое лицо), ведя за руку кудрявого сынка (у него был завязан глаз), другой рукой поддерживала локоть матери.

Княгиня Ульяна так и впилась глазами в Кучковну. Она не видела ее много лет. Ее поразил странный взгляд Кучковны. В нем не было ни тоски, ни страха. В нем крылось даже как будто некое подобие мечтательной улыбки. Глаза боярыни, обведенные непоредевшими бобровыми ресницами, все еще прекрасные, несмотря на окружившую их сеть морщинок, глядели не на гроб, не на крест, не на дочерей, не на нищих, а куда-то вдаль – в замоскворецкую лесную, очень бледную даль, которая, кажется, вся курилась от накрывшего ее страдного зноя.

Из дверной тени, блестя сединой, выступил на солнце и встал за плечом у жены боярин Петр.

За другим ее плечом морщилось от света одряблевшее лицо Якима Кучковича. Он озирался по сторонам и очень внимательно оглядывал все окружающее опухшими, трезвыми, удивленными глазами.

Оба боярина были в длинных сине-зеленых одеждах точно такого же отлива, что и распашницы трех женщин. Этот цвет считался печальным. Так одевались те, у кого в доме покойник. Княгиня примечала по-бабьи все мельчайшие мелочи.

Петр отвязал от пояса большую красносафьянную калиту[51]51
  К а л и т а – сумка, которая подвязывалась обыкновенно к поясу.


[Закрыть]
с вышитыми волоченым серебром птицами и зверями и передал ее старшей дочери. По движению Гашиной руки, нерешительно отпустившей материнский локоть и взявшей туго набитую деньгами калиту, видно было, что тяжесть не по руке.

Гаша посмотрела с тревожной заботой на мать, просительно на отца и принялась степенно раздавать нищим милостинные деньги. Давала, не считая, горстями. Нищие волновались и шепотом ссорились.

Как только Гаша отошла от матери, Петр, отмерив один шаг, встал около жены и взял ее с береженьем под локоть. Княгиня криво усмехнулась. Глаза Кучковны все так же спокойно смотрели вдаль.

Из храма вышла об руку с мужем посадница в новой кике. Она с жеманным высокомерием задирала редкие брови под бисерное очелье кики, свисавшее на лоб в виде челки, поджимала губы и щурила от солнца глаза, косясь украдкой на княжие окна.

Вышли, тоже об руку, огнищанин с обиженно нахмуренной огнищанихой. Княгиня, невзирая на подступавшее к глотке удушье, заметила, что на огнищанихе не по росту короткая и тесная в плечах ее, Ульянина, шелковая распашница.

"Бессовестные! – повторила про себя княгиня. – У меня на глазах!"

Вслед за московской высшей знатью, вслед за попадьей и за четырьмя поповнами, вслед за толстой дьяконицей, которая несла на тарелке для раздачи нищим пшеничную кашу, утыканную изюминами, стал вываливать на паперть и простой народ, посадский, отчасти и слободской, все больше женщины. Мужчины, верно, страдовали в полях.

Визгнул Пономарев щенок и, подвывая, отскочил от паперти на трех ногах.

Княгиня видела, как попадья, показывая одним глазом на боярское семейство, которое столпилось плотной кучкой в головах гроба, сказала что-то на ухо дьяконице.

"Верно, подсчитала, – догадалась княгиня, – сколько годов не собирались эдак – всем гнездом. Всем, да не всем, – прибавила она мысленно с бессильным злорадством: – зятевьев не выберегли!"

Тем временем спеленутое тело вынули из гроба и опустили в красные сани. Молодые носильщики в чистых, высоко подпоясанных рубахах осторожно подняли сани, подошли под них и, взявшись обеими руками за полозья, подперли головами санный кузов.

Дьякон, спросив глазами попа, мотнул бровями воротнику. Тот, выровняв сияющий на солнце золотой крест, медленно тронулся вправо, к Боровицким воротам. Вслед за ним заныряла несомая Нежданом гробовая кровля, а за ней и опустевший на время дубовый челн. Его нес, тоже на голове, Нежданов сын. За гробом зашагал черноризный причт. За причтом поплыли выше людских голов сани с покойником.

Когда они выплыли из церковной ограды, колокола вдруг оборвали свой разноголосый говор.

Поп откашлянул и, подняв голову в мятой скуфейке, затянул сильным мужицким голосом погребальный стих.

Дьякон сразу же подтянул старчески дребезжащей верной фистулой и, переворотясь лицом назад, продолжая идти попятным шагом, закаблучьями вперед, высоко взмахнул в сторону гроба брякнувшим кадилом. Из кадила вместе с облачком белого, угольного, и облачком синего, фимиамного, дыма выбилось бледное пламя.

По этому знаку целая станица женских голосов стройно подхватила слезный распев.

На Москве знали толк в пении. Московские певуньи славились на все вятические леса и на все Залесье. И не только в недальних, молодых городках, построенных князем Юрием, – в Дмитрове, в Переяславле, – но и во Владимире уж пошла в ход шутливая поговорка: "Съезди-ка в Москву за песнями".

И сейчас пели почти все шедшие за гробом женщины.

Пели дружно слаженными голосами четыре поповны, а попадья, подпевая вполголоса, незаметно, из-под шелкового персевого плата,[52]52
  П е р с е в о й п л а т – женский большой платок, который накидывался на голову и на плечи и сходился концами на груди.


[Закрыть]
помахивала рукой, чтоб, грехом, не разошлись дочери, чтоб не осрамили поповского племени. Тонко, с вычурными переливами выводила дьяконица. Пискливо подлаживалась к ней остроносая проскурня. В самом хвосте похоронного хода громко, но не нарушая согласия, тянула Жилиха, показывая блеклые десны и загребая горячую пыль босой косолапой ногой. Ей подголашивала старуха Истомиха, вдова боярского холопа, того, что повесился когда-то на ясене на берегу ручья Черторьи.

Посадница долго крепилась, все так же жеманно поджимая губы, но когда женский хор, допев один стих, затянул, по новому взмаху кадила, второй, не выдержала и она: запела тоже – опытным, еще свежим голосом. И заплакала. О чем? О своих ли бабьих грешишках? О своей ли загубленной мужем женской доле? Как знать?

Когда золотой крест начал меркнуть, уходя в глубокий проезд Боровицкой башни, к певчей станице стал приливать сперва робко, но потом все смелее и звучнее еще один, очень молодой голос необычайной, хрустальной чистоты. И вскоре завторил ему другой, сдержанный, грудной, тоже чудесный. Это вошли в хор Груня и Гаша.

Хоронили Шимона за рекой, в Черемушках, где московляне завели погребалище еще при Юрии.

Воротник с крестом подходил уже к паромной переправе, и согласное женское пение доносилось теперь до княгини только редкими вздохами. Но в ее ушах, терзая душу, все звенел своей хрустальной грустью Грунин надгробный плач. И, одна в своем душном терему, всеми брошенная и забытая, плакала и булгарка.

X

Был поздний вечер.

Надолго затянувшийся поминальный пир подходил к концу.

От умеренно выпитого, но чересчур душистого дорогого греческого вина поп зарумянился весь – всей большой светло-русой головой, вплоть до выстриженного на темени гуменца. Он лишь сейчас, к исходу утомительной трапезы, стал мало-помалу отходить от смущения, причиненного застольным соседством со славнейшими боголюбовскими боярами.

Ему, по его церковному сану, отвели, как положено, по древнему чину, первое место в переднем углу.

Позаскорузнув в московской лесной тиши, он упражнял разговорные навыки только в немудреных беседах с женой, с детьми, с дьяконом, да с пономарем, да с проскурней. А с проскурней один разговор: не напустила ль в проскурное тесто пузырей? От таких толков не сделаешься речист. Поп решительно не знал, о чем говорить с великолепными соседями. Они приводили его в замешательство и своей важностью, и еще более тем, что были убийцами не только князя, но, как он слышал, и того покойника, которого он, поп, только что отпел.

А ничего не говорить было тоже неловко.

"Ни вещати дерзаху, ни молчати смеяху", бесплодно повторял он про себя.

Набравшись наконец духу и твердо решив завести не раз выручавшую его речь о погодных приметах, поп еще раз отхлебнул для храбрости вина и, покосившись на Якима Кучковича, опять уже пьяного и шумного, открыл было рот, когда в боярские верхние сени вошло новое лицо: суздальский сват боярина Петра Замятнича.

Всем, кроме хозяина и попа, пришлось пересаживаться: сват был знатнее, или, как принято было говорить, честнее, всех. Его усадили выше посадника, выше Якима – рядом с совсем уж теперь замлевшим от робости попом.

Сват сразу же сломал стол.

Громкие беседы мигом притихли.

Тучный суздальский боярин сидел напыженный, едва отвечая даже обходительному Петру, нехотя отщипнул только один ломоток от простывшего блинца и еле пригубил серебряную чару с густым греческим вином, в котором так и бился алый живчик. Темная, вздутая, пупырчатая рука то постукивала по столешнице отекшими пальцами, то подбиралась жабой, а умные маленькие глаза недоброжелательно, с холодной дерзостью оглядывали всех сидевших за столом, одного за другим.

Когда Петр, нагнувшись к свату, спросил его вполголоса, кого из ростовской дружинки позвать к верхнему, боярскому столу, а кого к нижнему, где пировали более худые, менее честные гости, сват ответил коротко и вслух, что никого не нужно звать: всех накормил дорогой, в лесу, на дневке. И сам сыт.

– Да нам скорешенько и в путь, – добавил он, не глядя на Петра.

За поминальным, свойственничьим столом, в устах отца только что погребенного покойника такие слова звучали если не прямым оскорблением, то вызовом тестю этого покойника – хозяину пира.

Петр побледнел и, комкая последние застольные обряды, поторопился отпустить гостей.

Как только они отпрощались и обиженный дозелена посадник с взъерошенным от изумления огнищанином скрылись, как и другие, за дверьми, а хмельной Яким потащился их провожать до крыльца, сват, оставшись с глазу на глаз с Петром, ткнул острой бородкой в сторону ушедших и сказал:

– Пошто пускаешь в дом Андрейкину нечисть?

– Какие они Андрейкины? – ответил Петр. – Оба искони княгине прямили и сейчас прямят.

– Пора б не княгининым глазом, а своим глядеть! – отрезал сват, смерив Петра с ног с головы презрительным взглядом. – По мне, оба кривы. Как положим в Суздале весь поряд, посадим сюда других.

Маленький, очень тучный, сват прошелся по сеням, брезгливо поглядывая на неопрятные остатки пира, и из дальнего угла, полуобернувшись к молчавшему Петру, спросил:

– Как допустила сватья (он говорил о Кучковне: ее не было на пиру), чтоб у ней в дому Ивана взяли? И посадник чего смотрел? А говоришь: прямит.

– Никто не знал, где Иван кроется, – мрачно ответил Петр.

– А надо б знать.

Сват прошелся в другой угол сеней и, совсем уж отворотившись от Замятнича, проговорил в стену:

– Ничего не сумели! Шимона не сумели уберечь!

Он произнес эти последние слова тем же сдавленным, злым голосом, каким говорил и остальное, точно поминал не о сыне, которого – все это знали – любил без памяти.

– Ты, видать, устал, – примирительно сказал Петр. – Что торопишься? Заночуй. Наутрие дотолкуем.

– Не с Ивана ль пример брать? Дороги ваши московские ночлеги!

Петр еще не терял надежды умягчить свата. Ему было необходимо задать один важный, решительный вопрос. Он много надеялся на это свидание. Но немыслимо было задавать этот вопрос сейчас, когда на свата нашел отчего-то такой свирепый стих. Чтобы выгадать время и перестроить собеседника на иной, более удобный лад, он решил заговорить о другом.

– А я думал, заночуешь, – сказал он, стараясь придать своему голосу спокойный, дружеский звук. – У меня к тебе просьбица. Тут у нас в некаком селище смерды сшалили (он не решался сознаться в крамоле своей челяди), так не пособит ли твоя дружинка их унять?

Сват остановился, насмешливо посмотрел на Петра и проговорил с неприязненной ухмылкой:

– Не прикажешь ли мне самому, благо есть досуг, наведаться в то селище?

Петр не догадывался, до чего неудачно выбрал предмет, которым рассчитывал отвлечь и развлечь свата. Он не знал истинной причины, отчего сват так беснуется.

Помимо страха, какой внушала свату предстоявшая лесная, разбойная дорога до Суздаля, было еще и другое. Перед самым въездом в Москву купцов сын сообщил ему на дневке такую весть, которая сокрушила свата не менее, а то, пожалуй, и более, чем бесславная гибель единственного сына.

Молодой ростовец долго не осмеливался передать эту весть, но словоохотливый язык чесался, и на дневке, уже под Кунцевом, разотважившись от горячей подорожной чарочки, он выболтал, что сватовым суздальским прадедовским вотчинам, которые Андрей отписал на себя и которые теперь, после Андреева конца, должны были вернуться под власть прежнего хозяина, – что этим богатейшим вотчинам нанесен страшный, не скоро поправимый урон: сватовой челядью где выжжены, где вытоптаны все нивы всплошь; все обильное усадебное строение спалено дотла; от сотен скирдищ следа не осталось; угнан невесть куда весь скот и все конские табуны; охотничьих ястребов и очень дорогих соколов, привезенных с Печоры-реки, съедомых лебедей и журавлей пустили лететь куда захотят, а сама челядь вся разбежалась по городам да по лесам. Сват был разорен.

Подойдя к дворовому отворенному, уже темному окошку, сват высунул в него бородку и сказал как бы про себя:

– Кони, кажись, накормлены. Как отдохнут да попьют, так и в путь… Так и в путь, – повторил он, по своей привычке, отходя от окна. – Где Груня? – спросил он Петра. – Кликни-ка ее.

Петру показалось, что сват наконец смягчился. Он заговорил не без поспешности:

– О конях не тебе заботиться, а мне. Конюшему сказано: будут сыты. И с собой дадим. А Груня, надоть, прилегла. Ужо кликну ее, как поговорим…

Он замялся. Важный вопрос, сверливший душу, нельзя было больше откладывать.

– Ты мне присоветуй, – вымолвил он, негодуя на невольную искательность своего голоса (так ли – еще вчера – думал он говорить со сватом!), – присоветуй, как мне-то быть? Ехать ли в Суздаль ныне же либо еще переждать? – Он опять замялся. – И княгиню куда везти?

– Кто о чем, а ты все о княгине!

В презрительной усмешке свата просвечивала та же брезгливость, с какой он оглядывал чужие объедки.

– Присоветовать! – пыхнул он, задирая бородку. – Свой ум есть. У кого зудит, тот и чешись. Куда знаешь (он произнес: "куда знашь"), туда с княгиней и беги. Что потерял в Суздале?

Он прошелся по сеням, обходя неприбранные столы.

– А нам с Груней, – прибавил он, опять будто про себя, – в Суздале давно бы пора быть.

– С Груней? – пробормотал Петр, думая не так о Груне, как о той черной завесе, которая вдруг перед ним повисла и застлала все его будущее.

Приговор свата, первейшего из первых бояр, – это был приговор всей ростово-суздальской старобоярской дружины, которой он, Петр, убив Андрея и убежав из Боголюбова, сам отдал в руки всю власть. И теперь новые владельцы этой им, Петром, похищенной, но тут же и упущенной власти выбрасывают его из своего изысканного круга, как наемного палача, который более не надобен. Путь в Суздаль, путь к упущенной власти был Петру заказан.

– С Груней, да, с ней, – повторил сват. – Что спрашиваешь? Иль тебе наш боярский уряд неведом (он нажал на слово "наш")? В мой дом отдана, в моем дому ей и быть. А от твоего коровая (суздальское оканье свата становилось от раздражения заметнее) та краюха отрезана.

– Дал бы ей у матери поотдохнуть, – мертвым голосом выговорил Петр.

– И у меня не устанет, – ответил сват. – Чай, обихожу ее почище, чем ты – Шимона.

– Захочет ли?

– А не захочет, так скажи дочке так: чтоб батюшка-свекор не наложил на тебя своей грозы, ходи у него в послушании. Небось захочет. Вели-ка девкам складывать ее вдовье добришко…

Два часа спустя, уже ночью, Петр Замятнич стоял у себя на дворе перед высокой повозкой, где сидел на подушках сват, а рядом с ним – рыдающая Груня. Тын, вскрытый намедни для выноса покойника, успели уже заделать. За спиной у Петра, на крыльце, тихо плакала Гаша, сжимая странно легкую руку матери. Кучковна глядела в небо, на Млечный путь, такими же бесслезными, мечтательными глазами, какими утром с паперти смотрела в лесную даль.

Чтоб из приличия, ради посторонних, что-то сказать, Петр задал свату на прощанье последний вопрос:

– Кого думаете звать в князья?

Он сознавал, что ему теперь безразлично, кто будет князем. Оттого он и задал именно этот ставший для него незначащим вопрос.

Но сват не считал ни нужным, ни пристойным обсуждать с Петром этот для него очень значительный вопрос о князьях. Свату было не до приличий. Свата не смущали посторонние.

Душная ночь; чужие, непотребные, убивецкие поминки по любимом сыне, которого не удалось самому и похоронить; лихие разбойники по придорожным лесам; полное разорение; гроза, которой предстояло смирять плачущую сноху; а там, впереди, в Суздале, ежели доберется туда жив, ожесточенные, утомительные споры с упрямыми ростовцами, с сутяжными владимирскими каменщиками, с проискливыми рязанскими послами. Было от чего кипеть!

А тут еще вьется в ногах, как паршивый пес, болтается, как колышка в проруби, этот бесповоротно промотавшийся бывший Андрейкин милостник, сын пришлого, темного родом дружинника, подобранного когда-то Мономахом на одной из его, Мономаховых, бесчисленных дорог. Это он бессовестно втравил Шимона в подсказанное боярами, но не боярское дело; это он опоил Шимона не своим вином; это он в воровском хмелю, в трусливой горячке затоптал Шимона насмерть. И вот липнет этот убрызганный Шимоновой кровью человек со своими глупыми, невпопадными речами! Все только о себе да о себе. А кому он нужен? Да еще верещит этот нечистый человек о княгине, которая, как и он, отслужила свою нечистую службу и которую, как и его, пора сбыть с рук.

Вся перенятая от отцов спесь, вся скопившаяся в сердце ненависть ударила свату в голову. Его прапращуры осели в хлебородном суздальском Ополье в незапамятной древности, еще язычниками, молившимися истуканам. По семейному преданию, они ходили тогда на камских булгар брать с них дань беличьими спинками. Водил их туда будто бы сам Владимир Старый со своим полусказочным пестуном Добрыней, тот самый Владимир, который крестил Русь и насильно окрестил тогда же и сватовых пращуров. Это было двести лет назад (да и было ли?), но сват это помнил, гордился этим и не сомневался в своем праве называть себя великим и честным боярином. А что сам он подготовил совершенное Петром убийство, что всего две недели назад какие-то чернецы зашивали его, великого боярина, в мешковину и прятали по житным ямам да по церковным ларям, – это он позабыл. С высоты повозки сват и вчерашний друг оглядел в последний раз свата и вчерашнего друга и отчетливо, сдавленным голосом злого толстяка выговорил на весь двор, сильно окая по-суздальски и нажимая на каждое, теперь уж намеренно и явно поносное слово:

– Не сказать ли Дружине, что-де володимерец Петряйко, Замятнев сынишко, бьет-де вам, боярам, челом: не возьмете ли-де вы, бояре, себе в князья его, Петряйкина, сердечного дружка – Анбала-ясина, княжого шелудивого холопа, с кем они-де вдвоем своего князя давили?

Такие слова назывались бесчестьем: сват обесчестил свата.

Груня вскрикнула и перестала рыдать. Повозка уж тронулась.

– Ты что? – сказал сват, касаясь Груниного плеча жабьей рукой.

Груня отдернулась, ничего не ответив.

Сват отнял руку и задумчиво заправил острую бородку концом в рот.

Так и уехал из Москвы – покусывая бородку, покачиваясь рядом с Груней на высоких подушках, весь в заботах о себе. О Петре он, видно, успел уже забыть.

Топтавшийся тут же верхом молодой купцов сын с родинками на щеках поспешно заворачивал свою раскормленную кобылу. Покидая двор, где вчера был так щедро обласкан, купцов сын даже шапки не снял на прощанье, проезжая мимо высокого прямого человека, который неподвижно стоял перед крыльцом, свесив на грудь седую обесчещенную голову.

Столь заспесивился купцов сын, что не обернулся даже, как ни был молод, на приглянувшуюся ему вчера дочку этого вчерашнего хлебосола.

А уж на что была хороша – на ночном крыльце, со своими тихими-тихими, русскими слезами!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю