355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Георгий Блок » Московляне » Текст книги (страница 1)
Московляне
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 04:22

Текст книги "Московляне"


Автор книги: Георгий Блок



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 26 страниц)

Георгий Петрович Блок
МОСКОВЛЯНЕ

Исторический роман

Художники Елена Сапожкова и Алексей Акатьев

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Сосновая грива

I

Лесным, недавно проторенным, но теперь уж почти безопасным путем возвращается князь Владимир Всеволодович Мономах[1]1
  В л а д и м и р М о н о м а х – с 1113 года великий князь Киевский. Прозван Мономахом в честь деда с материнской стороны – византийского императора. Умер в 1125 году.


[Закрыть]
с малой дружиной из Суздаля в Киев.

Ему за шестьдесят, однако стариком его никак не назовешь. Он прям и широкогруд. Твердый взгляд больших, очень ярких темно-карих глаз полон жизни. О привычке к степным непогодам да к лесным ночлегам говорит ровная смуглость тонко очерченного лица с резкими морщинами. В легких волосках широкой седой бороды засели две-три лапки желтого березового семени.

Одежда на нем простая – походная, поношенная. Красный бархат высокой круглой шапки повыгорел. Ее бобровая оторочка где посвалялась, где повытерлась.

Поводья опущены. Конь, щеголевато перебирая тонкими ногами, мерно ступает по закаменевшей глине тесной лесной дороги.

После долгой июньской засухи ночью прошла гроза. Но дождя выпало мало, глина не размякла, и только местами в глубоких колеях стоит мутная, телесной окраски вода. Солнце прячется за пестрыми трепаными облаками. Утренний воздух прохладен и душист. Коротко знаком и сердечно мил князю Владимиру Всеволодовичу этот крепкий дух частого елового леса. Вся жизнь прошла в таких путях. Принимался он нынче весной, когда писал поучение сыновьям, подсчитывать дальние свои походы, насчитал восемьдесят три и бросил, сбившись со счета. Чего считать? Чай, никто и так не осмелится назвать домоседом и лежебокой…

Хорошо в лесу! Сощурились, заволоклись очи…

Но вот отчего-то нахмурился, легонько стегнул плетью своего вороного по искусанному слепнями атласному плечу и подобрал поводья. Вороной пошел бодрее, обиженно дергая острыми ушами.

Сколько раз замечал, что на тихой езде лезет в голову безлепица. Сыновей учил обороняться в пути от праздных мыслей, а сам на старости лет то и дело им поддается!

Всплыл вдруг в памяти очень давний день, самый страшный, пожалуй, из всех пережитых.

Мономаху едва исполнилось пятнадцать лет, когда его родной отец и два дяди, сыновья славного на весь мир князя Ярослава, внуки великого Владимира, перед которым трепетала древняя, тогда еще могущественная Византия, были наголову разбиты степными грабителями – половцами, в первый раз подступившими к Киеву.

Победители, увлеченные грабежом и поджогами, рассыпались по окрестным селам. Истребить разбойников по частям было бы теперь легко, если бы князья согласились раздать киевлянам оружие из своих запасов и коней из своего табуна. Народ, не мирясь с поражением, требовал этого настойчиво, но князья побоялись вооружать горожан. Поднялся мятеж. Перепуганные князья едва спаслись позорным бегством из родного города, захватив с собой и юношу Владимира.

С этого началась мужеская жизнь Мономаха. Он вступил в нее с сознанием унижения, с чувством стыда.

В молодости сердце немилостиво, совесть пряма, а ум неопытен. Юный Мономах тут же, на первом перегоне от Киева, бесповоротно осудил отца и признал себя обязанным искупить его срам. Что делать и как делать, он, разумеется, еще не знал. Поступать во всем не по отцовскому, а по дедовскому обычаю, не искать опасной новизны, к которой склоняли отца корыстные советчики, а воротить добрую старину – таково было первое решение. Оно на всю жизнь осталось для Мономаха путеводным.

Избыток сил толкал к дерзким подвигам. Он был из тех, кому жизнь не в жизнь, если нет трудных задач, ловких соперников и жестоких опасностей. Как всякий юноша, он не сомневался в своем счастливом жребии. Он привык сознавать себя сыном великого народа и будущим соправителем огромной, кипящей богатством страны, которая ведома и слышима во всех концах земли. Он отдавал себе отчет в ее мощи и любил ее гордой и деятельной любовью. Ему хотелось власти над людьми и долгой славы.

Вот тогда-то, бежав из Киева, и совершил он свой первый поход в Залесье.

Ростово-Суздальское залесье с его древними русскими городами, возникшими еще до Рюрика, считалось владением Мономахова отца, Всеволода Ярославича, уже тринадцатый год. Однако для него это был пока лишь заглазный и мало ценимый придаток к его главной, Переяславской волости, расположенной под Киевом. Теперь же, когда из-за половцев Переяславская волость стала на время недоступна, Ростовская земля приобрела вдруг новое значение.

Этот далекий тыл нужно было оберечь от опасностей внешних и внутренних. Там под боком мордва, а за ее спиной, на Волге и на Каме, – жадные до наживы булгары. Туда еще с давних времен изгоняли неугодных князьям бояр, которые, сплотившись с местными коренными вотчинниками, образовали значительную и недружелюбную силу. Залешане и в городах и в селах стонали под боярским ярмом. Мятежи достигали там иногда таких размеров, что самому Ярославу пришлось двинуться туда однажды с дружиною на выручку тамошней знати, избиваемой голодной челядью. Последние киевские происшествия могли вызвать опасный отклик в этой беспокойной среде. Потому-то и послан был туда Владимир.

Но мог ли опасливый Всеволод Ярославич приказать еще не испытанному в боях любимому сыну идти в Ростов не обычным, окольным речным путем, а прямой дорогой, посуху, через глухие леса, которыми владели хоть и родственные по крови, но враждебные вятичи, закоснелые язычники? Это значило бы посылать юношу на такой подвиг, который в те времена считался посильным разве только богатырям.

Мономах совершил этот подвиг. И, сделав так, поступил по своей воле, вопреки наказу отца, чтобы, дав простор молодой удали, поскорее оправдать себя в собственных глазах.

Вот почему теперь, спустя пятьдесят лет, как, впрочем, и всегда на этом пути, так встревожена была его память.

II

Прогнав из головы безлепицу, Мономах привычным усилием послушного ума собрал растрепавшиеся мысли. Прохлада лесного бессолнечного утра располагала к трезвым оценкам.

Что говорить – много сделано за полстолетия. Сбылось, кажется, все, о чем мечтал смолоду.

Если золотой киевский престол достался Мономаху лишь на склоне дней, так ведь только оттого, что сам не захотел брать его раньше, чтобы не ввязываться в кровавые споры со сварливой княжеской братией. Но и задолго до того, когда съезжались, бывало, русские князья для устроения мира и когда в знак любви и родства рассаживались все на одном ковре, Владимиру отводилось на этом ковре почетнейшее место. И когда, дав другим откричаться, он принимался говорить своим ровным голосом, никто не смел его перебить; даже ветер как будто унимался, переставая трепать шелковые полы княжого шатра.

А утвердившись в Киеве, Владимир сразу заставил вспомнить забытое после Ярослава старейшинство матери городов русских. Под тяжестью мягкой руки Мономаха присмирели завистливые князья, притихло ненасытное боярство, примолк строптивый Новгород. Вольнее вздохнул изнуренный смерд.

Владимир знал, что добытой власти не упустит, пока жив, а умирая, без препятствий передаст потомству: для того нынче весною и перевел в Белгород старшего и лучшего из сыновей, чтоб был вблизи и в смертный его час сразу перенял киевский престол.

Отцово наследство расширил и укрепил за своим родом, рассадив по всем городам сыновей, а владения двоюродных братьев, опасных родовым старшинством, замкнул в полукольцо своих земель.

Половецкой беде положил своими победами конец. Загнал грабителей за Дон и надолго отбил у них охоту соваться к Киеву.

Кого только не рубил этот старый меч! Все самые сильные враги сокрушены и один за другим сошли в могилу.

Да, все это так, былой позор искуплен: и крепкая власть и подлинная, летописная слава – на многие века; молва о победах Мономаха прошла по всем западным странам, докатилась до Рима. Но легко ли досталось, дешево ли обошлось?

Людская злость страшнее звериной. Когда-то, в молодости, вязал своими руками диких жеребцов. Тур поднимал на рога. Лось топтал. Вепрь отодрал от бедра меч. И доныне, даже вот и сегодня (верно, к ненастью), ноет левая нога, помятая медведем. Что все это по сравнению с теми страхами и обидами, каких натерпелся на своем веку от людей! Да не от чужих, а от своих же кровных – от братьев, от князей!

Сколько пролито крови! В одной только княжеской семье на памяти у Мономаха умерло не своей смертью восемь человек. И какой смертью: кого греки опоили ядом в Тмутаракани, кого чудь замучила в дальних северных лесах, кого прикололи сонного на возу, кого ослепили. А бояр и простого народа что полегло и в битвах с половцами, и – еще того более – в княжеских усобицах! И мало ли казнено и уморено по тюрьмам!

«На сей крови, – размышлял Мономах (он был начитан и привык думать книжными образами), на сей крови рассыпанная храмина Русской земли собрана опять, кирпич за кирпичом, и вознеслась без малого до прежней, Ярославовой высоты. Но и тогда, при Ярославе, не была прочна. А теперь? Надежен ли, клеевит ли раствор извести, скрепивший кирпичи?»

Владимир Всеволодович с гордостью, но и с горечью признавался себе, что этим скрепляющим раствором был прежде всего и больше всего он сам, пожалуй даже только он. Он знал цену своей упорной воле, своей неутомимости, быстроте и изворотливости. А чего стоили его красноречие, его образованность, его щедрость, а главное – его душевная забота о русской славе! Когда он говорил: «Не хочу я лиха, но добра хочу братии и Русской земле», он не лгал и не пустословил.

Но сегодня он жив, а завтра ляжет в гроб. Что тогда? Сумеют ли сыновья подпереть тощие своды неустойчивой храмины? Ревнуют ли о целости Русской земли?

«Оскудела в князьях эта ревность. И в князьях и в боярах, – рассуждал Мономах. – Ненасытство помутило умы: малое почитают великим, великое – малым. Все глядят врозь. Каждый тянет к своей вотчине, к своему городу. У каждого одна забота – как бы приложить дом к дому, село к селу. Разбогатеет, огородится в дубовых хоромах и думает: „На что мне Киев? Я и сам силен, обойдусь и без Киева. Зачем помогать Киеву людьми да деньгами? О Русской земле позабочусь, а свое потеряю“.

Таких одичалых безумцев не раз учил Мономах и суровым словом и крутым делом. При нем не больно-то смеют поднимать голос. А после него?

Размышляя так с возрастающей тоской, Владимир Всеволодович чувствовал: чего-то, быть может даже главного, что пуще всего сосет душу, он будто не смеет договорить. Но думать дальше было недосуг.

Лес заметно редел. Справа и слева подрагивали желтой искрой лиловые ковры иван-да-марьи. Впереди, между стволами, просвечивало поле. Добраться до первого ручья – а там привал и обед.

Вскоре на лужайке задымили костры.

Пообедав втроем с двумя воеводами, Мономах, по своему обыкновению, обошел перед отдыхом весь стан. Потом, присмотрев прохладное местечко под черемухой, сам разостлал кошму и удобно улегся на отдых. Но не распоясался, а привычным движением оправил длинный меч, с которым не расставался и во сне.

Кругозор мал: всего несколько пядей июньской спутанной травы. Плоские чашечки лютиков лоснятся яичным блеском, да покачиваются те безыменные мелкие цветики, что видны только ранним летом и так похожи на детские синие глаза.

Тишина травяного царства с крепкими запахами здоровой молодости, невнятные обрывки негромких людских голосов, жесткий шелест осинника – все такое свое, настоящее, древнее, прочное, русское, что старому скитальцу Мономаху становится вдруг легче на душе.

Небо над ним все еще пестрое, неприбранное, местами чересчур белое, из-за чего голубые полыньи кажутся неглубокими и тусклыми. Но полуденное солнце пробивается все чаще, посыпая древесную листву сверканьем битого стекла.

III

У одного из догоревших костров коренастый человек с бычьим загривком стережет княжескую коновязь. У него странное прозвище: Кучко. Его настоящего, крещеного имени никто не знает.

На вид ему лет тридцать с небольшим. Сидит под сосной, привалился литым плечом к стволу, грызет сладкий стебель травяной метелки и смотрит задумавшись вдаль. Он думает все о том же: о старом и о новом.

В кругу Мономаховых дружинников новое было не в чести. С ним мирились нехотя, только по крайней нужде. Здесь жили памятью о киевской богатырской старине. И сам князь и ближние его люди то и дело вспоминали и приукрашали в своих рассказах блаженные, на их взгляд, времена старого Владимира и Святослава, когда дружина кормилась, воюя иные страны, а свою землю, как хотелось им думать, блюла, не отягощая неправедными поборами, не обижая понапрасну ни худого смерда, ни убогой вдовицы. Покорит князь чужое племя, соберет с него дань – и поделится щедрой рукой с дружинниками. Вот где искали примеров.

Хоть сейчас покорять было как будто и некого, однако Мономах находил все же поводы делать так или почти так, как делали когда-то его предки.

Он был люб дружине как добычливый, но не скупой хозяин. Его окружал сонм верных учеников и восторженных почитателей. К их числу принадлежал и Кучко.

К тридцати двум годам Кучко накопил большой житейский опыт. Заокские страшные леса изъездил вдоль и поперек, хорошо узнав непонятный киевлянам вятический лесной обычай. В дальних походах – на звериной травле, в бою – всюду оказал себя твердым, деловитым и удалым. Мономах не раз поручал Кучку трудные дела, оценил его усердие и приблизил к себе.

Толковали, что Кучко родом из Суздаля, что при тамошнем князе, при меньшом Мономаховом сыне Юрии,[2]2
  Ю р и й В л а д и м и р о в и ч Д о л г о р у к и й, младший сын Владимира Мономаха, князь Ростово-Суздальский, а в последние годы жизни и Киевский; основатель Москвы. Умер в 1157 году.


[Закрыть]
служил отроком, но накликал на себя опалу и отбежал к Мономаху. А отбежав, потерял залесскую вотчинку да заодно каким-то образом и молодую жену. Его старые счеты с князем Юрием всяк объяснял по-своему, и где в досужих дружинных сплетнях была правда, где ложь, никто толком не знал. Сам же Кучко своих дел никогда не открывал никому.

Когда однажды сам Мономах спросил его, женат он или холост, Кучко, как-то странно скривив толстые губы, ответил:

– Вдовый.

И залился таким темным румянцем, что Владимир Всеволодович не стал допытываться дальше.

IV

Мономах пробудился хмурый. Привиделся дурной сон: будто кто-то темный и неразличимый злорадно твердит все те же два слова: «Не воскреснет!»

Уж напоили и оседлали коней, уж затоптали последний костер, уж тронулись, уж растянулись длинной цепью по дороге, уж проехали больше часа, а у Мономаха всё стояли в ушах услышанные во сне слова. В них была непонятная связь с давешними лесными мыслями. И опять казалось, будто самого главного не смеет додумать.

Чтобы рассеяться, он подозвал Кучка.

Кучко был дорог Мономаху своей верой в него. Поэтому нужнее и приятнее всего бывал он в часы сомнений: учитель, теряя веру в себя, искал опоры в незыблемой вере ученика. Однако сейчас эта незыблемость почему-то не утешала, а скорее раздражала Владимира.

"Его потому тянет к старине, – думал он, – что старина ему по нраву и по плечу. Ему бы только бродяжить с дружиной да помахивать булавой. А до Русской земли есть ли ему дело? И смыслит ли, от чего ей прок, от чего вред?"

Он взглянул искоса на ехавшего рядом Кучка. Мясистый загривок придавал голове дружинника бычью неповоротливость. Вытянутое вперед лицо с грубыми складками толстой кожи говорило о косности упрямого ума, – так подумалось Мономаху.

С холма открылось вдруг целое море еще зеленой ржи. Она ходила широкой водяной зыбью.

– С этой нивы, – объяснил Кучко, – Ходота брал себе, бывало, каждый второй сноп. Лет двенадцать назад в здешних местах на лошадей напала язва. И людей перебрала. А Ходота свои табуны угнал и уберег. После на его конях орали и снопами расплачивались.

Ходота – это был вятический князек, с которым Владимир Всеволодович в давние годы не раз бился, расчищая лесную прямоезжую дорогу в Залесье.

– А ныне? – спросил Мономах.

– Ныне народ поправился, – ответил Кучко: – опять лошади завелись. Как Ходота помер, сын его прислал на другой год отроков за снопами. Однако воротились ни с чем.

– Что так?

– Кто их ведает? Вятичи разве скажут! Осмелели, верно, с тех пор, что мы тут ездим.

Набежал ветер. Горько и тепло пахнуло ржаным цветом и васильком. У самой дороги, на бугре, обросшем серебряной полынью, маячил уже потемневший от непогод, но еще свежий дубовый крест. Его поставили в память княжеского тиуна,[3]3
  Т и у н ы – второстепенные должностные лица при князе, исполнявшие различные обязанности, чаще всего судейские. Кроме княжеских тиунов бывали также тиуны боярские и монастырские.


[Закрыть]
убитого здесь два года назад вятичами.

С этого места развертывался новый простор. Было ясно видно, как межа ржаного поля извилисто поднимается вверх по ручью, потом от крутого поворота ручья идет уже прямиком к кресту, от креста – к коровьему прогону, огороженному двумя крепкими заборами из елового жердья с обвисшей кое-где корой, затем вдоль прогона – на кудрявую ольху, от ольхи – на одинокую елку с неровно обрубленными нижними сучьями, а от елки – опять вниз, к речке. В этом угловатом полевом обводе, раздвинувшем сплошные леса, было столько строгого русского величия, что у Мономаха снова всколыхнулось то же сладкое чувство кровного родства с этой землей, какое испытал сегодня, перед обеденным сном. Мягкий ком подступил к горлу, и глаза согрелись старческой слезой.

Кучко показал рукой на окраину поля, где виднелись крыши какого-то села. А позади села, отступя от него, крутая сосновая грива, высоко выдаваясь над семьей других холмов, заслоняла собою часть бледной лесной дали.

– Там он и кончился, – проговорил Кучко.

– Кто?

– Ходота.

– Ты его тот раз живым не застал?

– Нет. На похороны угодил. Нагляделся тогда всласть на их непотребство. После того дня два кусок в глотку не лез…

– Грязно живут, что ли, вятичи-то?

– Не то чтоб грязно, а не по-нашему. Душу воротит от их житья. Добро бы чужие были – половцы ли, печенеги ли, булгары, – а то свои! Говорят по-нашему и с лица словно бы наши, а обычай хуже звериного.

В голосе Кучка послышалось такое волнение, что Мономах опять кинул в его сторону внимательный взгляд.

"Напрасно, пожалуй, я об нем давеча плохое помыслил. Что ему вятичи? А он вишь как разгорячился".

– Еще когда Ходота живой был, – продолжал Кучко, – меня из Суздаля к нему посылали. О мордве речь шла: беспокоила мордва их и нас. Я к Ходоте в то самое село, что у сосновой гривы, еще до обеда поспел. А Ходоте не до меня: он товар готовил на низ отправлять, на Волгу.

– Какой товар-то?

– Известно какой: мордовских девок нахватал десятка два, да своих полдесятка прикинул, да парнишек человек семь – всех в неволю продавал. А мне жаловался, что булгарский царь их мимо себя даром не пропускает: из каждого десятка одну девку, самую лучшую, себе берет. "Хоть бы ваш князь помог мне, – говорит, – от этого царя отбиться".

Ржаное поле кончилось. Направо от дороги нежно зеленел высокий лен. Он едва зацветал кое-где бледно-голубыми глазочками. А слева шумела темной ботвой хорошо выхоженная репа. Она вдавалась узким клином в лес, а широким краем подходила к самому лесу.

До села оставалось недалеко. За свежей луговиной с рядами недавно скошенной травы ясно обозначались высокие соломенные крыши приземистых срубов, колодец с журавцом, а за околицей, на взгорье, – одинокая круглая липа.

Навстречу шли две женщины – пожилая и молодая, очень похожие: верно, мать с дочерью. Обе в белых шерстяных шапочках с медными подвесками. У обеих на уши спущены медные кольца о семи лопастях. Обе легко, но твердо печатали дорожную пыль новыми тупоносыми лаптями. Обе, сойдя с дороги, смело оглядели всадников.

– Не боятся нас более? – полувопросительно заметил Мономах.

– Чего бояться? – отозвался Кучко, провожая женщин напряженным, мрачноватым взлядом. – Я же говорю: свои! Таких и в Киеве встретишь, и в Чернигове, и в Смоленске, и в Новгороде Великом, и в Ярославле, и в Устюге, и у нас в Суздале… Эй, доченьки! – крикнул он вдруг им вслед с неожиданно веселой развязностью.

Женщины обернулись.

– Откуда шагаете?

– С реки.

– А реку-то вашу как звать?

– Москва-река, – мягко выговорила молодая и так сверкнула зубами, что Кучко, втянув голову в плечи, только усмехнулся криво и беспомощно.

– Свои, – повторил он задумчиво. – И говорят по-нашему. Небось, тоже, как Ходота, деревянным болванам молятся, окаянные бабенки! Стыда в них нет, вот что, – заключил он, собирая толстую кожу на лице в деланно суровые складки.

– Ты давеча про Ходоту сказывал, – вымолвил с расстановкой Мономах, – как он своих людей в чужие края продавал, а меня каждое твое слово точно рогатиной в сердце толкало. Ты говоришь: свои. Нет! Пока в такой тьме ходят, они нам не свои и мы им не свои. Ты говоришь: стыда в них нет. А я говорю: не им, а нам стыдиться надобно. За их темноту мы в ответе. В самом сердце нашей земли живут нашей крови люди, мы их леса со всех сторон, как медвежье логово, заломали, а своими сделать не умеем!

"В самом сердце нашей земли" – эти слова вырвались у Мономаха нечаянно, сгоряча. Он резко оборвал речь, поймав себя на том, что, помимо воли, выговорил вслух как раз то самое, чего весь этот день и все предыдущие дни не решался додумать до конца.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю