Текст книги "Московляне"
Автор книги: Георгий Блок
Жанр:
Исторические приключения
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 26 страниц)
VI
За ночь ветер вошел в силу.
К утру он уже гнал по Москве-реке длинные, разводистые волны, сердито качал и крутил чей-то уносимый течением пустой челнок, трепал на звоннице колокольные веревки, рвал и швырял к земле печной дым и ерошил рябые перья поповских кур. По глубоко синему, начисто подметенному небу мчались редкие клубы пухлых облаков. Трава ходила ходуном и, будто в испуге, припадала к земле, а на берегу задранные ветром круглые листы мать-и-мачехи все побелели, оборотив вверх нежный бархатец своей изнанки.
У кудринского косоглазого мужичишки, сидевшего на земле с пятью своими одножихарями перед закрытыми воротами боярского двора, трепетали на ветру все махры его одежонки и все волоски на заросшем до глаз лице.
Когда посадница вышла на открытые переходы своих хором посмотреть голубей, которые, надувшись шарами, жались друг к другу на полочках, и потом перегнулась через перила, чтобы взглянуть на кудринских ходоков, ветер содрал у нее с головы затейливо повитой алый убрусец,[43]43
У б р у с е ц, или у б р у с, – нарядный головной платок.
[Закрыть] и она еле удержала его в руке, поймав за вышитый золотом конец.
А когда выбежал из своей калитки огнищанин, вихрь мигом загнул вверх обе его полы и, стегнув по лицу, заставил низко пригнуть к груди горбоносое лицо. Так, с отвороченными полами и опущенной головой, прошагал он мимо вскочивших на ноги кудринских сирот и в ответ на их низкие поклоны только приподнял одну бровь и скользнул холодным глазом по их почтительно поджатым животам.
А ветер в это время наддал еще. На обветшалой кровле пустого княжеского терема что-то загромыхало, и сорванная бурей тесина гулко хлопнулась оземь. На звоннице закачались и тревожно задленькали мелкие колокола. Огнищанин, не останавливаясь, кинул равнодушный взгляд на терем, на упавшую доску, на звонницу и торопливым, деловым шагом завернул мимо поповского двора к Боровицким воротам, где против Предтеченской церкви, ниже княжеской усадьбы широко расположился его конный двор.
Ключник Маштак сидел на ступеньке боярского крыльца. Ветер сбивал на сторону его блестевшую на солнце темную бороду, отчего плющилось еще более его широкое свежее лицо. Когда он, морщась, поглядывал на солнце и скалил при этом ровные, съеденные, как у лошади, зубы, в этом оскале было заметно выражение нетерпеливой досады: он уже два раза посылал сказать о себе боярыне, но та все не принимала его.
Маштак, еще не старый человек, когда-то вольный московский слобожанин, пошел к боярину Петру в ключники без ряда[44]44
Р я д – договор. По закону, действовавшему на Руси в XI–XII веках, свободный человек, нанявшийся без договора в ключники, становился рабом.
[Закрыть] и тем обратил себя в холопа, то есть в раба. Но холопье, или, как чаще говорили, обельное, бесправие окупалось тайными выгодами дворовой жизни. Петр Замятнич ценил в Маштаке деловую находчивость, умение крепко держать в руках челядь и твердость в обхождении с тянувшим к боярскому двору сельским людом. Кучковна не верила ключнику, не любила его, но не смела прогнать Петрова ставленника.
Маштак отлично знал (чего не знала Кучковна), с каких пор и почему кудринский мир носит шерсть на боярский двор.
Он сам был свидетелем, как боярин Петр еще в те годы, когда подолгу живал на Москве, приглядел себе на Пресне завидную ольховую лядину с доброй брусничной землей, как приневолил кудринский мир повалить и спалить эту лядину и как потом, когда земля эта принесла огромный урожай, боярину захотелось выровнять межу новой нивы и для этого прибрать к рукам еще и сиротский клин, вдавшийся в его палянину. А в этом клину, очищенном многолетними трудами от пенья-коренья, были все лучшие пашни кудринского мира – весь их хлеб.
С боярином не поспоришь: против семнадцати кудринских орачей Замятнич уже в те, давние годы мог выставить отборную сотню челядников с топорами, вилами и нагвозженными кистенями. Сиротам оставалось одно: плакать. Но слезы не умягчили бы боярского сердца. Все уладил молодой еще в то время ключник Маштак, которого кудринцы задобрили подарком: он убедил своего владыку, что выгоды будет больше, если сироты откупятся шерстью, а поглянувшийся боярину клин, покуда они будут исправно носить шерсть, пускай, так и быть, остается пока за ними.
С тех пор кудринский мир и носил шерсть каждогодно к Петрову дню вот уж шестнадцать лет.
Замятничу это было в самом деле куда прибыльнее и проще, чем орать своей челядью клин. Да и Маштак оказался не в убытке: его отец ловко бил шерсть и теперь, имея всегда благодаря сыновней подмоге запас овечьей шерсти, стал первым на Москве шерстобитом.
Об этом-то и думал сейчас Маштак, нетерпеливо притаптывая каблуком сорную травишку у боярского крыльца. О том же размышляли и ждавшие за воротами кудринцы.
Вечор, после отъезда боярской дочери и Маштака, они долго просидели на бревнах под дубом. Вникнув в Маштаковы угрозы, они поняли, что напрасно понадеялись на Петрову опалу. Боярский двор, видать, еще силен, а им, сиротам, помощи неоткуда ждать. Косой забиячливый мужичишка только испортил дело, остервенив своими уколупинами мстительного ключника. Теперь, того и гляди, налетят на их пашни боярские челядники. Лишь сама боярыня – ежели допустят их до нее и ежели найдет на нее добрый стих – может отвести от них беду.
На рассвете выбранные миром ходоки уж шагали в город по колеистой и ухабистой Волоколамской дороге. Дорога шла густым лесом. Внизу было тихо, а наверху хозяйничал ветер. Макушки деревьев гнулись все в одну сторону, мотали ветвями, свистели и шелестели взбудораженным листом, будто спеша передать друг другу пошепту какие-то только что услышанные тайные вести.
Когда поравнялись с Хлыновским починком, где среди нетронутого мелколесья рубил себе двор княжой птицелов, кудринский староста, несмотря на всю свою мрачность, не мог удержать улыбку и сказал косому:
– А тебе опять соловьев ловить!
На Москве было хорошо известно, что если одаривать Маштака, то ничем ему так не угодишь, как соловьями. Его просторная изба на подгородном берегу Москвы-реки была полна птичьих клеток. Весенними вечерами из его окон неслись то соловьиные раскаты с дробью и стукотней, то ямской свист певчего скворца.
VII
О том, что Иван Кучкович казнен, а посадник закован, знала уж вся Москва. От посадничьего стремянного услышали и о том, что старший Кучкович на воле и живет по-прежнему в Боголюбове, в той же, видимо, чести, что и раньше.
И в городе и в посаде все начало утра ушло на вызванные этими вестями пересуды. Но за последний год боярские опалы и казни сделались так часты, что им перестали дивиться. Братья Кучковичи давно отчудились от Москвы, и судьба их занимала московлян гораздо менее, чем участь посадника, чья жадная рука тяготела уж двенадцать лет и над городом, и над посадом, и над окрестными слободами и селами.
"Замстались ему наши обиды!" – таков был общий голос.
Однако и о посаднике поговорили недолго, а когда в городе появились кудринские ходоки, то их вчерашний спор с боярским ключником стал сразу же главным предметом всех московских бесед, оттеснив за пределы людского внимания все остальное. Это было дело свое, близкое, понятное, так или иначе касавшееся всех и к тому же давно небывалое: долгий опыт соседства с княжим и боярским дворами отучил подмосковных сельчан и слобожан от непокорства сильножителям.
Задело за живое и огнищанина.
Он отлично понимал, что подстрекнуло кудринских сирот на дерзость, и опасался – не без причины, – что зараза может перекинуться и на другие сельские миры. А ему, блюстителю княжой московской усадьбы и управителю княжой московской вотчины, приходилось ведаться с очень многими окрестными слободами и селами. Одни из них, целиком холопьи, находились в полной его власти; с других, считавшихся вольными, он, по старине, брал в пользу князя прямую дань, а третьи, по имени тоже вольные, оплел на новый лад такими же путами, какими Кудрино было привязано к боярскому двору, а Ольховецкая деревенька – к посадничьему.
Доход и с тех, и с других, и особенно с третьих был велик, а что из этого дохода шло в княжую казну, что оставалось огнищанину, этого никто не проверял.
Но ястребок успел обзавестись, кроме того, и своей подмосковной вотчиной, и судьба собственных угодий занимала его, конечно, отнюдь не менее а еще гораздо более, чем доверенное ему княжое хозяйство.
Нынче утром, отворяя калитку, которая под натиском ветра гудела и билась о верею, он вовсе не намеревался идти на пустой в этот час конный двор. Но как только завидел кудринцев, тотчас же, будто по спешному делу, направился туда – только затем, чтобы мимоходом поближе всмотреться в лица сельских послов и по их повадке решить, насколько опасна сиротская крамола.
Их поклоны успокоили ястребка. А когда он прошелся по конному двору, где после утренней уборки крепко бил в нос приторный запах лошадиного пота и навоза, на сердце у огнищанина стало еще легче. Погуливая неторопливо по конному двору, ястребок думал о Кучковне.
Он хорошо к ней присмотрелся, считал умной хозяйкой, слегка презирал за слабость в обхождении с низшими, побаивался ее боголюбовских родственных связей и завидовал богатству. Плодом всего этого явилась глухая неприязнь, старательно скрытая под личиной суетливой угодливости.
При всем том, однако, размышляя сейчас о кудринском деле, он ничуть не сомневался, что Кучковна захочет и сумеет принудить к покорности сирот.
Но его мысли о боярыне на этом не обрывались.
Известия, привезенные посадничьим стремянным, раззадорили любопытство огнищанина, не рассеяв его недоумений: он все еще не мог понять, в какой версте (это было его любимое словцо) держит князь Замятнича и его жену. Надо ли ему, огнищанину, по-прежнему гнуть перед ними шею или же можно наконец приподнять голову? Уяснить себе это надо было немедля, именно сейчас, пока нет посадника: ястребку давно хотелось прибрать к рукам соблазнявшее и его и посадника бобровое ловище на речке Напрудной, которое было пожаловано боярину Петру еще покойным князем Юрием Владимировичем Долгоруким.
Огнищанин закинул голову, посмотрел, как ветер мотает в небе галочью стаю, и решил тотчас же сходить к боярыне, чтобы под видом дружеской беседы о кудринцах повыведать у нее правду о боголюбовских делах.
VIII
Но к Кучковне и его не допустили.
Гаша, несколько растерянная, объяснила, что матери неможется: всю ночь провела без сна, а сейчас, кажется, задремала.
Это была неправда: Кучковна не спала. Когда Гаша, зная это, услышала от огнищанина, что за воротами давно уж дожидаются кудринцы, она поспешила учтиво его спровадить, прогнала с крыльца и Маштака, а кудринских ходатаев велела впустить. Поговорив с ними, она побежала наверх к матери – передать их челобитье: они спрашивали, не согласится ли боярыня принять от них взамен шерсти рыбу, которую они надеются наловить зимой.
Кучковна лежала, уставясь глазами в потолок, неподвижная, как покойница. Когда Гаша рассказала, как обошлась с огнищанином и с Маштаком, боярыня в знак одобрения и благодарности опустила потемневшие от бессонницы веки, но ее бледное лицо оставалось по-прежнему мертвенно-безучастным.
Вдруг оно ожило: слова дочери о приходе сельских послов будто воскресили Кучковну.
– Сами, говоришь, пришли? – вымолвила она, слегка нахмурясь. – Верно ли знаешь, что сами? Не Маштак ли приневолил? Где они?
Узнав, что ходоки на крыльце, она приказала удивленной Гаше ввести их в сени, куда никогда не допускался черный народ. Услав с этим поручением дочь, она тотчас же поднялась с постели и, не раздвигая нахмуренных бровей, словно что-то напряженно обдумывая, медленно направилась вниз.
Кудринцы упали на колени, когда боярыня появилась в дверях сеней. Она молча оглядывала их одного за другим с такой пристальностью, точно перед ней были никогда не виданные пришельцы из неведомых краев.
Сироты, вконец заробевшие от такого приема, ослепленные чистотой просторного боярского чертога, не смели разинуть рот. Гаша с недоумением и не без тревоги наблюдала за матерью.
Взгляд Кучковны, оторвавшись от мужицких простоволосых голов, устремился в окно. На ее лице застыло странное, мечтательное выражение. Губы, сложившись в страдальческую полуулыбку, слегка дрожали.
Ветер, словно негодуя на молчание, которое царило в ярко освещенных солнцем сенях, ломился в стены и свистел на все лады в оконных щелях. Слышно было, как он бушует в подкровелье.
– Что стоите на коленях? – проговорила наконец Кучковна, снова переведя глаза на кудринцев и осматривая их будто с удивлением. – Вставайте. Ступайте домой.
Мужики не двигались.
– Вставайте же! – повторила Кучковна, и брови ее опять нахмурились. – Я ж вас не держу. Солнце-то вон куда поднялось, а вы тут который уже час без дела маетесь.
Кудринский староста смущенно из-под нависающих на глаза черных волос оглянулся на своих и неловко поднялся с колен. За ним и другие.
– Что ж не идете? – продолжала боярыня, с упреком глядя на косого мужичишку, который со страху не знал, как и съежиться. – Пока до села дошагаете, пока дойдете до лугов, там и полдни. А бабам-то вашим как без вас управиться – в такой-то день? Эдакого ветра да эдакого солнца ваше-то сено когда еще дождется? Ступайте.
– Матушка-боярыня, – хрипло выговорил староста, – а с шерсткой-то как прикажешь?
– С какой шерсткой?
– Да с той-то, что тебе не принесли.
– Не надобна мне она, – почти надменно ответила Кучковна: – мало ль у меня своих овец?
– А рыбку-то о зиме примешь ли?
– О зиме! – повторила со вздохом боярыня, и по ее лицу пробежала опять та же странная, печальная полуулыбка, какой Гаша, с испугом ловившая каждое движение матери, никогда еще у нее не видывала. – Далеко еще до зимы. Ох, далеко!
Кудринцы беспокойно зашевелились. Косой мужичишка зашептал что-то на ухо старосте.
– А до зимы-то, матушка-боярыня, – заговорил тот, – где нам, сиротам, столько рыбы наловить, чтоб тебя удовольствовать? Пока сено смечем, пока хлеб уберем, пока посеемся…
– Да и зимой велик ли у вас досуг? – перебила его Кучковна.
– Велик ли, нет ли, а тебя не обманем, – с достоинством произнес староста, привычным движением головы стряхивая волосы со лба.
– Обмана, матушка, жди не от нас, а на своем дворе! – ввязался косой. – Твой-то ключник… – завел он было задирчивым бабьим голосом.
Но староста, наступая ему на лапти, оттеснил его назад и не дал договорить.
Да Кучковна его и не слушала.
– Ни рыбы не возьму, ни шерсти, – вымолвила она негромко, точно говоря сама с собой и глядя куда-то вдаль. – Ничего с вас не возьму. Ступайте домой да накажите вашим женкам, чтоб помянули убиенного болярина Ивана.
Она поклонилась им в пояс и, не поднимая головы, вышла из сеней.
IX
Закишел весь московский муравейник, как только разнеслась весть, что боярыня простила кудринцам долг. А разнеслась эта весть мгновенно.
Раньше всех узнал о случившемся Маштак. Его плоское лицо все перекосилось. Через сенных девушек, которые его до смерти боялись, он выманил Гашу вниз и молил пустить его к боярыне.
Гаша, загораживая собой ход наверх, мотала отрицательно головой.
– Что ж это будет? Что будет? – твердил Маштак. – Батюшка-то твой, боярин-то, что скажет? С кого взыщет? С одного меня! А я ль не старался? Да и без того что беды-то! Ни в одно село теперь не покажись! От сраму-то хоть под облак прянь, хоть в воду уйди! Что будет-то? Что будет?..
Не успел уйти Маштак, как перед Гашей предстал огнищанин.
Желая обставить свой приход некоторой торжественностью и показать, что не по-соседски навещает боярыню, а является к ней по важному делу, как блюститель княжого добра, которому из-за ее опрометчивого поступка грозит опасность, огнищанин принарядился: сменил домашнюю короткую одежку на долгополую, боярскую. Не в меру узкие в запястье рукава стесняли его движения.
Гаша приняла его почтительно, даже меду предложила, но когда он попросил свидания с боярыней, наотрез отказалась тревожить больную мать.
Ястребиная голова заерзала затылком по высокому стоячему вороту. Огнищанин облизнул потрескавшиеся губы и, теряя обычную сдержанность, сказал с едкой усмешкой:
– Для смердов здорова, а для княжого слуги больна?
Гаша объяснила, что Кучковна давеча через силу поднялась с постели, а как вернулась наверх, сразу опять легла почти без памяти. В Гашином голосе слышалось такое волнение, что огнищанин не мог ей не поверить.
– А в здравом ли была рассудке, когда с орачами говорила? – спросил он.
Гаша ответила не сразу. По игре ее взволнованного лица было понятно, что она и сама не раз задавала себе этот вопрос.
– Так как же быть-то? – продолжал уже смелее огнищанин. – Не велишь ли их воротить, пока не дошли до Кудрина? А как придут, пошли их отцовым именем ко мне на двор. Иначе не оберемся беды. Сама знаешь: народ такой, что стоит одиножды ему потакнуть, сразу понаглеет. А тогда ходи перед ним на карачках.
Пока Гаша отбивалась, как могла, от настойчивых уговоров огнищанина, посадница успела незаметно проскользнуть наверх.
Кучковна только чуть приоткрыла глаза, когда посадница накинулась на нее с шумными упреками:
– Да ты, никак, спишь, Паша? Подними брови-то: чай, не ночная пора. До сна ли? Что наделала? В уме ли? Мне под Ольховцом пруд копать, а после твоей оплошки как к мужичью подступлюсь?.. Чего вздыхаешь? Не вздыхать надо, а дело делать: пожар гасить. Вставай.
Кучковна не отвечала ни слова.
– Нечего бока отлеживать, – продолжала посадница. – Поднимайся-ка живей, гони Маштака в Кудрино. Да не одного, а с челядью.
Она схватила боярыню за плечи и принялась ее трясти.
– Оставь меня, – еле слышно проговорила Кучковна, не открывая глаз. – Дай уснуть.
– Уснуть! – воскликнула посадница и в негодовании громко хлопнула себя ладонями по широким бедрам.
Из ее вспухших от гнева губ полился новый поток укоров и угроз.
Кучковна их не слышала: она спала.
X
А кудринцы подходили уже тем временем к Хлынову.
Они шагали молча, и лица у них были озабоченно-суровые. Решение боярыни так ошеломило их, что поверить ей вполне они не смели.
– Про солнце-то да про ветер не зря зубарила, – буркнул косой мужичишка, когда выходили из городских ворот. – Верно, думает сеном с нас взять.
– На что ей наше сено, когда и своим сыта? – возразил староста.
Но в его голосе не было твердости. Боярская милость и ему казалась сомнительной: как бы не обернулась новым подвохом.
Его хмурое лицо несколько посветлело, когда, поравнявшись с Хлыновским починком, перелезли через сосну, поваленную бурей поперек дороги. Обернувшись к косому, который, зацепясь рваными портками за сломившийся сучок, поотстал от товарищей, староста сказал ему с лукавой усмешкой:
– А без соловьев дело не обойдется. Что боярыня Кучковна нам уже простила, того Маштак вовек не простит.
XI
Косолапая нога Жилихи не раз спотыкалась то о камень, то о кореньё, пока она бегала из Кукуя в Воробино, из Воробина на Гостину гору, а там на Ольховец, а там и в Семеновское княжое село. Вести о счастливом обороте кудринского дела дошли до нее уже в приукрашенном виде, а когда она принялась переносить их из села в село, из слободы в слободу, от правды не осталось и следа.
Семеновская легковерная кума совсем ошалела, услыхав от Жилихи, будто кудринцы дубьем да палочьем уходили боярскую дочь до полусмерти, после чего боярыня, тоже будто бы изувеченная ими же, отворила им все свои сундуки.
Распрощавшись с кумой, Жилиха направилась из Семеновского в Кудрино, чтобы своими глазами полюбоваться на тех, кому приписала такую лихую удачу.
Когда, утомленная долгой лесной дорогой, она вышла наконец на всполье, то увидела вдали, на гребне холма, запряженную четвериком открытую повозку, которая быстро катила по Владимирской дороге в сторону Москвы.
Возница, верхом на одной из передних упряжных лошадей, сердито взмахивал длинной плетью. А женщина, что сидела за ним (судя по раструбистой кике – боярыня), выказывала, как приметила Жилиха, явное беспокойство: то озиралась назад, то, привстав, всматривалась из-под руки вперед, то низко нагибалась к чему-то, что лежало на дне повозки и чего из-за дальности расстояния и из-за бившего в глаза солнца нельзя было рассмотреть.
Пока Жилиха, забыв себя от любопытства, взбегала на гору, повозка успела давно уж скрыться за деревьями.
На придорожном бугре, где уцелел ветхий деревянный крест, поставленный в чью-то память еще при Мономахе, серебряная полынь, прочесанная ветром, трепетала и билась о землю.
XII
Сон или явь?
До слуха Кучковны доносились временами привычные звуки дневной жизни: топотанье внука по ступенькам лестницы, Гашины легкие шаги, негромкие голоса сенных девушек. И назойливый свист ветра в оконных щелях.
Ветер вовлекал все в свой полет – даже сновидения Кучковны. Он не давал рождаться новым снам: он дразнил воспоминаниями о снах, когда-то будто бы виденных, но и на них не разрешал остановиться, не дозволяя даже понять, был ли то в прошлом блаженный или зловещий сон. Сердце едва успевало замереть, предвидя готовый возникнуть знакомый, очень дорогой, за душу хватающий образ. Но этому образу не удавалось возникнуть. Его вытесняло томительное предчувствие другого, столь же близкого сердцу образа, который, так и не всплыв из потемок, тоже уносился куда-то и мгновенно забывался, уступая место все новым и новым и все таким же мучительно неуловимым предвестникам невозникающих видений.
Вот зашумели ветки яблонь. Но Кучковне недоставало времени понять, что это яблони, что их рвет ветер. Ее сознания хватало только на то, чтобы мимолетно, беглым полувздохом отозваться на этот беспокойный, многозначительный шум. Да, да! Где-то когда-то прошумело вот точно так же, когда было… что было?.. и под этот шум должно случиться сейчас… что случиться? Ответ на оба вопроса был, кажется, готов, но отвечать было некогда, потому что муха застонала в паутине под потолком. Кучковне недосуг было сообразить, что это муха, но тонкий, заунывный стон вызывал новые, такие же тревожные вопросы, на которые тоже не удавалось ответить из-за ощущения холода на лице от ворвавшейся в окно струи ветра, не то напоминавшей о чем-то, не то предвещавшей что-то…
Вдруг все изменилось.
В чем перемена, Кучковна не могла бы объяснить. Пожалуй, в том, что раньше все неслось куда-то мимо нее, только задевая ее попутно в своем движении, а теперь все будто поворотилось и натекает прямо на нее. Какие-то нарастающие, близкие и все ближе подступающие звуки… Чье-то давно не слыханное, до слез родное, чистое дыхание обдает ее теплом… Чей-то давно жданный голос…
Она захлебывалась тем, что так избыточно вбирала в себя поневоле, от чего готово было разорваться сердце, когда тот же давно жданный голос произнес у самого ее уха отчетливо и нежно:
– Матушка!
Кучковна со стоном выдохнула давивший ее воздух, открыла глаза и столкнулась с проникавшим в нее взглядом близко поставленных, очень светлых глаз.
Прижавшись к ней, низко к ней наклонясь, сидела на постели ее меньшая дочь – Груня. Концы хрустальных ряс, свисавших с запыленного парчового подзора Груниной раструбистой кики, касались лица Кучковны.
Еще никто не проронил ни слова: ни Груня, ни стоявшая за ней Гаша, ни сама боярыня, но по лицам дочерей, а больше по их молчанию она поняла сразу, что вот сейчас-то и вступила наконец в дом та главная беда, которая до сих пор грозилась только издали.
Кучковна приподнялась на локте. Дочери подхватили ее под руки. Она встала с постели и внимательно оглянула весь покой, словно только что воротилась сюда издалека.
Светлица была вся пронизана полуденным солнцем. Кучковне она показалась похожа на зыбкий ковчег, который повис где-то в небесной пустоте, вскинутый гудевшими за стеной вихрями. Даже в узоре сосновых слоев на стенах, знакомом до мельчайшего изгиба, мерещилось что-то роковое.
Она провела рукой по лбу. Сны ушли. Наступила явь. К Кучковне вернулись все ее силы.
Она взяла Груню за плечи и, пристально глядя ей в глаза, сказала:
– Говори.
Груня подняла длинное, странно постаревшее лицо (она была ниже матери), приоткрыла губы, силясь что-то сказать, но только всхлипнула и, ткнувшись лбом в материнское плечо, затряслась от беззвучных рыданий. В выражении ее глаз Кучковна успела уловить поразившую ее смесь отчаяния с ожесточением, страха – со стыдом.
Она прижимала к себе плечи дочери и повторяла:
– Говори, Грунюшка. Не бойся говорить: легче будет.
Но Груня, как всегда быстрая, вдруг выскользнула из объятий матери. Полуотвернувшись, закрыв лицо руками, пролепетала едва слышно:
– Потом скажу. – И кинулась к двери.
Мать удержала ее за руку:
– Куда ты?
– К нему… Пусти, матушка.
– К кому?
– К Шимону.
Это было имя ее мужа.
– Шимон здесь?
– В сенях, – еле выговорила Груня.
Кучковна только тут заметила, что Гаша подает ей глазами какие-то знаки. Она отпустила Грунину руку. Та мигом выбежала вон. Кучковна двинулась было за ней, но Гаша заступила ей дорогу: она не сводила с нее глаз, стараясь разглядеть, вполне ли очнулась мать от недавнего беспамятства, довольно ли окрепла.
– Что с Шимоном? – твердо произнесла Кучковна.
– Весь посечен да поколот…
– Живой?
– Еле жив.
– Кто посек?
– Не пойму, матушка. Груня говорит: сам князь своей рукой.
– Князь? Своей рукой?
Снова будто ветер ворвался Кучковне в голову.
Князь! Мелькнули в памяти пересказанные Прокопием слова князя Андрея: "Кто ей люб, все останутся целы". Неужто обманывал? Почему не палаческой рукой, а своей? Посек, поколол и не добил. И недобитого отпустил.
В эти мыслях была почти та же летучая неуловимость, что и в давешних снах.
– Не пойму я, – говорил Гашин голос. – Груня сказывает: пьяные покололи-потоптали, пьяные ж отхаживали…
Пьяные? Кучковна знала: Андрей Юрьевич никогда не помрачал ума пьянством. И пьяных к себе не допускал. Как же так? Не мутятся ли опять мысли?
И этот глухой, нарастающий, переполошный шум внизу, в доме, – чудится ли только или взаправду? И еще другой шум, более далекий, будто идет великий обоз.
А Гашин несмелый голос то замолкал, то опять говорил:
– Груня сказывает: князь Шимона свалил. И сама ж сказывает: князя в живых нет.
– Кого в живых нет? Что говоришь, Гаша?
– Мне-то, матушка, откуда знать правду? Груня сказывала: промыслили о князе.