355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Георгий Блок » Московляне » Текст книги (страница 25)
Московляне
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 04:22

Текст книги "Московляне"


Автор книги: Георгий Блок



сообщить о нарушении

Текущая страница: 25 (всего у книги 26 страниц)

III

Осенние дожди распутили лесную, болотистую дорогу на Владимир. Груне пришлось околить через Коломну.

Когда забрызганный черной грязью возок выехал из пооблетевшего, но еще зеленого ольхового леса и вдали обозначился со всей осенней, выразительной отчетливостью знакомый, царивший над всей окрестностью холм, увенчанный вековыми соснами, Груня приказала остановить лошадей. Она искала глазами островерхую вышку из старого дома и посадничьи голубятни, но сквозь слезы ничего не могла разглядеть. И велела вознице ехать не к переправе, а в Черемушки.

Древнее погребалище, заведенное еще при Юрии, так расширилось и так заросло деревьями, что Груня едва отыскала могилу Шимона.

В день его похорон она своими руками посадила в головах могильного холма три кленка. Их стволы (она хорошо это помнила) были тогда не толще ее пальца. Теперь она не охватила бы их и двумя пястями. Дубовый, вытесанный Нежданом крест с двускатной, усаженной лишаями кровелькой еще стоял, но уж вполпряма, а одевший могилу сруб, тоже сбившийся вбок, был еле виден из-под опалого солнечно-золотого кленового листа. Тот же лист шумел и под Груниными ногами.

А кругом под редкой сенью качаемых ветром пожелкнувших деревьев чернели такие же покривившиеся туда и сюда двускатные кровельки и выглядывали из-под осеннего рябого ковра такие же срубы, все больше ветхие, а иные и новые.

Груня не знала, что вон там, под хваченной утренником багровой осиной, лежит долгобородый воротник, который, не снеся потери своего меньшака, умер раньше других московских стариков. А там, под червлеными кистями рябины, – Неждан. И около рябины заботливо всажен в землю шест со скворечником. А поодаль от них, под голым черемуховым кустом, – Жилиха. Она сложила кости недавно, и сруб у нее на могиле был белее других. Жилиха протянула бы, может быть, и дольше, если бы прошлой зимой не перепарилась по неосторожности в черной бане. Вышла с пару на мороз да сразу и упала – так, бедная, всей варей в снег и рюхнулась…

Была пятница, торговый день. У переправы, дожидаясь парома, скопилось много простого народу. Но проезжей незнакомой княгине уступили место. Пристань была новая, крытая, с трехрогим причальным столбом, с забором вдоль берега.

Верховый холодный ветер гнал длинные волны, по которым ходили кое-где белые гребешки. Груня вспомнила, что на Москве эти гребешки зовут соловцами. На студеной воде колыхались остававшиеся от них разводы белой пены.

С переправы был виден кипевший людьми Пятницкий торжок. В Грунины молодые годы там никогда не собиралось такой густой толпы. Часовенка Параскевы-Пятницы стала заметнее, потому что сосновый борок рядом с ней был наполовину сведен.

Груня слышала в свое время, что в первые смутные годы после Андреевой гибели рязанский князь Глеб пожег Москву. Но она никак не думала, что новый посад, выросший на пожарище, окажется так не похож на старый. Он раскидался теперь чуть не впятеро шире, чем прежде, сползал одним концом к самой реке, другим тянулся к Кучкову полю и был прорезан не одной, как встарь, а тремя улицами.

Проезжая мимо устья средней улицы, Груня заметила, что в начале она довольно тесна, а дальше расступается пошире, давая простор деревянной церковке, поставленной в прогалке между двумя порядками изб. Церковка была срублена попросту, на четыре угла, и столь невелика, что росшая подле нее старая сосна накрывала своими ветвями и паветьями все церковное строение. Груня узнала потом, что эту церковку так и зовут: "Илья под сосной".

Городскую южную стену, пострадавшую сильнее других от Глебова поджога, перенесли теперь ближе к берегу. На прирезанном к городу склоне нагромоздилось много строений: верно, новые боярские дворы. Старые посадничьи хоромы обросли пристроенными в разное, как видно, время теремами, прирубами и крытыми переходами. На месте снесенных огнищаниновых палат высились чьи-то другие.

Но Нежданова напольная башня стояла нетронутая, все такая же коренастая, ничем, кроме зеленого моха на кровле, не выдавая своего старого возраста. Только теперь, рядом с недавно воздвигнутыми высокими теремами, она показалась Груне поприземистее, чем прежде.

Над городом в белом осеннем небе изворачивалась на все лады густая, несчетная галочья стая. Груня следила за плавным круговым вихрем ее движения и думала: "Сколько их! Те ли самые, что тогда? Или их птенцы? Или птенцы птенцов? Верно, никогда не переведется на Москве их живучее племя".

Когда муромский возок уж сворачивал на городской мост, мимо Груни проехало под гору несколько купеческих груженых подвод. На передней лежал раскосый булгарин в белом колпаке. Около задних шли русские торговые молодцы, судя по говору и по узким зипунам – новгородцы. Из услышанного обрывка их беседы Груня поняла, что они везут товар на здешний торжок. А ведь прежде, помыслилось ей, такие дальние гости бывали на Москве только проездом.

Незнакомый воротник, любопытно вглядываясь в приезжую, расхлестнул створки городских ворот, надставленные кое-где свежими досками. Сквозь пролет башни завиднелась красноватая, поросшая низкой муравой глина городской площади. Чьи-то ребятишки весело играли в бабки.

На Москве еще не было своего князя, и местные власти, встретив Груню, по ее княжескому званию, с почетом, предложили ей остановиться в пустующих княжих палатах, от чего она отказалась наотрез. Эти новые власти, зная, видимо, о близости Груниного мужа к князю Всеволоду, чрезвычайно досаждали ей и своей угодливостью, и наговорами друг на друга, а главное тем, что не давали ей оглядеться в родном углу.

Не успела она их спровадить, как явился новый, чернобородый поп с новым же, молодым безбородым дьяконом. Груня, еще не обойдя дома, отстояла долгий молебен с акафистом. Его пели в тех самых верхних сенях, где когда-то лежало мертвое тело Шимона и где справляли по нем поминки. Оконные круглые стекла, которыми так гордился Петр Замятнич, были почти все повыбиты.

Во время молебного пения Груня услыхала за собой чьи-то негромкие всхлипывания. Оглянувшись, она увидела рябую старушку, которая, обливаясь слезами, клала поклон за поклоном. Груня не сразу узнала в ней бывшую клетницу Лушу. Это было первое и единственное знакомое лицо, увиденное Груней на Москве.

С ней после угощения причта поднялась Груня на женский верх, в теремные горенки. От Луши она узнала, что ветхую вышку повалило неистовой бурей, которая пронеслась над Москвой года три назад. А набережный рундук сгнил еще раньше. От него уцелели только ввернутые в землю толстые сваи. Старые яблони, по Лушиным словам, все выплодились. Их срубили. На их месте зеленел молодой подсад.

В бывших девичьих горенках, Груниной и Гашиной, пахло сыростью и нежилью. По углам роились сонные осенние мухи.

Тот же пресный, плесенный дух стоял и в материнской светлице. На голых досках дубовой, ничем не застланной кровати лежал кем-то оставленный сухой полынный веничек. Груня долго оглядывала узор сосновых сучков на стенах, хорошо памятный с детства. Из сучков проступали кое-где прозрачные капельки смолы, тоже памятные до слез. Так же памятен был и вид из материнского окошка – очень широкий, на все Замоскворечье. Только и он переменился: береговая слободка повыросла и захватила часть Великого луга. На лугу темнели сенные стога, уже побуревшие от осенних непогод.

Груне хотелось побыть в этой светлице подольше и непременно одной, но усланная ею Луша скоро вернулась со словами, что внизу ждет сотский с хлеб-солью от московского посада.

Пришлось отбыть и этот обряд. Слушая вполуха приветственные слова осанистого сотского, Груня рассеянно глядела на его большие, почтительно напряженные руки, на резное деревянное блюдо в этих руках, на выпуклую блестящую корку хорошо пропеченного пшеничного хлеба и на врезанную в эту корку круглую серебряную солонку. Солонка привлекла Грунино внимание яркой позолотой и нежными узорными просветами белого серебра.

На Грунин вопрос сотский ответил с заметной гордостью, что солонка московского дела.

– Московского? – удивилась Груня: в ее время на Москве не было таких искусных златокузнецов.

Сотский объяснил, что златокузнец родом не московлянин, а боголюбовец, но московским коварником учен.

Оказалось, что солонку ковал, чеканил и золотил любимый ученик того знаменитого хитрокознеца, который был убит в Боголюбове почти в одно время с князем Андреем Юрьевичем.

Вдова убитого в благодарность за то, что ученик спас из огня ее ребенка, взяла безродного парня с собой, когда перебиралась из Боголюбова в Москву. В Москве ее, совсем обнищалую, пригрел деверь, брат ее мужа, известный московский кузнец, исполин. Но вскоре оскудел и его дом. Исполин умер от ран, полученных в бою с рязанцами, которых московляне отбили с большим уроном, после того как рязанский князь Глеб, налетев нечаянно ночью, пожег московский посад. Это случилось два года спустя после боголюбовского убийства.

Кудрявый ученик хитрокознеца к тому времени уже настолько возмужал, что решился принять на свои хлеба осиротевшие семьи обоих своих благодетелей. Из-за этого ему самому пришлось еще очень долгие годы жить впрохолость. И лишь когда поднял на ноги всех сирот, только тогда позволил себе жениться на терпеливо дожидавшейся своего счастья меньшой дочери бывшего предтеченского попа, ныне давно уже покойного.

Она-то, эта кузнецкая, теперь уже вполне счастливая жена, забытая подруга Груниных детских игр, – она-то и настояла, чтоб ее муж, тоже узнавший наконец полное счастье, отнес лучшую солонку своего дела сотскому в подарок проезжей муромской княгине.

Груня не захотела ночевать на Москве.

Подъезжая к Дорогомиловскому перевозу, она с нагорья, перед колеистым, ухабистым спуском к реке, оглянулась в последний раз на родимый город.

Начинал моросить мельчайший осенний дождичек-бусинец, и за его тонкой завесой царивший над всей окрестностью высокий гребень московских сосен уж едва различался в многоверстном отдалении.

Возница, натянув поводья, осторожно спускал возок к переправе, а Груня все повторяла про себя неожиданно пришедшие на память слова, слышанные когда-то от матери: "Старики вымерли – нас не дождались, молодые родились – нас не спросились".

Ей ясно вспомнилось, сколько светлого спокойствия было в тихой улыбке матери, когда она произносила эти слова.

IV

В те же годы в других русских лесах, очень далеких от Москвы, еще более северных, подвластных Великому Новгороду, ходила из села в село древняя старуха.

Все хорошо знали ее в лицо, потому что бродила она здесь уже давно, но никто не знал ее имени.

Иной проезжий, новый человек, увидав ее в углу избы за прялкой и поняв по обхождению с ней хозяев, что она не их семьи, спросит ее, бывало, из пустого, дорожного любопытства:

– Чья ты, баушка?

– Не ведаю. Ничья.

– А какого села?

– Ноне тутошнего, обночь тамошнего.

– Да прежде-то где обывала?

– Мало ль где.

– А родом откулева?

– Не упомню.

Но в такие праздные, ни к чему не ведущие разговоры вступали с ней только сторонние люди. Хозяева же тех домов, где она находила приют на день ли, на неделю, а иной раз и на месяц, никогда не досаждали ей подобным вопрошаньем, которое, впрочем, ничуть ее, видимо, не смущало. Она отвечала вопрошательно без всякого раздражения, спокойно глядя ему в глаза своими ясными, выцветшими, впалыми глазами.

Она никогда не просила подаяния, но если подавали добрые люди, не отказывалась. Однако жила не милостыней, а безустанным трудом своих исхудалых, сморщенных, загрубелых, но еще быстрых и спохватливых рук.

Кормившая ее лесная округа была богата озерами.

Летними ночами месяц, плывя таинственным дозором над лесами, ронял в эти озера свой белый лик.

А затем наступала долгая-долгая осень. Дорожная грязь ссасывала с ноги кожаный поршень.[62]62
  П о р ш н и – северорусская крестьянская обувь из лоскутов сырой кожи, сшитая, а иногда и просто загнутая наподобие лаптя.


[Закрыть]
Дождевые капли пронзали спину, как стрелами. И в темных избяных срубах день и ночь слышалось, как сечет кровельную дрань дождевое множество.

Потом приходила на смену другая пора, когда озера вдруг тускнели и, переглядываясь ночью с месяцем, отвечали ему уже иным, томленым сиянием. Это значило, что на них дохнул мороз.

А там, заковав лесные воды, становилась на ноги зима, еще более долгая, чем осень. На озера ложился снег, в котором вязли по чрево кони и по пазуху люди. От нестерпимых морозов шел в иные ночи по всем лесам звон и треск.

В косматых от моховой конопати, черных от копоти срубах люди сидели, скорчившись над малым огнем, терпя горесть дымную и большую беду глазам, согревая у печного пламени одни только руки. А заплечье дрогло от холода. Все глаза глядели на огонь, и по его цвету гадали, что будет наутрие: все знали, что красный огонь в печи – к морозу, а белый – к оттепели.

Людские селения, нечастые и малые – где в три, где в четыре, редко в шесть дворов, – жались к пологим озерным берегам.

Лесной смерд изо дня в день, из года в год воевал с лесом. И побеждал его.

По берегам озер стучали топоры. Долготерпеливый северный оратай с великою истомою выдирал из-под леса пахотную землю. И, выдрав ее, принимался, погукивая на мохнатую кобылушку, пометывать железным лемехом бороздочки с края в край, вывертывая из лесной душистой земли дубья-колодья, а каменья валя в борозду.

Три-четыре года работала пашня, то колебля ржаные зеленые волны, то щетинясь ячменным колосом, то потряхивая сережками овсов. Затем, отработав свое, отдыхала земля десяток годов, а то и полтора десятка лет.

Оратаю же было не до отдыха. Приходилось на смену усталой пашне отхватывать у леса другую, а там и третью, и там и четвертую. Приходилось тем же временем на ближних припольках вокруг своей избы сеять лен, конопель и горох.

Земля была первой и главной кормилицей лесного смерда. Озеро же не кормило, а только подкармливало. В задах избы, на песчаном берегу, где по грядам сухой тресты видно было, докуда в ненастный день долизывает озерная волна, лежал опрокинутый долбленый челнок. В углу сеней стояли весла. В огороде на ивовых развилках обсыхал невод, увешанный гончарными грузами и берестяными поплавками.

Подкамливало озеро и ту старуху, что бродила из села в село. Ее усердные пальцы чаще всего бывали заняты вязаньем рыбачьих сетей.

– Смотри, баушка, дослепу не довяжись! – шутя говаривали ей бабы, видя, как низко клонит она голову, закрепляя каждую ячею сети особым узелком.

– А и то верно, доченька, – отзовется баушка со своей всегдашней ясной улыбкой: – обезглазила старуху старость.

– Ладно, что не обезручила, – усмехнется собеседница.

С ней всегда говаривали именно так – ласково и чуть-чуть шутливо. Ласкали за тихость, за кротость, за безленостный труд. А шутили оттого, что уж слишком озадачивала людей несвойственной старухам молчаливостью, которую иные объясняли слабостью ума.

Бывало, стоит ей только показаться у околицы со своим высоким ореховым посошком да с заспинной небольшой котомочкой, где было все ее имение, и уж сразу же высунется в дверь какая-нибудь бойкая молодуха да и закличет на всю улицу:

– Здорово, баушка! Что больно гнешься?

– Неволей согнешься, доченька, как годы-то нажмут, – отвечает с улыбкой старуха.

Ей не приходилось проситься в дома. Всякий рад был зазвать ее к себе, зная, что чужого она вовек не тронет, что на еду не жадна и что, кроме скудной сиротинской пищи, ничего за работу не возьмет. А работы на каждом дворе было невпрогреб.

Баушка не отказывалась ни от какого дела. Стачать ли новое, залатать ли старое, спрясть ли, соткать ли, поколотить ли пральником белье на вынесенном в озеро портомойном плоту, подоить ли корову, остричь ли ярку, укрутить ли да упеленать грудного младенца, прополоть ли репу, выскрести ли пол песком, сварить ли уху, завести ли тесто – за все бралась баушка в охотку и со всем управлялась не хуже молодой.

Иной раз, в летнюю, страдную пору, звали ее и просто подомоседничать да поприглядеть за ребятами. А за детьми ходить было ее любимым делом. Да и дети льнули к ней больше, чем к родным бабкам.

Не раз говаривали ей хозяева:

– Оставайся, баушка, совсем у нас жить.

Она, ни дакая, ни некая, благодарила, низко кланялась, улыбалась, а потом незаметно складывала свои спицы да крючки в суконную котомочку, перекидывала ее за плечи, брала из угла ореховый высокий посошок, облоснелый до стекольного блеска, и уходила, согнувшись в три погибели.

Хозяева пожимали плечом, усмехались, не то болезнуя о ней, не то удивляясь, не то осуждая – ее ли, себя ли? – а потом за своим смердьим недосугом забывали про нее до тех пор, покуда через месяц, а то и через год под их волоковым оконцем, таким крохотным, что едва просунешь руку, не показывалось снова ее обветренное, загорелое, прокопченное, сморщенное лицо с доброй складкой ввалившихся губ, с приветливым взглядом впалых глаз.

Она никогда не ввязывалась ни в чью беседу, никому не докучала ни расспросами, ни советами, ни уговорами, ни утешеньями. Но довольно было одного ее прихода, чтоб даже в самые несогласные семьи вступала тишина, которую при баушке стыдились нарушать. Сварам, лаянию да за волосы рванию при ней не могло быть места.

Бывало, зимним вечером, когда налягут на озеро синие тучи и когда синее туч сделается обступивший озеро зубчатый лес, соберутся у обледенелой дожелта проруби бабы с коромыслами да, по своему исконному женскому обычаю, забалакаются невесть о чем, забыв и про стужу, и про тягость насевшего на плечи ведерного беремени, и про все на свете. И вдруг одна, быстроглазая, поглядит ненароком на белую гору с чахлой сосенкой, где зарывали богдашек – малых младенцев, померших некрещеными, которых поп не давал хоронить на погосте. Поглядит баба на гору, чуть заметно прочерченную змеевинкой зимней дороги, смолкнет говорливая, заулыбается, тронет, не снимая руки с коромысла, плечо соседки концом шерстяной вареги и скажет умягченным, ласковым голосом, показав глазами на еле видную вдали согбенную человечью стать, что чернеет на дороге, движась потихоньку под гору:

– Гляко-ся! Наша-то баушка еще жива.

V

Никто не помнил, с каких пор появилась баушка в этой озерной округе.

Никто не знал, какие у старухи мысли, какие тревоги. Да и не любопытствовали: кому до них дело?

Однако же заметили за ней одно: коренных приозерных оседлецов она не дичилась ничуть, а проезжих людей избегала.

Все полагали, что это у нее с того случая, когда владычный подъездчик, выбивавший у смердов какие-то сборы в пользу новгородского архиепископского двора, заподозрил ее в волхвовании.

– Кого медведь драл, тот и пня боится, – говаривали про нее потом лесные смерды.

Это произошло в ту памятную гнилую зиму, когда по всем избам ходила повальная огневица. А баушка пользовала недужных какими-то травами и многих подняла на ноги. Про ее целебничьи труды было в ту пору много горячих толков.

Они-то и смутили новгородского подъездчика.

За волшбу казнили в Новгородской земле страшными казнями, потому что тамошние смерды хоть и звались православными, хоть и хаживали к попу на погост, однако в домашнем обиходе еще крепко держались язычества. В иные летние белые, заветные ночи у озерной, поросшей тростником воды затевались странные игрища с плясаньем, с гуденьем и с плесканьем. Сюда, к этой воде, водили женихи своих невест. Здесь, уклоняясь от церковного благословения и венчания, совершали они втайне водяной, прадедовский брачный обряд. И жены так у них и назывались: не женами, а водимыми.

Оттого-то и хватал волхвов новгородский владыка, старавшийся укротить своих шатких в вере духовных детей. Оттого-то и страшно было впасть в руки этого владыки, который был грознее и сильнее многих князей.

Подъездчик чуть было не увез баушку в Новгород на владычный суд и только по слезной просьбе сиротинских жен отпустил старуху на волю. С этих пор спина у нее еще посогнулась, а уста сделались еще молчаливее…

На небольшом острове посреди одного из озер стоял мужской монастырь. Верстах в сорока от него, за великими болотами, среди осиновых лесов, выросших на еловом пожарище, расположился второй монастырь, женский. Баушка, в отличие от других странниц, никогда не наведывалась ни в ту, ни в другую обитель, довольствуясь посещением ветхого деревянного храма, который высился на погосте, установленном, по преданию, еще знаменитой княгиней Ольгой.

Были кругом и боярские дворы. На смердов они налагали и тут тяжкое ярмо работное. В эти домы славных мира сего баушка тоже никогда не заглядывала. Даже и близко к ним не подходила. А когда на селе появлялись боярские лютые и прожорливые вирники, она менялась в лице, работа валилась у нее из одубеневших, дрожащих рук, и, забрав котомку и посох, баушка спешила уйти в другое село.

Это никого не удивляло, потому что при таких посещениях руки начинали трястись не у нее одной.

Кроме подъездчиков и вирников, кроме княжеских данщиков, бывали на селе мимоходом и другие люди, не причинявшие смердам прямых обид: вольные купцы или их паробки, а иной раз новгородские княжие осетринники, посылаемые в те дальние приречные селения, где подать новгородскому князю платилась рыбою.

Один из них, бывалый, приметливый человек, обратившись однажды к тихой баушке с каким-то незначащим вопросом и внимательно вслушавшись в ее, как всегда, немногословный ответ, вдруг насторожился и сказал:

– Что-то, бабонька, говор-то у тебя больно высок. Не по-нашему аськаешь. Уж ты не с Москвы ли? – И, передразнивая московское певучее аканье, он произнес врастяжку, не без насмешливости: – С масковскава пасада, с авашнова ряда.

Баушку не смутила и не обидела его благодушная шутка. Но улыбка сошла с ее ввалившихся губ. Она посмотрела в глаза осетриннику ясным, пристальным взглядом и выговорила негромко:

– А на Москве не те же ль русские люди, что и у вас на Волхове?

Баушку ждала в последний год ее жизни еще другая встреча, более значительная.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю