Текст книги "Старослободские повести"
Автор книги: Геннадий Скобликов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 19 страниц)
IX
От дома до придворка у речки, где летом ночевало стадо, доярки шли через бригадную базу, там в конторке они хранили ведра.
Каждое утро, еще до солнца, Варвара плотно закрывала плетневую калитку своего двора, чтоб куры не выбегали на огород, и огородами, а потом ореховыми засеками шла на базу. Вот эти утренние минуты, пока она дойдет от дома до базы, – самые хорошие у нее. Она давно заметила за собой: если утром встанешь вовремя и с легкой душой, сама себе не испортишь настроение каким-нибудь пустяком, то весь день потом хорошим будет. И она шла на работу со светлой душой, радовалась большой росе, лежавшей белым налетом на кустах и траве, радовалась буйному цвету навострившегося картошника, красному рассвету, птичьему гаму. Сколько лет в один и тот же час выходила она из дома – и никогда, даже при устойчивой погоде, одно утро не походило на другое. Бывало, она не замечала этого: то ли не обращала внимания, то ли не до того ей было. А потом, когда жизнь улеглась, когда все у нее было в общем-то хорошо: и дочери все устроены, и Колюшка вырос, на свои ноги встал, и сама она, слава богу, жива-здорова, да и жить легче стало: и хлеб и копейка есть, – теперь ей спокойно смотрелось и на жизнь, и на людей, и у самой на душе вроде светлее. Да и то: что было – то прошло, а будущая старость ее не беспокоила. Дети, она знала, не обидят и не оставят ее, – а что еще ей надо? Пока силы есть, будет работать. А больше и беспокоиться ей не о чем. Колюшка в армию пойдет – она три года и одна проживет. Летом, как всегда, дочери с мужьями и детьми будут в гости приезжать, заодно помогут и сена на корову заготовить, а зимы сами по себе как-нибудь пройдут. Не она одна. Вон их, баб-одиночек, человек пятнадцать в деревне, круглый год кукушками кукуют, а к детям в город насовсем не хотят переезжать – сторожить там у них городские скворечники. А потом, когда Колюшка отслужит: как он – так и она. Захочет – пусть в колхоз возвращается, тракторист и тут всегда с хлебом и с копейкой будет, а не захочет – она его принуждать не станет, пусть живет, где ему самому приглянется. Надо будет – и она к нему может уехать, а обойдется без нее – она и в своей хате век доживет. Об этом она часто раздумывала, когда оставалась одна, и поскольку все у нее с детьми было всегда мирно и согласно, и никто из них, она знала, никогда не откажется от нее, мысли эти были приятны ей.
А потом начинался день. Тоже привычный, а в общем-то тяжелый, хлопотливый.
Самой тяжелой была утренняя дойка. В тесном придворке, хотя и устроили его на сухом месте, три сотни коров поразмесили такую грязь, что без резиновых сапог и войти туда нельзя было, а сами коровы, лежа ночью в грязи, так уделывались, что и полведра воды не хватит на каждую, чтоб как положено обмыть ей вымя.
И каждое утро повторялось одно и то же. День только еще начинался – может, и хорошим обещался быть, а доярки, сойдясь у загона, начинали работу с ругани. Честили на чем свет стоит всех, кто попадался на язык: зоотехника, бригадира, председателя – всю колхозную власть, раз она не хочет видеть, что тут творится. А заодно и проклинали свою работу: с зари до зари тут, ни отгула тебе, ни выходного, люди вон в болото с косами идут, о зиме думают, а им былки для своей коровы сготовить некогда. Набирали из колодца у болота воды, заходили в придворок и тут начинали костерить своих Зорек и Лысух, словно коровы были сами виноваты, что им приходится лежать всю ночь в этом месиве.
Варвара тоже выговаривала своим куда больше того, чем они могли заслуживать. Но кричать, как некоторые доярки, чтоб слышно было на всю округу, она и не любила, и не умела. Мать и отец были спокойные, ни на скотину, ни друг на друга никогда не кричали, и она по природе переняла от них это тихое обхождение со всем живым, а своя жизнь и вовсе сделала ее малоразговорчивой. «Ишь, повыходилась, родимец тебя возьми!» – поворчит она на грязную корову, да на этом и кончит свою ругань, потому как – что ж ей винить Милку или Красотку, если в придворке и метра сухого места нет. Да и то ворчанье, с каким она подходила к своим коровам, было не больше как обычной крестьянской привычкой выговаривать вслух свои замечания скотине – и, конечно, всегда в виде ругани: разве когда угодит корова, овца или поросенок своему хозяину!
Поворчав на корову и погладив ее под шеей, чтоб та приластилась к хозяйке и не задерживала молоко, Варвара подсаживалась к ней на пустой пока подойник, из другого ведра тщательно обмывала водой соски, смазывала их слегка вазелином. Потом меняла ведра: садилась на то, что с водой, а пустой подойник зажимала в коленях и так до конца дойки держала его на весу. Первый звон тугой белой струи в пустое ведро сразу же включал ее в привычную стихию, и потом все эти полтора или два часа мысль ее была занята только тем, что непосредственно касалось работы: подмыть, сделать массаж, выдоить до конца, замерить и слить во флягу молоко – и так двенадцать раз, пока не подоит последнюю корову. Она хоть и ругала в согласии с другими доярками свою работу, но сносила ее легко, как и любую крестьянскую обязанность, вполне возможно, что даже любила ее, но об этом никогда не только не говорилось, но и думать не думалось, потому что работа есть работа, люби ее или не люби – а делай, и о любви к ней говорят одни болтуны или те, у кого к концу дня не стоит колом в пояснице и не скручивает пальцы ревматизм.
...И в тот день было все, как всегда. Но когда она проходила с полным ведром меж коров, одна, – бог уж знает с чего, – мотнула головой и рогом больно ударила Варвару ниже живота.
Она выбралась из придворка и присела на флягу перевести дух. В грязных резиновых сапогах, в старой черной юбке, в черной фуфайке, в черном полушалке, повязанном по-монашески, так, что скрывал весь лоб, – она сидела на белой алюминиевой фляге у входа в придворок и, скрючившись, старалась заглушить боль. Бабы спрашивали, что с ней, она махала рукой на коров – так что понятно было, что произошло, и опять давила рукой ушибленный живот. Постепенно боль отпустила, и она пошла доить оставшихся коров.
Поначалу так и думалось: ничего страшного. Ушиб побаливал, но не так, чтоб уж сильно, и она по-прежнему шла утром к своим коровам.
Правда, держать в коленях на весу ведро с молоком она уже не могла – не давала слабая тупая боль в животе, а так работать вполне можно было. К тому ж, думала она, не век же болеть ее болячке, и, сколько могла, терпела, не просила заменить ее, тем более, что и заменить было некем: за каждой здоровой бабой два с половиной гектара свеклы, их тоже обработать надо. Но к осени ушиб стал болеть сильнее, и ей волей-неволей пришлось уйти из доярок.
Зимой, будто и незаметно, а с каждым месяцем становилось все хуже. Стало трудно ходить по воду к колодцу, а если и приходилось, когда не было сына дома, то шла без коромысла, с одним ведром, и раз по десять отдыхала, пока поднималась от колодца на гору. Дома тоже не во всем управлялась. Стало невмочь лазать в погреб, не могла поднять на припечек ведерный чугун, чтоб сварить картошки на пойло корове, и даже поставить его в печку было трудно: больно отдавался ушиб, ломило в пояснице, да и в руках не было прежней силы. И все бо́льшую часть трудных дел она вынуждена была оставлять до прихода сына.
Колюшка все чаще ругался с нею: гнал ее съездить в город, показаться врачам. Она покорно слушала его горячую сыновнюю ругань, по-своему даже радовалась ей: болеет за нее, за мать, – соглашалась, что, конечно, врачам показаться надо бы, – и все не решалась, откладывала с недели на неделю.
За всю жизнь не была она даже у местной фельдшерицы, со случавшимися болезнями справлялась сама домашними средствами и теперь не хотела ехать куда-то.
Но весной пришлось-таки ехать в район к врачам. Колюшку должны были призвать в армию, и нужна была справка о ее болезни, чтоб дали ему отсрочку. Ее осмотрели, заподозрили что-то серьезное, из-за отсутствия мест в больницу не положили, а прописали разные промывания, которые должна была делать ей дома фельдшерица; справку для военкомата дали без всяких.
Лето продержалась она на ногах, а осенью слегла. Тогда сын, не спрашивая ее согласия, взял в колхозе грузовую машину и в кузове на соломе отвез ее в областную больницу.
Врачи признали рак матки. То ли от ушиба, то ли сам по себе он, проклятый, приключился. Ее определили в палату, назначили курс лечения. Операцию, сказали ей, делать поздно, но лечиться надо: еще, дескать, не все потеряно.
...Но уже скоро Варвара знала точно, что дела ее куда хуже, чем она думала, и что жить ей осталось, может, какие-то месяцы. Она лежала в палате с такими же больными, как и сама, а тут не было никаких тайн. То, что могли скрывать и скрывали врачи, знали соседки по палате.
Еще никогда не было ей так страшно и тоскливо.
За все время болезни, пока она была дома, она как-то не думала о смерти. Вернее, думать она о ней думала и не раз, но, казалось, готовиться к ней было еще рано: может, и переможется, думалось, мало ли чего не бывает. К тому же дома всегда были какие-то заботы, они отвлекали.
Теперь она знала: болезнь ее неизлечима, а все эти процедуры и лучи разве только отодвинут срок.
И ее охватило отчаяние. Ночами не спала, плакала от жалости к себе, от бессилия перед судьбой. Жуткий страх стискивал ее сердце, когда думала она о том дне, когда настанет и ее очередь и врачи под каким-нибудь благовидным предлогом переведут ее в «ту» палату.
Устав от слез, лежала спокойно, еще и еще раз прислушивалась к «н е м у». «О н» всегда был на месте, в низу живота, будто больным ежом свернулся там, и нудная боль от него заставляла ее стискивать зубы, чтоб не стонать вслух. Правда, бывали минуты, когда она забывала о «н е м»; но стоило повернуться – и опять «о н» оживал тяжелым клубком, опять горячая нудная боль изводила тело. В часы особенно сильных приступов она, если это было ночью, садилась на кровати, сгибала в коленях ноги и гнулась вперед, чтоб хоть как-то придавить адскую боль... от чего становилось еще невыносимей.
Прошло три месяца, и она стала просить врача выписать ее: чего ей тут зря валяться. Но врач, привыкший к их жалобам, не давал согласия. Он вроде все еще на что-то надеялся, назначал новые процедуры, а ей и Колюшке говорил, что нужно время, терпенье и, главное, спокойствие.
– Неправда, сынок! – убежденно шептала Варвара сыну, когда он приезжал ее навестить. – Я все знаю. Ты поговори с ним, пусть он меня выпишет, не хочу я тут. Плохо мне тут...
Она не могла рассказать сыну, как боится того дня, когда и она будет «на очереди», как боится смотреть на каталку, обтянутую черным дерматином, на которой ее повезут в ту палату «доходить»: сразу же представлялось, как будут отводить глаза соседки по палате, чтоб не встретиться с ней взглядом, как будут понимающе переглядываться между собой и как потом еще долго будут молчать, когда увезут ее, – все это она знала по себе. И уж, конечно, не могла она рассказать своему Колюшке, что часто, будто наяву, видит, как ее – на носилках, под белой простыней – санитары уносят в морг, и она, голая, лежит там в ледяном холоде рядом с другими мертвецами. Этот страх умереть тут, в больнице, жуткая боязнь холодного морга и соседства с другими мертвецами постепенно притупили в ней страх перед самой смертью, она и в самом деле мечтала даже о ней – только чтоб там, дома, в своей хате, в своем уголке за лежанкой.
– Надоело мне тут, Колюшка, – плакалась она сыну. – Вот как надоело! И без толку ж все, я знаю. Ты поговори с врачом, скажи, что, мол, просится мать домой, что, мол, нечего ей тут у вас делать... И еще, – она жестом приглашала его склониться к ней, чтоб другим не было слышно, – т у т в с е т а к и е...
Они были одинаковы в этой палате, старые и помоложе, городские и она одна деревенская: все знали, что их ждет. Но Варвара отделяла себя от своих соседок. Эти городские все знали, обо всем умели поговорить – а говорили чаще всего зло, хоть о жизни, а хоть и о смерти, не жалели ни себя, ни других.
И дело тут было не в самих разговорах о близкой смерти. В деревне о ней больше говорят – конечно, старые люди, но говорят там совсем по-другому, как-то спокойней, согласней, что ли: что ж поделаешь, раз на роду у людей так написано. «От земли взят, землей кормлюсь, в землю пойду», – скажет старый деревенский человек. Мать-покойница перед смертью все, бывало, повторяла: «Чего ж бояться: умрешь – свой дом в земле найдешь». И когда Варвара дома была: сойдутся старые люди, зайдет о смерти разговор – начнут про матерей и отцов вспоминать да гадать, как встретятся с ними там, на том свете; хоть и никто, конечно, давно не верит, что есть он, «тот свет», а все-таки будто надежда какая есть, на душе как-то благостно становится – вроде и не страшно умирать, соглашаешься с судьбой. И Варвара со дня на день ждала, когда ее, наконец, выпишут отсюда и она будет лежать у себя дома, станут навещать ее свои деревенские бабы, будут говорить обо всем: и когда умереть ей лучше, и во что обрядить, и кого надо будет на поминки позвать, – и все это будет обычно, просто, как будто речь идет об обычных хозяйских делах. Может, и не так оно все будет на самом деле, и она сама знала, что не так, но тут, в больнице, среди обнаженных чужих страданий, и свои – и телесные и душевные – казались невыносимей, а вот дома, уверяла она себя, дома ей легче и лучше будет.
Давно разучилась она хотеть для себя, а теперь и у нее появилась своя – последняя – мечта: чтоб увез ее сын из этой больницы к себе домой, а уж там можно и умереть – тихо и спокойно, на своей кровати в закутку за лежанкой, и чтоб не дежурная няня, а соседка бабка Настя закрыла ей глаза; ...а потом на голос причитающей Насти потянутся со всей деревни к ее хате бабы, будут креститься на святой угол, утирать уголками платков слезы и говорить ей, Варваре: «Прости, Варвара, если что...», – а она и не держит ни на кого зла и умрет без греховной обиды на жизнь: мало ли чего не бывает в ней, в этой жизни, а все одно – жалко ее, эту жизнь, одна она...
Потому и не любила она, когда кто-нибудь в палате, особенно из пожилых, в другой раз начинал вслух проклинать и болезнь эту, и свою судьбу, и саму жизнь. Понимала она: от безысходности это, – а душой не принимала: любому, а тем более пожилому, грех жизнь ругать. В другой раз и не смолчит, вслух об этом скажет.
– А сама-то, тетка, чего ж ночами-то в подушку? – скажут и ей.
– Да и я голошу, – скажет она, – чего ж остается... А жизнь что ж проклинать. Слава богу, что и этой пожили, землю-солнце видели...
И как оно там выходило, а действовали ее слова на соседок.
Однажды на обходе лечащий врач дольше чем обычно задержался около Варвары. Он внимательно осматривал ее, задавал много вопросов: на что еще жалуется, как аппетит, как спала в эту ночь... После каждого ответа он повторял свое обычное: «Так. Хорошо. Так и должно быть...», но Варвара уже заподозрила: что-то должно случиться.
– Выпишите меня, – попросила она.
– Рано, – ответил врач. – Мы вас, Кузнецова, в другую палату переводим.
Врач сказал это спокойно, а у нее перехватило дыхание и заколотило сердце. «Все! – подумала она. – Конец. Иначе зачем стали б они переводить».
Видимо, и другие подумали то же: в палате наступила тишина.
«Вот и все... вот и все...» – стучало в голове Варвары. Она сдерживала себя, чтоб не закричать – бог знает что и кому, заставляла себя дышать. Сердце ее колотилось часто и гулко, дышать было трудно, – а к тому же она не знала, как держать себя. Спросить, почему ее переводят, она не решалась – и боялась посмотреть на кого-нибудь: вдруг поймет по чужим лицам и глазам – п о ч е м у. Она дышала часто и шумно и знала, что в палате все слышат, как она дышит, и знают, отчего это с нею, – и не могла справиться с собой: захолодевшее сердце стучало гулко, безнадежно... Мысль и страх, что все кончено, что конец это – конец, смерть, – отняли у нее силы управлять собой... А еще было и обидное в этот момент: то, что врач и сестра так быстро отошли от нее к другой больной, что они не заметили или не хотят видеть, как плохо ей. Ну, хоть бы сестра подошла, села б рядом, взяла б ее за руку, сказала б что-нибудь... «А им что! – с неожиданной злобой подумала она. – Им-то что! Не они умирают!» – И только что-то очень малое сдерживало ее от злого желания приподняться, сесть и высказать им: и врачу, и сестре – все, что обидно клокотало в ней.
Это «что-то», что мешало ей высказаться, было какое-то маленькое, такое, с чем можно было бы и не считаться, на что можно было бы просто плюнуть; но это «что-то» – а именно: неудобство перед тем же врачом, той же сестрой и всей палатой, стыд за себя – сдержало ее. «И слава богу, – опомнилась она. – Что это я? Они при чем? Не они заставляли ее сидеть дома и не ехать в больницу... Они делали и делают все, что могут. И раз надо переводить ее – переводят. Не одна ж она тут...»
Постепенно она успокоилась. Подтянула до подбородка одеяло, расслабила тело. И так осталась лежать, слыша и не слыша, что там говорит врач у соседней кровати.
Она смотрела на белый, чуть подсиненный потолок... и словно кто-то другой думал за нее, что не будет скоро и этого белого потолка, а станет все черным: черным-черно – и уже навсегда,и уже больше ничего не будет. Ей не хотелось смотреть на этот потолок, но и никуда не хотелось смотреть, а закрыть глаза она тоже боялась: она была почти уверена, что если закроет глаза, то тут же и умрет.
От волнения ожила в низу живота боль. Тупая, нудная.
Она положила руки на живот и стала придавливать ладонями «е г о п р о к л я т о г о», чтоб как-то приглушить «е г о», но малейшее нажатие вызывало еще бо́льшую боль, внутри все прожигало огнем, – и она отказалась от каких-либо попыток унять «е г о». И бессильная что-либо сделать, она зашлась в рыдании...
– Ну, вот вам и детский сад! – сказал на всю палату врач. Он подошел, сел к ней на кровать, взял ее руку. – Что же это вы, Кузнецова, так разволновались?.. Объяснить надо было, – сказал он сестре. – Вы успокойтесь, – говорил ей врач и гладил ее руку. – Ничего не стряслось, все у вас нормально, никакого ухудшения. А переводим мы вас в хорошую палату. Там у нас тяжелая девушка лежит, одна, вот мы и переводим вас туда, чтоб ей веселее было. Там вам хорошо будет. И не надо, не надо волноваться. Совсем не из-за чего...
Врач говорил и все гладил руку Варвары, как какой-нибудь девчонке, и его голос, касание его прохладных рук понемногу успокоили ее. Она уже не рыдала, только все еще не могла унять слез. Она и верила и не верила врачу, но как-то само собой поверилось: почему бы и в самом деле не перевести ее или кого другого в другую палату, если там один человек.
X
В этот же день ее перевели в новую палату.
Пока Варвару везли в коляске по коридору, пожилая няня рассказала ей, что в той палате лежит дочь одного видного в городе человека. Зовут девушку Галей, у нее саркома, она безнадежна – чтоб она, Варвара, знала. Гале плохо одной, да и нужно, чтоб кто-нибудь был все время рядом с нею: неспокойная она... и мало ли что может случиться, когда она остается одна. А так девушка она хорошая, так что ей, Варваре, не надо чуждаться этой Гали, надо быть с ней поразговорчивей и, при всяком там случае, помочь успокоиться.
Из всего этого Варвара не понимала только одного: сама измученная болезнью, только что боявшаяся умереть – и она еще нужна кому-то! Ну, да бог его знает, думала, ить оно всегда есть кому-то еще хуже, чем тебе...
Новая палата была не чета прежней. Она вообще не походила на обычную больничную палату, скорее смотрелась спальной комнатой какой-нибудь хорошей квартиры. Тут стояло всего лишь две кровати – и не железные, как в прежней палате, а деревянные, темной полировки, низкие, с мягкими матрацами. И все остальное было под стать: у каждой кровати низкий столик и на нем лампа с зеленым колпаком, два низких кресла, слева от двери стоял бельевой шкаф. Пол меж кроватей был застелен мягким ковром болотного цвета, на окне висели веселые зеленые шторы. В углу была еще одна дверь: попозже Варвара узнала, что там отдельные для этой палаты умывальник и туалет.
«Ишь как тут!..» – оценила она, осматриваясь со своей коляски.
Эта незнакомая ей Галя встретила Варвару пристальным взглядом. Она полулежала высоко на подушках, по грудь прикрывшись зеленым верблюжьим одеялом в свежем белом пододеяльнике. На ней была красивая кружевная сорочка, обнажавшая узкие худенькие плечи. Видно, она читала перед этим, а теперь держала раскрытую книгу на груди и вот смотрела, кого вселяют к ней.
Варвара, после того, что рассказала ей няня, как-то не решилась прямо и просто посмотреть в глаза этой Гале – только вскользь прошлась по ней взглядом. Галя, видать, была высокая, но слишком уж тоненькая и худенькая, – и Варвара по этому первому взгляду дала б ей лет шестнадцать-семнадцать.
– Вот, Галя, привезли тебе соседку, – сказала вошедшая следом сестра, и Варвара отметила излишнюю бодрость в ее голосе.
Она кивнула Гале: мол, здравствуй, милая, принимай меня, раз уж так оно вышло нам... лежать тут вместе (ей подумалось: умирать тут вместе, но она поспешила погасить в себе это слово, заменила его словом л е ж а т ь) – и с этим выражением, никем, конечно, не замеченного смятения на лице встретила взгляд девушки.
...Пристальный, прямой, серьезный взгляд. И увидела, что поначалу ошиблась, дав Гале лет шестнадцать-семнадцать: ей было лет двадцать, если не больше. И это несоответствие девчоночьей хрупкости Гали с серьезным выражением ее бледного бескровного лица и особенно этих ее широко открытых серых темных глаз, в которых вместе с ответным приветствием было и еще что-то... будто испытующее, смутило Варвару. Она еще раз взглянула на девушку – и опять встретила эти ее глаза: широко открытые и прямо смотрящие на нее, Варвару, не отчужденные – но и не приветливые. И во все время, пока сестра и няня помогали ей перебраться из коляски в кровать, она чувствовала на себе этот взгляд девушки.
И бог уж знает отчего, но ей стало вроде даже боязно встретиться опять взглядом с этой Галей. Вроде как виноватой в чем-то оказывалась она, Варвара, перед этой девушкой, хотя они и видели-то друг друга первый раз в жизни.
И первое, чему поддалась Варвара, было естественное в этой обстановке для нее, деревенской бабы, самоуничижительное чувство: что, дескать, она вот случайно и незаконно оказалась в такой вот палате, предназначенной для людей совсем других: будто она присваивала себе то, что не ей принадлежало. И это вот молчание девушки, дочери видного в городе человека, этот взгляд она, Варвара, под своим же собственном чувством самоуничижения готова была принять – да и принимала – как выражение того, когда хотят сказать, что-де гусь свинье не товарищ. И когда няня принесла из прежней палаты – что там оставалось в тумбочке у Варвары: банку со сливочным маслом, начатую банку мутного покупного компота, два смятых кулька с конфетами и пряниками и два белых домашних мешочка: один с сахаром, другой с двумя-тремя пригоршнями сушеного терна, – тут, в этой палате, по соседству с этой вот Галей, Варваре стало вроде как стыдно за эти ее банки, кульки и мешочки. Ей так и казалось, что эта Галя обязательно оценивающе осматривает весь ее провиант и свою оценку переносит и на нее, на Варвару. И сама Варвара, в свою очередь, невольно посматривала на столик Гали, где в большой стеклянной вазе красиво лежали оранжевые апельсины, крупные красные яблоки, кисти винограда, а рядом на каком-то журнале с яркой обложкой были насыпаны разносортные дорогие конфеты. И она даже пожалела, что согласилась перейти в эту палату: в той, прежней, где их лежало в тесноте восемь человек, она чувствовала себя незаметной, никак особо не отличалась от других, никого там не смущалась. А тут, казалось ей, даже неудобным будет теперь развязать хотя бы тот же мешочек с терном и покислить рот. (Как-то раз попросила она Колюшку привезти ей этого терна: вот как захотелось ей тогда его! – а он взял и привез ей полный этот мешочек. Она смеялась над сыном: куда столько! – но оставила и потом почти весь раздала соседкам, понравился он им. Терн этот она рвала еще прошлой осенью, все там же около старой кузницы: он там крупный, мясистый, – и теперь, отволглый и мягкий, был вкусный и хорошо освежал пересыхавший рот. Каждый раз, когда сушило во рту, она доставала из мешочка несколько этих черных ягод и потом долго сосала их по одной, пока не оставались от них чистые косточки.)
Это чувство такого вот неудобства за себя перед другими было ей не вновь... но она и знала, что все это только так, поначалу, а потом все становится на свои места. Ее такое вот самоуничижение – это то обычное первое, что всегда бывает, когда попадаешь в обстановку, отличную от той – и более лучшую, чем в какой живешь сама. Всегда так: попадешь туда, где все чище, культурней, что ли, чем в твоей жизни, – и сразу же это вот неудобство за себя, вроде ты уже и вся неуместна в этой иной обстановке... вроде ты и чем-то хуже тех людей, кто живет почище и побогаче, чем ты. И в то же время сама знаешь, что по сути все это не так, что на самом деле ты не считаешь себя в чем-то ниже или хуже этих других людей... да только вот это истинное, ка́к ты знаешь о себе, – оно всегда и остается как бы про себя, а на люди так вот и толкает выказать эту свою неуместность в той обстановке – что вроде бы не про тебя. И теперь то же самое было с нею: увидела она эту палату – и сразу самоуничижение: она, деревенская баба – и в такой палате! А одновременно и это вот, что в глуби себя: такой же она человек, как и другие, какие б они там ни были видные, – и нечего ей стыдиться себя: они пусть и будут, какие там они есть, а она – какая она есть: что знают они друг о друге – кто какой?!
Перемещение этих таких вот чувств и мыслей, происходившее в ней как-то само по себе, пока она с помощью няни и сестры устраивалась на новом месте, было и естественным... и – она сама отдавала себе отчет в этом – неуместным тут: чай, этой вот Гале, бедняжке, и дела-то никакого нет до нее, до Варвары: кто она и какая она...
И уже ничего не оставалось от этого в общем-то дурацкого и неуместного, что только вот что перемешивалось в ней, а просто была теперь только вот эта другая палата, где, конечно, куда лучше, чем в прежней (и сестры, наверное, сюда почаще заходят), и была теперь у нее новая соседка по общему их несчастью – эта вот незнакомая ей Галя... о ком она со слов няни знала уже все наперед, если – не хотелось даже представить – все это так и будет. И она, посматривая сбоку на Галю (та так и лежала, с книгой на груди, и думала там что-то свое: собой приятная, лицо чистое, светлое... но больно уж худенькая, вон плечики-то какие, а руки тоненькие да длинные...), жалела ее не просто обычной человеческой – а почти материнской жалостью.
И она повернулась и посмотрела на Галю уже просто как на младшую из них двоих.
– Ты, Галь, дёр когда-нибудь ела? – неожиданно для самой себя спросила Варвара.
Девушка вздрогнула, потом повернулась к Варваре и вопросительно смотрела на нее. Прядь светлых волос упала ей на глаза, и она резким взмахом головы убрала их.
– Ты уж не смейся надо мной, деревенской бабой, – без всякой нарочитости, просто сказала Варвара. – Какая уж есть.
– Ну что вы! – И Галя несколько растерянно и приветливо улыбнулась ей. – Я... читала и теперь вот просто лежала и думала. – Тень чего-то неприятного и, наверное, трудного промелькнула на ее лице, девушка недовольно поморщилась – и этим как бы отбросила то, что там подступало к ней. – ...Вы извините. Как вы назвали?
– Ну, по-вашему, по-городскому: терен, а по-нашему просто дёр, – объяснила ей со снисходительной улыбкой к самой себе Варвара. – Ты, наверное, подумала: вот еще и с мешками пришла – да?
– Ну что вы! – Галя искренне смутилась, и глаза ее заморгали часто-часто. – Я и не думала ничего. А можно попробовать?
– Чего ж нельзя! – обрадовалась Варвара. Эта Галя пришлась ей по сердцу.
Она развязала мешочек. Галя сдвинулась к краю кровати, протянула через проход к Варваре длинную тонкую руку. Варвара насыпала в узкую ладошку Гали черных сморщенных ягод.
– Он мытый, Галь, – сказала она. – ...А можно и позвать няню, пусть еще помоет.
– А! – отмахнулась та и опять презрительно сморщилась: – Не все ли равно, что ли!..
«Знает, должно...» – подумала Варвара и пристально, уже как-то по-новому посмотрела на Галю. А та взяла несколько ягод, положила их в рот и сосредоточенно работала зубами, отделяя мякоть от косточек. «Конечно, знает», – решила Варвара, хотя и не увидела ничего такого в лице девушки.
– Вкусный, – обернулась к ней Галя. – Я ела этот терен, только прямо с веток. Мы осенью в колхоз на уборку ездили, там его тоже много было.
Господи, без всякого унижения этой Гали подумала Варвара: с твоими-то руками – и в колхоз на уборку! Что ж ты там делала ими, бедная? Этими твоими пальчиками: вон какие тонкие да длинные – а и красивые, нечего сказать! – с ними только вот книжки читать да там на пианино ваших играть. У них, у деревенских, от веку таких рук не бывало.
– Что ж вы там делали, в колхозе этом? – не скрывая только что думанного, добродушно спросила она.
– На картошку нас посылали. Вас как называть можно?
– Варварой мать с отцом назвали.
– А по отчеству?
– Отца Петром звали. Тетей Варей, Галь, – как же еще меня называть. У нас этого добра, Галь, – вернулась Варвара к терну, – хоть возами рви. Я каждый год помногу насушивала. Только смотри, не ругай потом меня, – засмеялась она, – от него зубы темнеют.
– Пусть темнеют, – скороговоркой ответила, Галя, метнула короткий взгляд на Варвару и, продолжая обкусывать там, во рту, ягоды, сосредоточилась опять на чем-то своем: выражение взгляда, близкое тому, какой Варвара уже чувствовала на себе, когда няня с сестрой перекладывали ее на кровать, а Галя сбоку мельком взглядывала на нее.
«Знает, все она знает», – уже определенней решила Варвара. И возникла догадка: а может, она, эта Галя, тоже догадывается, что и она, Варвара, знает это про нее? «...А про себя ты что – не знаешь!?» – будто обрезало ее.
– Хотите? – как бы очнулась Галя, взяла с вазы гроздь винограда и протянула ее Варваре. Она не посмела отказаться.
– Спасибо, Галь, – сказала она, почему-то не осмеливаясь сейчас встретиться с ней глазами. И только сбоку так увидела, что на ее «спасибо» Галя опять сморщилась: мол, чего там – ерунда все это...