Текст книги "Старослободские повести"
Автор книги: Геннадий Скобликов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 19 страниц)
II
Старая, самая обыкновенная хата: помазанный глиной длинный сруб торцом к улице, черная соломенная крыша с куцей стрехой, серый столбик круглой асбестовой трубы на коньке, три окна горницы и три кухонные, во двор. Прямо на улицу смотрит только одно окно, к тому ж оно прорублено не по центру торцевой стены, а несколько смещено к углу, и от этого наша хата будто косоглазая. С самого детства я испытываю почти физическое неудобство от этого, так и хочется мне взять и прорубить рядом еще одно окно, чтоб хата смотрела на улицу двумя глазами, – и, кажется, чувствую, как и хата страдает физически и постоянно ждет, что кто-то поймет ее и избавит от оплошности моего отца – откроет второй глаз. Два других окна горницы, по длинной стене, смотрят вдоль деревни. Все три окна обрамлены старенькими голубыми наличниками с облупившейся краской, верх каждого наличника представляет собой нехитрый треугольник и в самом центре его едва заметная – когда-то алая – пятиконечная звездочка: лет двадцать назад я по собственной инициативе выпилил эти звездочки из фанеры, прибил тут и покрасил красными чернилами.
Двух соседних хат по обе стороны не стало: с корнем снялись бывшие наши соседи, уехали в другие места лучшей жизни искать, и наша хата, оказавшись на непривычном просторе и большем виду, словно сконфузилась и постаралась быть незаметной: сжалась, осела, обвязка завалинки на самой земле лежит.
Под мелким колючим дождем я медленно шел по безлюдной грязной улице нашей Старой Слободки, издали посматривал на эту вот нашу старую хату, где живут теперь ее новые хозяева, – и мне было так, что она тоже поджидает меня.
Так вот и получается. Живешь где-то там в тяжелой суете большого загазованного города, спешишь после работы в стандартную городскую квартиру, каких миллионы, – и вроде бы нет у тебя другого дома; а приехал вот – и прозреваешь: твоя хата, дом твой отчий – ведь стоит она, все та же и на том же самом: месте, и кто ж его знает, может, по-своему и ждет тебя...
Перед хатой плетневый палисадник. Каждый год тут густо разрастались мальвы: тонкие полутораметровые растения с частыми шершавыми листьями, как у молодого подсолнечника, и по тонкому стволику – на каждом только одного сорта – по десятку и больше похожих на рупоры роз: белые, голубые, ярко-красные, сиреневые, бархатно-черные и бог знает еще какие, с тонкими переходами оттенков на нежных лепестках, берущих свое начало в глубине твердых чашечек, в центре которых торчат усыпанные пыльцой мохнатые тычинки. Они совсем не пахнут, эти мальвы, точнее – у них слабый и притом неприятный запах, немножко приторный; но собой, особенно в самую пору расцвета, они красивы, и я любил, высунувшись в распахнутое окно, смотреть на них.
Вывелись мальвы, жидкая серая полынь покачивается за старым ореховым плетнем.
Вдоль глухой стороны хаты по меже с соседним огородом стоят три ясеня. Стволы их заметно возмужали, узловатые ветви образовали вполне завершенные по форме кроны. Ветер треплет поредевшие бурые листья, и они – узкие, длинные – с трепетным мельканием падают на землю.
Хорошо помню то солнечное, ветреное воскресенье октября сорок шестого года, когда я, третьеклассник, выкопал эти ясеньки в наших засеках и посадил тут – просто так, по свободному движению души сделать что-то.
Отец похвалил меня, но тут же заметил, что ясень – дерево чепуховое, ерундовое дерево, не годится у хаты: будут потом каждое лето объедать их и вонять тут эти сволочные майки – золотисто-зеленые узкие жуки, действительно ужасно вонючие, но, говорят, очень полезные от нарывов, – надо высушить их, истолочь и употребить для нарывных пластырей.
В самом деле, почему я не посадил тополь, березу, рябину? Почему именно ясень – чепуховое и ерундовое у хаты дерево? Может, в том-то и весь фокус, что свободное движение души не поддается объяснению?
(Поскольку уж зашла речь о майках. В энциклопедии сказано, что в крови и тканях этих жуков из семейства нарывников много кантаридида. До сегодняшнего дня я и слыхом не слыхал про этот кантаридид, но что в майках пропадает для человечества уйма чего-то полезного, я знал еще в те самые годы детства, когда наш большой ясень в саду каждый год однажды утром буквально обсыпали эти мерзкие твари и начинали пожирать сочные и ужасно горькие молодые листья, так что дня через три крона нашего красавца, в тени которого так любил полежать в знойный полуденный час мой отец, походила на ажурный сетчатый шар из прожилок недавних листьев, и в его глубине открывался невидимый до того скворечник, который мы с Петром каждую весну снимали, вычищали, ремонтировали и водружали на прежнее место в развилке ствола. Однажды, желая как-то уменьшить потери человечества в этом самом кантаридиде, а по правде – заработать денег, я взял бутылку. залез на ясень и принялся собирать эту тварь из семейства нарывников. Они тысячами ползали вокруг меня по листве и веткам, растопырив золотистые крылья, кружились над головой, садились на шею, и я с неописуемым отвращением и очень осторожно (по опыту знал: раздави эту мягкотелую гадость – и на коже вскочит водяной пузырь) снимал их с волос, шеи, лица и засовывал в бутылку. Хотя в Курске мне до этого не приходилось бывать, я знал, что там есть аптеки, – туда-то я и намеревался отвезти собранных маек, а на вырученные деньги (я полагал, что заплатят много) купить на «толчке» настоящий немецкий «Даймон», или – это уже предел мечтаний – футбольный мяч. Что ж вышло: верх взяло неверие в благополучный исход дела – и литровая бутылка, полная жуков, полетела в бурьян.
...Неверие в благополучный исход помешало завершиться многим моим начинаниям. И не только в детстве...)
Именно по свободному движению души, исключающему корыстную дальновидность, один ясень я посадил за межой, на пустовавшей соседней усадьбе. А поселившийся тут позже новый хозяин усадьбы часто потом напоминал моему отцу, что ясень этот – его, поскольку он на его земле растет, чего мой возмущенный отец не мог выдержать и на всю улицу чисто по-русски доказывал соседу, что ясень наш.
Не живет теперь тут мой отец, снялся с корнем сосед – и никто из них не увез с собой мой ясень. Растет он себе с двумя братьями рядом, а на чьей земле – ему все равно...
– Вот и еще раз я приехал к тебе, – сказал я вслух хате. – Принимай.
Я открыл ворота и увидел:
бывший наш двор, квадратный, большой и пустой, наполовину поросший подорожником, не по-осеннему зеленым после месячных дождей, с капельками воды на узорчатых стебельках, наполовину голый, шоколадный от обилия перегноя на том месте, где всегда была навозная куча, в ложбинке стока из коровьей закутки все так же блестела продольная лужица жижи цвета черного кофе и в ней четко отражалась серая глиняная стена сарая с обнажившимися прожилками подмешанной в глину соломы; двор был обнесен новым крепким ореховым плетнем;
девочку в красной кофте посреди двора;
лохматого грязно-желтого пса, посаженного на цепь в дальнем углу, у калитки в сад; пес, молчавший все время, пока я стоял по ту сторону ворот, теперь с лаем рвался с цепи.
Девочка посмотрела на меня и прицыкнула на пса. Тот не унимался. Тогда девочка запустила в него подвернувшейся под руку палкой, что тоже не возымело никакого действия: кобель продолжал рваться и буквально захлебывался в отчаянии, что не может распустить на мне штаны.
А я вспомнил своего рыжего Мурика. Он тоже был дворняга, но, по-моему, не такой безродный, как этот пес. Мурик был чистой рыжей масти, упитанный, с гладкой блестящей шерстью и – по нашему деревенскому выражению – здоровый, как теленок. Он был злой, но не так дешево: в присутствии хозяина Мурик не рвался с цепи – сидел как олимпиец, но и не спускал с чужого пристального взгляда, а в подозрительные, по его разумению, моменты привставал и глухо рычал, как бы напоминая о своей скрытой силе.
В последний раз он встречал меня лет пятнадцать назад, когда я приезжал в отпуск из армии. Я только подходил к воротам, а он уже рванулся навстречу – я это понял по обрубленному звону мгновенно натянутой цепи. Увидев меня в незнакомой одежде, он на мгновенье растерялся, но тут же виновато припал к земле и застучал по ней хвостом. Я позвал: «Мурик!» – и он радостно заскулил и вздыбился мне навстречу. Я трепал Мурика за холку, целовал его в мокрый черный нос, а он давил мне на плечи могучими лапами, лизал в лицо, к в его умнющих черных глазах были слезы.
В том же году мой старший брат Виктор, тогда еще живший тут, в деревне, в, этой хате, променял Мурика на другую собаку, какую-то там утятницу, – и больше я уже не видел его...
Девочка безнадежно махнула в сторону своего бестолкового пса: а ну, мол, его, он на всех чужих так, – и этим выразительным жестом сразу понравилась мне. Она была самая обыкновенная деревенская девочка в красной шерстяной кофточке с белыми мелкими пуговицами и в полинялой черной юбчонке, излишне высоко открывавшей толстенькие загорелые ноги в старых бежевых нитяных чулках до колен; лет тринадцати или четырнадцати, тугощекая и ясноглазая, с довольно заметными мячиками грудей, которых она наверняка еще стыдится перед мальчишками (а может, и гордится тайно), девочка стояла лицом ко мне, слегка откинувшись назад и безвинно выставив оголенные ноги, – и была сейчас и главной и лучшей в возникшей композиции: маленькая хозяйка между злобствующей собакой и незнакомым мужчиной.
...– Конечно, можно! – ответила девочка с некоторым оттенком удивления, что об этом еще можно просить, и с готовностью открыла передо мной ту самую коридорную дверь со щелями между плашек, что отец собрал из коротких сырых ракитовых досок, а они потом усохли и надоедливо погромыхивали в просторных пазах рамы, и отец сотни раз грозился ее перебрать, да так и не взялся...
– Входите! – повторила девочка.
А мне, хотя я и сам попросился войти, хотелось еще постоять тут, перед хатой, со двора куда больше постаревшей, чем с улицы. Невезучим оказался у нас этот пристрой. Сначала мать не хотела, чтоб рубили его, но отец сделал по-своему, – и через два года во время пожара он сгорел дотла. В оккупацию, летом, отец опять срубил его, сделал все на совесть, но почту[3] 3
Почта – нижний венец сруба.
[Закрыть] оставил старую – и она сгнила, а осевший угол потянул за собой и весь сруб. Я помню, как отец и сестры возили на себе из засек тяжелые дубы, а из болота носили толстые ольшинки на стропила и потоньше на латник; после их по одной укладывали на две устроенные на улице Х-образные крестовины, и мы, младшие, тоже шкурили их стругом: очищенная ольха из белой быстро становилась густо-оранжевой, и наши руки тоже были густо-оранжевыми и плохо отмывались.
Еще я зашел бы в тот плетневый сарай с прохудившейся крышей, где у нас хранилось сено и стояла корова Милка и где вверху в полумраке у стыков стропил и на латинах наверняка сохранились старые лепные гнезда ласточек: из них так забавно и, кажется, удивленно выглядывали оперившиеся черноголовые птенцы с белоснежными грудками; ...гнезда ласточек, трогать которые – я уже не говорю разорять! – считается великим и обязательно наказуемым грехом: стремительная черно-белая касатка с желтым огоньком на клюве может, оказывается, и дом поджечь, и корову испортить – обкусать кончики сосков. (Одно из тех поэтических народных поверий, что так естественно передаются от поколения к поколению и ограждают от возможных посягательств никем не писанный, самый гуманный и высший в мире нравственный кодекс людей от земли: не тронь всуе все живущее.)
– Входите, входите, – еще раз повторила девочка и, видимо, думая, что я просто не решаюсь войти первым, прошла через коридорчик в хату. За ней вошел я.
Этот пристрой мы называли п е р в о й хатой.
Печка. Три окна: два во двор и одно, над подполом у печки, на мои ясеня. Стол в святом углу...
...Это еще до войны. После завтрака, обеда и ужина мы вставали из-за стола с обязательными словами: «Папке спасибо, а маме царство небесное» и смиренно смотрели на «божечку», добрую тетю с нимбом вокруг головы, склонившуюся к красивому младенцу, тоже с нимбом, но поменьше. Это в их царстве небесном теперь мама, она встретила там нашего младшего братишку Колю, как эта тетя-божечка склонила к нему голову и рассказывает ему обо всех нас... – грустная, и по-своему чарующая фантазия тринадцатилетней Любы, ее непрерывающийся голос, как-то по-особенному тихий и мягкий, когда она рассказывает о маме, и мы, затаившие дыхание, три ее младших брата на теплых кирпичах печки в темный час перед сном... Помню, никогда я не сомневался в истинности того, о чем рассказывает сестра, – что мама и на небе, в раю, слышит сейчас наши разговоры о ней, а лишь жалел податливой детской душой, что вот как оно неуютно все: мама с Колей где-то там слышат нас, а мы не можем послушать ее рассказы; и еще никак нельзя понять было, почему она не хочет хоть раз побывать дома. И никогда не возникал у меня вопрос, откуда знает о маме Люба: само собой предполагалось, что есть что-то такое, о чем знают взрослые, но пока недоступное нам, – и хотелось, наверное, поскорее стать взрослым, чтобы и тебе открылась эта таинственная сторона бытия, о которой все вокруг много знают, и только ты ничего.
Вполне понятно, что все сказанное выше никогда в детской моей голове не оформлялось в законченные мысли; может, и контуров мыслей в обычном значении этого слова не было, а теснили меня неясные образы – м ы с л и р а з б у ж е н н о й д у ш и, робко жаждущей какого-то откровения, постижения чего-то высшего...
Две темные дубовые лавки вдоль стен, заставленные ведрами с водой и обгоревшими чугунами. От печки и до, капитальной стены-перегородки – подпол полуметровой высоты, настланный толстыми ольховыми плашками. На конце одной плашки я узнал глубокую круглую выемку: место, где почти двадцать лет подряд отец крошил острым плотницким топором табачные корешки.
Каждый год на этом подполе с февраля или марта и до первого мая – до теплых дней и первой зеленой травки на выгоне – содержался наш сезонный любимец теленок: всегда пегий, как и корова-мать, с белым курчавым лобиком, с розовым мокрым носом. Корова телилась обычно ночью, и тогда у нас никто не спал. Теленка, приносили в хату на старой попоне. Мокрый, с блестящей шерсткой, он час или два лежал на соломе, и мы с печки наблюдали за ним. Было радостно и немножко страшно смотреть, когда он пробовал встать: слабые ноги дрожали, разъезжались на соломе – и тогда мы спрыгивали с печки и поддерживали его, В первые дни нам было великое удовольствие приучать его пить молоко из ведра: поначалу опуская руку в молоко и давая ему сосать пальцы, что было приятно, щекотно и чуть-чуть боязно, а потом заменяя пальцы коркой хлеба, что, конечно, теленку не нравилось, и он в знак протеста бил носом в стенку ведра, выплескивая молоко, а нередко и вовсе опрокидывал ведро.
...Зато от жидких желтых испражнений этого брыкуна-молочника хату всегда наполнял тонкий отвратительный дух, а стены в углу, где он был привязан, из белых становились грязно-желтыми...
А в загнеток печки где-то в марте мы сажали первую несушку. Заранее готовили гнездо, из мела выстругивали похожий на яйцо подкладень. И пока серьезная нахохлившаяся рябая курица с кустистым гребешком трудилась за решеткой из узких дощечек, в хате устанавливалась торжественно-выжидательная тишина: мы ходили чуть ли не на цыпочках, говорили шепотом, а взгляды как магнитом притягивало к загнетку. И с каким восторгом мы слушали потом хвастливое кудахтанье торжествующей курицы, которой в этот день позволялось все: ходить по всей хате, взлетать на стол, перепрыгивать с ведра на ведро, топтаться на подоконнике и кудахтать, кудахтать... – потому что мы не меньше ее радовались первому яйцу: белое, с мелкими гладкими крупинками по скорлупе, оно было как светлый праздник; как святыню, передавали мы его из рук в руки, – и как волнующ был миг, когда я прикасался к этому теплому гладкому чуду детской щекой своей! Второе яйцо – это было уже не то, как и все не первое!..
А девочка, заложив руки за спину, стояла у печки и с откровенным любопытством разглядывала меня. Она хорошо улыбнулась моей улыбке прошлому – и тут же смутилась, зарделась (причем порозовели только кругляшки щек, точнее, не порозовели, а стали ярко-шафрановыми), потупила глаза и потом лишь изредка бросала на меня короткие взгляды, и каждый раз на ее полных, плотно сжатых губах – в их уголках – отражалась неумело скрываемая борьба чувств: что-то во мне смешило ее, но как хозяйка она должна была сохранять нормы хорошего тона. Так и стояла она с опущенной головой, покусывала нижнюю губу и, конечно, думала, а сколько еще простоит молча у порога и что станет делать потом этот невесть откуда взявшийся бывший жилец, обнаживший голову, будто в церкви.
Подпол во всю длину был занавешен цветным красным пологом, и я не посмел попросить у девочки разрешения заглянуть за него, чтоб окинуть взглядом нашу просторную печку, с которой в свое время я входил в открывающийся передо мной мир, – ту самую русскую печку, что навсегда осталась в каждом памятном дне прожитой тут жизни, бывшей не только преддверием нынешней, но еще и вполне самостоятельной, завершенной в каждом своем моменте и писавшейся чистыми красками непосредственности: пора высшего импрессионизма, начального постижения жизни во всех ее проявлениях (в противовес художникам-импрессионистам никогда не изгоняющая черные тени бытия, отчего мир не перестает быть светлой, пропитанной солнцем живописью...).
...Не приведи староста Кирюха тех двух немцев, я, может, и не вспомнил бы теперь, что именно летом сорок второго года была сложена эта печка. Клал ее лучший мастер округи Коля Аренин, печник из Писклово, а отец (его год тогда еще не призвали на войну, и он оставался в оккупации) помогал ему: замешивал глину, подносил кирпичи. Заблаговременно отец предупредил старосту, что в этот день на общинную работу не пойдет.
Они пришли в полдень: Кирюха (помню только его широкое лицо) и два немца в зеленых мундирах, в высоких, похожих на седло, фуражках, в черных перчатках, с ременными хлыстами в руках: согнув хлысты вдвое, они одинаково похоже похлопывали ими по левой руке. Отец объяснил: «Шестеро киндерет, пан, – и показывал на нас. – А матки нет, умерла матка. А зимой – сами попробовали: холодно, кальт зимой. Вот и делаем печку. Печник, чужой человек, кладет, а я ему помогаю. Надо, пан...»
Сейчас я думаю, что у тех двух немцев сработал их национальный практицизм, и они согласились, что печку – раз уж это дозволяется! – лучше класть летом. Они разрешили отцу остаться и пошли дальше по деревне выгонять людей на работу.
А мы, по деревенской привычке, продолжали наблюдать за ними в окно. Под Чувилихой, вторая хата от нас, староста остановил немцев и что-то старался втолковать им: он будто бил себя по лицу и кивал в сторону нашей хаты. А через минуту он был уже у нас: «Прохорыч, немцы зачем-то зовут», – невинно сказал он. – «Знаю зачем, видел», – ответил отец и пошел из хаты.
Немец бил отца по лицу наотмашь ладонью в черной перчатке, а под конец был сильный удар в грудь, после чего отец еще недели две не мог без боли кашлянуть. Мы все видели в окно и все шестеро голосили.
«Вас, детки, жалко...» – только и сказал при нас на это отец.
Весной сорок третьего, когда за Ратью на Тимском шляхе показались наши танки и отец поднимал меня на руках,, чтоб и я смог увидеть их, а над деревней пролетали снаряды дальнобойной немецкой артиллерии и несколько снарядов разорвались в самой деревне (одним из них была убита моя крестная мать тетя Тоня; она была беременна, и, рассказывали сестры, ребенок еще долго бился в мертвом теле...), – где-то в эти дни, когда мы с часу на час ждали своих, поникший староста Кирюха приходил к отцу п о т о л к о в а т ь; разговор этот, помнится, был недолгим.
– В горницу можно пройти?
– Конечно! – И девочка опередила меня, первой вошла в нашу бывшую в т о р у ю хату, обставленную теперь совсем не так, как у нас. Что было у нас: лежанка, красная кровать с резными спинками, большой красный сундук с барахлом и еще один тоже красный маленький сундучок с разной мелочью (в ящичке, помню, хранились черные щипчики для сахара), крытый стол, лавки вдоль стен (позже стулья), красный постав в углу. Теперь тут стояли железные кровати, почти посреди хаты современный диван, другой стол и другие стулья... И на всем этом навешаны и разбросаны в беспорядке множество самых разных вещей, а все стены увешаны десятками иллюстраций из бог знает каких журналов.
Пока я осматривался, девочка подошла к столу, покрытому грязной белой скатертью и заваленному бельем, тетрадями и учебниками в желтой оберточной бумаге, переложила с места на место книги, мельком взглянула на себя в квадратное зеркальце, лежавшее тут же, и потом щелкнула черным выключателем на стене. Впервые увидел я нашу хату при электрическом свете. Горница стала как бы ниже и меньше и, напичканная этой мешаниной разноцветных предметов, совсем не напоминала ту в т о р у ю хату, особенно в те вечерние часы, когда по причине экономии керосина лампа горела только в первой хате, а тут топилась лежанка и алый свет заливал земляной пол, густо смазанный желтой глиной и посыпанный золотым песком из-под Русанихи: из глубоких, опасных обвалами пещер на обрывистом крутояре по правой стороне Рати, где самый лучший в округе песок цвета чистого золота с искрящимся блеском слюдяных частиц (мои сестры в компании с другими смельчачками, рискуя собой, забирались в эти пещеры, чтобы, к своему удовольствию, принести два ведра п е с к а и з – п о д Р у с а н и х и!); часто я вспоминаю, как огненный свет из открытой дверцы озарял, бывало, побеленные стены, смотрелся в черные зеркальные стекла окон и, отраженный от пола и белого потолка, попадал в святой угол, играл на иконе, и в его переменчивых бликах строгое лицо богородицы – тут она была одна, без сына Иисуса – как бы переставало быть нарисованным красками: оно словно оживало, хмурилось, светлело, обретало высшее спокойствие... а непреклонные глаза строго следили за нашими детскими вольностями... и я понимал: иконы потому и вешают в углу, чтобы «божечке» была видна сразу вся хата, потому-то, что бы мы ни делали, она всегда все видит и все знает о нас. Теперь тут другие иконы, побогаче нашей – и совсем нелепые в двухметровой близи от стосвечовой электрической лампочки: та же ненужная пестрота, как и цветистые вырезки из журналов...
Не знаю, как мать, но отец никогда не верил – а теперь, прожив жизнь, и подавно не верит – ни в бога, ни в черта, религиозностью в нашей семье и не пахло, – но кто ж его знает! а вдруг! ведь что-то же должно быть? да и кому они мешают? – и в каждой хате висело по иконе, и даже в закутке у коровы висела желтая дощечка с изображением очередной «божечки», но кто там был нарисован, я уж не помню; должно быть, святой Власий – покровитель коров.
Когда в войну мы остались с шестнадцатилетней Марусей вдвоем, у нас иногда ночевала наша бабушка по отцу, жившая у дочери, набожная бабка Саша, к которой у нас в семье никто никогда не питал каких-либо чувств... может, и потому, что и бабку Сашу никогда не трогали наши нужды. Она была крепкая старушка, дожила до девяноста двух лет и до самой смерти охотно отговаривала чемер: сначала три раза читала «Отче наш» («М О Й «Отче», – умиленно, нараспев часто хвастала бабка, – самый правильный, самый сильный, я его у одного божественного человека выучила»; позже, уже студентом, записывая в деревне остатки старинных обрядовых песен, записал я ради любопытства и «с а м ы й п р а в и л ь н ы й, с а м ы й с и л ь н ы й» бабкин «Отче»: «Отче наш, ижи еси на небесех! да святится имя твое; да приидет царствие твое; да будет воля твоя, яко на небеси и на земли; хлеб наш насущный даждь нам днесь; и остави нам долги наша, якоже и мы оставляем должником нашим; и не введи нас во искушение, но избави нас от лукавого», – обычный канонический текст!) – и после «Отче» нечто совсем уж невнушительное, что-то вроде: «На море – на окияне, на острове Буяне стоит Дуб-Стародуб; под этим дубом ходит Кот-Котище; Кот-Котище, возьми свой чемерище от такого-то...» Так вот, когда, случалось, бабка Саша ночевала у нас, то перед сном она по целому часу, а может, и больше стояла вот тут, перед иконой, и творила молитвы: в темноте, в длинной белой рубахе, с распущенными седыми волосами перед темной безмолвной иконой... И я, глядя в такие минуты на бабку, слушая, как она увещевает и просит о чем-то бога, почти верил, что он, бог, есть; и не раз старался я разобрать, какими же словами говорит бабка с богом и о чем она его просит, но только отрывки слов долетали до меня, все остальное было что-то нечленораздельное, что опять же давало повод ужаснуться перед всесилием бога, если он сейчас где-то там на небе слышит и понимает все, что шепчет тут в потемках бабка.
Отец в открытую насмехался над набожностью своей матери, – впрочем, как и над всеми верующими. Тем более, что он не любил бабку Сашу, не мог простить ей одних ее слез.
А было так. После женитьбы отец отделился от матери и получил свою часть дубов в наших засеках. Когда стал строиться, не хватило одного большого дерева на матицу, и он сделал сделку с холостым еще братом Степаном: спилил доставшийся Степану большой вяз, а ему оставил на корню два своих дуба. Бабка Саша как великое горе приняла, что вяз достался отделившемуся сыну, и что-то недели две каждый день приходила в засеки, обнимала свежий пень и, как над покойником, голосила в голос.
В войну, во время пожара, отец спас эту вторую хату вместе с потолком, и какая-то из этих вот двух матиц – из того самого вяза, что был так обильно оплакан моей бабкой...
– От вашего тут уже ничего не осталось, – сказала девочка.
– ...Все, милая, осталось, – сказал я. – Все осталось: я ж остался...
А она, эта милая девочка, рассмеялась; так смеются мимолетной шутке.
И опять под тем же мелким холодным дождем я медленно иду по грязной улице нашей Слободки. Я знаю, что за эти три недели, что проживу тут в деревне у сестры, больше ни разу не зайду в бывшую нашу хату: и хозяев ее нечего беспокоить, да и делать, честно говоря, мне в ней нечего.
Все вроде бы правильно... а в то же время мне так, что и теперь, вот только что, я совершил и продолжаю совершать какое-то очередное предательство и перед самой этой нашей старой хатой, что смотрит мне вслед мокрыми черными глазами, и перед всем тем, что связано с нею у меня, у всех моих братьев и сестер, у отца, у покойной матери... мне так, что именно я, самый младший в семье, или должен был навсегда остаться в ней, чтоб не умерла в ее стенах былая н а ш а жизнь, или теперь должен сделать что-то такое, что хоть на какое-то время продлит ее. Но что? что можно сделать теперь, когда жизнь уже сделала свое?
И в то же время я знаю: все эти три недели, что я пробуду тут, я буду как бы ходить по следам той былой нашей жизни... и буду з н а т ь в с е б е, что никуда она, та былая жизнь, не ушла, не исчезла, что вот тут, на этой улице, у этих вот хат, на огородах, на наших дорогах, среди этих вот полей, оврагов и лесов она будет жить во мне как самая настоящая реальность и в каждый миг будет живыми нитями соединена с этой вот нашей хатой, где когда-то мне выпало счастье родиться на этот свет и услышать над своей колыбелью живой голос склонившейся надо, мной матери.