Текст книги "Старослободские повести"
Автор книги: Геннадий Скобликов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 19 страниц)
НАША СТАРАЯ ХАТА
© Южно-Уральское книжное издательство, 1976.
I
От Курска по железной дороге – двадцать девять километров, последний час моего пути. Потом пять километров пешком...
Было время, когда я три года подряд раз в неделю проезжал и проходил эти километры в обоих направлениях. Я учился в городской десятилетке, жил на частной квартире, сам себе готовил на хозяйской плите еду – и каждую субботу ехал вечерним поездом домой в деревню за продуктами.
Наверное, любая из тех поездок, пусть самая обыденная, чем-то отличалась от других. Но сейчас, спустя годы, когда «под стук колес» все того же пригородного поезда вспомнились мне и те поездки, они увиделись... как одна постоянно повторяющаяся картина. Время стерло в памяти многие детали, но осталось то, чего не помнить – значит, не помнить самого себя...
Так, в субботу домой, в деревню, я всегда ехал с пустой кошелкой. Стеклянная банка-четвертинка под масло, пустой засахаренный мешочек (вмещавший в себя ровно два стакана сахару), одна или две резиновые грелки да поверх всего этого цветная тряпица от какой-нибудь старой кофты мачехи – вот и все, что было в моей большой кошелке. И редко-редко – булка белого хлеба, или связка сушек, или килограмм дешевой селедки.
Мой друг Федя, тоже учившийся в городе, в электромеханическом техникуме, был более хозяйственным: как-то получалось у него сэкономить из своих недельных денег – и его субботняя сумка была всегда тяжелей. А я не умел расходовать, к концу недели у меня не оставалось даже рубля – и каждый раз я ехал домой с чувством неудобства перед мачехой и отцом... и всякий раз давал себе зарок, что, мол, ладно, нынче на вопрос, не привез ли я «случайно» «булочки или селедочки», переморгаю – а уж на будущее!.. Но и в последующие недели ничего не менялось. Мне хронически не хватало денег – и чувство вины перед мачехой и отцом становилось моим постоянным субботним состоянием.
А в воскресенье шел к поезду с полной кошелкой. И этот мой недельный провиант тоже всегда был один и тот же: ведро картошки, банка-четвертинка топленого масла да в мешочке два стакана сахару-сырца. Сахар мачеха получала в колхозе за свеклу (почему-то он всегда был желтый и такой влажный, что сминался в руке, как сырой песок), просушивала его на печке, потом прятала в сундук под замок и еженедельно выдавала мне мою порцию. Деньгами мне выдавалось – самое большее двадцать рублей, из них 6 р. 70 коп. предполагались на билет до города (домой, пустые, мы чаще ездили без билета), остальные на хлеб. Денег этих, понятно, было мало... но и не повернулся бы язык обвинить мачеху и отца в скупости или скаредности: их, денег, просто-напросто неоткуда было взять.
И поэтому часто вез я в своей кошелке и опасный груз – одну или две резиновые грелки с самогоном.
...Что ж тут теперь таить: в те трудные годы, когда в колхозе едва выходило по сто-двести граммов зерна на трудодень, а об оплате деньгами и думать никто не думал, этот самый самогон – наше постоянное и, кажется, единственное преступление законов – был и нашим единственным денежным источником. И мы – те немногие счастливчики, кого родители брались содержать на годы учебы в городе, – принимали самое непосредственное участие в этом «преступлении».
Их было две у нас – купленные в аптеке трехлитровые красные грелки с черными пластмассовыми пробками. Новые, они подпорчивали самогон – он вонял резиной. Но со временем спирт вытягивал из резины эти ее противные запахи, и наш «коньяк три свеколки» уже ничего не терял от такой тары, зато пользоваться ею было куда удобней и безопасней, чем стеклянными бутылями.
Отец наливал грелки «с верхом», чтоб не оставалось пустоты и не булькало в дороге, крепко-накрепко завертывал пробки и – всегда сам – старательно укладывал на дно кошелки. «Поаккуратней там, сынок!» – каждый раз наставлял он меня, и это значило, чтоб я и довез их благополучно – не нарвался на милицию, и чтоб с клиентами не был дураком. «В первый раз, что ли!» – в тон отцу отвечал я. «Ну, да тебя учить нечего!» – как бы подводил черту этому разговору отец, что значило, что он и не беспокоится за меня, потому что знает: не такой уж я у него недотепа. И хотя отец в этой своей оценке меня явно передавал лишку, – и он, и я это хорошо знали, – была в его словах и какая-то необходимость, даже потребность и для него самого, и для меня...
До поезда я нес кошелку на плече, и с каждым шагом грелки в ней вздрагивали, как живые, а над ними соответственно подпрыгивал и весь остальной груз. Знающему человеку этого было вполне достаточно, чтобы сказать, что́ там в кошелке – но рядом шли свои люди и несли то же самое. Не испытывал я особой боязни и на вокзале в Курске, когда, по тогдашним порядкам, надо было проходить через контрольные весы, где рядом с весовщицей всегда стоял дежурный милиционер. Только надо было придать своей физиономии самый беззаботный вид да по-умному – небрежно и в то же время мягко, без толчка – поставить на весы кошелку (кстати, сколько помню, наши припасы были всегда легче дозволенного веса). Ну, а случись попасться милиции, тоже было не так уж страшно, некоторые попадались: уведут, отберут самогон – и катись на все четыре стороны.
С молчаливого согласия хозяйки я продавал самогон соседям. Продавал чаще всего в долг, долги оплачивались плохо, по частям, было не раз, когда о них вообще «забывали», а некий «дядя Паша», помню, просто-напросто отказался платить за восемь литров... – но ведь не пойдешь же в милицию жаловаться! и за мной, по подсчетам мачехи и отца, всегда была кругленькая сумма, и я не знал, ка́к ее погасить: о том, как со мной рассчитываются, я говорить дома почему-то боялся...
Зимой волей-неволей приходилось тратиться на билет и ехать в вагоне... точь-в-точь в таком, в каком ехал я и теперь: деревянный, с двумя этажами грязных коричневых полок, с неистребимыми запахами затхлости, клопов и карболки; уже тут, в вагоне, мне сказали, что это р а б о ч и й вагон – он один такой оставлен в поезде, специально для рабочих, едущих на смену или со смены, а остальные вполне современные, даже с мягкими сиденьями; но мой путь недалек, до четвертой остановки, и я не стал переходить.
А весной и осенью я чаще всего ездил на подножках, не забывая перед очередной остановкой перелезть по клацающим буферам на тыльную сторону состава, в то время как моя кошелка ехала в вагоне под присмотром кого-нибудь из наших деревенских. Разумеется, ездить «зайцем» было не совсем удобно, – хотелось бы видеть себя самостоятельным и независимым, не отводить взгляда от каждой проводницы. Но дорога в оба конца обходилась в пятнадцать рублей, что было для меня целым состоянием.
...А и хорошо было ездить на подножках! Усядешься на верхнюю ступеньку у глухого тамбура, для страховки обхватишь рукой засаленный до черноты деревянный поручень, подставишь лицо ветру – и пой песни или читай вслух любимые стихи. А чаще просто грезишь о чем-то своем сокровенном да привычно смотришь, как мчатся назад придорожные кусты, плывут и разворачиваются на поворотах поля и перелески да через равные промежутки мелькают телеграфные столбы с колонками черных цифр, и между столбами бесконечной «американской горкой» скользят провисшие провода: то спадают вниз, то стремительно взлетают вверх к белым изоляторам – и так от столба к столбу, от столба к столбу; было для меня что-то притягательное в этой бесконечной скользящей игре проводов, то привычно серых на уровне глаз, то – когда поезд шел по высокой насыпи – серебряных над зеленью травы и кустов, то черных с фосфорическим блеском в лучах солнца: я следил за их незатейливой игрой... и предощущал поэзию бесконечных дорог по «дальним странам» необъятной моей Родины, о чем я всегда мечтал, завистливо провожая глазами на курском перроне созданные для других счастливчиков поезда дальнего следования; особенно я завидовал почему-то тоненьким девочкам в тюбетейках с бесчисленными черными косичками: они вот могут ехать целыми сутками из своей Средней Азии, или там Кавказа, могут так небрежно разгуливать стайками по перронам чужих городов, могут так смело и будто свысока смотреть на тебя черными узкими глазами и дождаться-таки, что ты первый отведешь свой сероглазый взгляд... – могут, а ты не можешь...
Теперь, когда и для меня настала очередь быть тем счастливчиком, каким я завидовал когда-то, и я, в моих поездках, прислонившись лбом к вагонному стеклу, часами смотрю на те «дальние страны», – я часто будто вижу вот эту трудную для машинистов дорогу на Воронеж из одних поворотов, подъемов и уклонов, эти вот поля и перелески, размежеванные во всех направлениях логами и оврагами, и себя на подножке рабочего поезда с моими мечтаниями о дальних дорогах... с теми самыми мечтаниями, с которыми мы бываем больше счастливы, когда они впереди, чем когда сбываются...
Я был рад, что учусь в городе.
Еще раньше, когда ходил за пять километров в нашу деревенскую семилетку, сколько раз, бывало, идя полем, мечтал я о жизни в городе, о городской школе, о будущих городских друзьях... и – чего ж тут греха таить – и о том, каким я буду тогда сам!
Да и не только я один мечтал об этом. С моим лучшим другом Федей, ныне он инженер-химик, мы, бывало, часами говорили о том, казалось, почти несбыточном счастье, какое будет – случись нам уехать учиться в город. Помнится, мы согласны были пересесть из шестого класса в пятый, из седьмого в шестой (для школьника равное великой жертве!) – но только бы сейчас же идти в школу по г о р о д с к о й улице, сидеть в классе рядом с г о р о д с к и м и ребятами... и девчонками, запросто разговаривать с ними, дружить... Я думаю, что мечта о городе – мечта многих деревенских мальчишек и девчонок, если не всех, и мы с Федей не были тут каким-то исключением.
И одновременно я часто скучал – иногда тосковал до слез – по своей деревне.
Чаще всего тоска оживала ранней весной – и тогда до отчаянья опостылевал город.
Утром на уроках в классе, куда солнце попадало только к обеду, а под окнами по рытвинам газовали и грохотали машины, мне виделась освещенная солнцем наша длинная Старая Слободка над огромным логом, обтаявший на припеке выгон, и там, на горе, стоят наши деревенские и смотрят в лог, где, после ночного спада, опять набирает силу половодье. Я словно слышал утренний перезвон ручейков в хрустальных ледяных руслицах, перекличку одиноких гусаков, неприкаянно бродящих по деревне, пока усердные гусыни сидят по хатам в широких лукошках и клювами заботливо ворочают под собой крупные горячие яйца, шум большой воды в логу, гомон грачей над ольховым болотом, черным от гнезд...
Бывали минуты, когда, оставшись один в своей убогой комнатенке с окнами в черный дощатый забор, я прерывал уроки и зарывался лицом в подушку... Иногда я просто-напросто плакал, и я не останавливал себя, давал себе выплакаться, после чего постепенно становилось и легко и спокойно. А то, чаще, просто лежал и, забывшись, опять как бы оказывался в своей деревне и с каким-то особым новым чувством принимал там все как есть. Особенно зримо виделись мне наши ореховые засеки, тронутые зеленоватым дымком первой листвы: в кустах, над мокрой прошлогодней листвой, пахнущей свежей прелью, стоят один к одному толкачики – крепкие подснежники с изумрудно-зелеными перьями листов и холодными белыми и синими цветками на тонких прозрачных стебельках, а вокруг из каждого куста сыплется радостно-хлопотливая деловая птичья речь; или наша Рать, зеленые луга и просторное ольховое болото – особенно, когда смотришь на них с высоты Городища; или разгар сенокоса, а потом жнитвы – и наши ночевки в копнах под звездным небом, когда лежишь, зарывшись в сено или солому, смотришь ввысь, в недоступную звездную глубину, и мучаешься в сладчайшем бессилии постичь бесконечность мироздания, а вокруг тебя своей особой жизнью звуков и шорохов живет ночь...
Все, когда-то привычное, вспоминалось теперь совсем по-иному. И тогда рождались стихи.
«Я помню: камыши шуршат над Ратью быстрой, наполнен воздух гоготом гусей, звучит в болоте запрещенный выстрел, чуть слышен с луга говор косарей, пух тополей летит и, невесомый, земли коснувшись, вновь над ней парит...»
Мне ли было не знать, как в реальности выглядит этот сенокос! Отец будит нас в пять утра, и мы уходим на весь день в болото. По колено вода и грязь, босые ноги до крови исполосованы резукой, хоть плачь от оводов... Мы выносим из кустов к речке эту проклятую жесткую длинную резуку, а потом за два-три километра носим ее домой. И так каждый год, с июня по сентябрь...
Но не о таком сенокосе я писал в свою заветную тетрадку из ужасной рыхлой бумаги, о которую спотыкалось, разбрызгивая чернила, мое быстрое перо: в минуты такого вот поэтического взлета души все как-то само собой преображалось – и в мои первые стихи попадало только красивое...
Все это ушло, как и должно было уйти, но что-то и осталось – ...словно в пасмурный день засветилась вдали под невидимым солнцем полоска земли...
Я и в самом деле будто увидел на мгновенье освещенное солнцем далекое поле, но это мне так показалось: небо за окном было низкое, серое, непробиваемое. Рядом резались в карты и безобидно материли друг друга шестеро в промасленных телогрейках, работающие, как я понял из их разговоров, в Курске, а живущие в разных придорожных деревнях и едущие теперь по домам после ночной смены. А за окном был знакомый пейзаж: узкая лесополоса, желтеющие березы, зеленая озимь покатых полей, лога, овраги, перелески, неказистые курские деревни... И, на всем – обедняющий краски осени след затяжных дождей...
Вывеска была та же: «ПЛАТФОРМА 29 КМ» – узкими серыми буквами по грязной голубой эмали жестяного прямоугольника, прибитого на углу у самой крыши деревянного темно-коричневого вагона, где-то списанного по ветхости и лет пятнадцать назад оборудованного на нашем полустанке под кассу и зал ожидания, где до прихода поезда коротают время пожилые женщины, поплевывая на пол подсолнечной шелухой и без устали обмениваясь новостями. У вагона стояла приехавшая за кем-то подвода: пегая кобыла, совершенно равнодушная к такому страшилищу, как тепловоз, и легкая рессорная бричка, на каких в былые годы ездили председатели колхозов Было тут еще человек десять жителей недалекой деревеньки Плоты, пришедших н а б у д к у купить свежего хлеба (хлеб в белых металлических ящиках как раз выбрасывали из почтового вагона), и среди них,я увидел нашего окрестного дурачка Митю... Картомышьего Дмитрия Васильевича, как он сам называет себя.
...Всегда любопытно встретить знакомого дурачка. Ну, а Митя... с ним, я думаю, для всех нас, слободских, связано нечто большее, чему я как-то не умею сейчас найти нужное слово, чтоб назвать. Вышло так, что этот несчастный, обиженный судьбой от самого рождения, не захотел жить в своей деревне где-то километрах в двадцати от нас, бродил из одной деревни в другую, пока не попал в нашу Слободку и остался у нас на несколько лет. Он как бы приписался к нашей деревне, вошел в нашу повседневность, придал ей какие-то дополнительные штрихи – и одновременно, нашим отношением к нему, как бы четче проявил всех нас, уточнил – кто есть кто. Для одних он был просто бессловесным дураком и мишенью для безобидных шуток, другие позволяли себе откровенные насмехательства над Митей, третьи бессовестно эксплуатировали его на разной работе.
Я узнал Митю и вспомнил тот жаркий летний день сорок третьего года, когда он впервые появился у нас в деревне и назвал себя Дмитрием Васильевичем. Его окружила толпа баб, девок и нас, мальчишек. Оказывается, он обитал до этого в деревне Титово, за Ратью, в трех километрах от нас, и некоторые наши слободские видели его там – и знали, на что он способен. Кто-то из баб просил Митю, чтоб он сплясал. И Митя, одетый в солдатскую шинель и литые шахтерские калоши, плясал: открыв рот, он прыгал на одном месте, хлопал мясистыми ладонищами и неуклюже приседал, что, естественно, вызывало общий хохот... Тогда ему было что-то за двадцать.
Митя не попрошайничал, ждал, пока люди сами догадаются дать поесть, а большей частью зарабатывал свой кусок трудом: Чаще всего он носил из болота дрова, на эту работу всего охотнее соглашался, любил рассказывать, кому и сколько принес дров... и даже «читал» о них в газете. И это был всеми любимый номер – заставлять Митю читать газету. Дадут ему районный «Коммунар» – Митя читает: «Наши войска отбили у германцев-супостатов Лапчево болото, забрали в плен пять ихних ракиток, восемь ольшинок и много разных других дров...»
Вскоре его приручила бабка Мирошиха (проводившая на фронт двух сыновей и жившая одна в большой хате-пятистенке) – крепкая и суровая старуха и отпетая матерщинница, что не мешало ей слыть ведьмой (поговаривали, что бабка знает с л о в о), а нам не мешало величать ее не иначе, как «Товарищ комендант!» и «Товарищ майор!» Коменданта Мирошиха еще терпела, но майорское звание выводило ее из себя, за что она немилосердно боговала нас и гоняла палкой, но никогда не опускалась до того, чтоб пожаловаться матерям. Мирошиха взяла неограниченную власть над Митей, запрещала ему работать на других, но кормить жадничала, посылала походить по деревне. Года три терпел Митя, но и дураки теряют терпение: ушел он от бабки. А после он и совсем оставил нашу Слободку, приходит только на престольные праздники.
Последние лет десять Митя живет в Плоте, у тетки Моти, жены моего дяди Степана, разведчика на войне, не вернувшегося однажды из поиска...
В длинном защитном плаще (конечно же, подвязанном веревкой!), в добротной шапке и в резиновых сапогах, Митя стоит у вагона и, раскрыв рот, смотрит на отходящий поезд. Он увидел меня – кажется, узнал и, помешкав, двинулся навстречу: вразвалку, хаотично размахивая полусогнутыми руками, без всякого выражения на рыхлом лице с редкой, как у казаха, белой щетиной.
– Здорово были, – низким сиплым басом говорит Митя; и таким тоном, будто мы виделись с ним не десять или больше лет назад, а только вчера. Он переминается с ноги на ногу, потирает шершавыми ладонями, не находит, на чем остановить бесцветные глаза. Я знаю, что ему надо, но жду, когда он попросит сам.
– Закурим давай, – с своей особой интонацией говорит Митя: не просит, будто предлагает. Я подаю ему начатую пачку «ТУ-134». Митя достает сигарету и, не торопясь вернуть пачку, прикуривает, отвернувшись от ветра и карикатурно свернув набок голову над сложенными в жменю ладонями. А я смотрю, как постарел этот бедолага: рыхлое лицо пожелтело, светлые жидкие волосы торчат из-под шапки жалкими клоками, когда-то пухлые мясистые ладони усохли, из-под кожи выпирают синие вены и сухожилия. Где-то под пятьдесят ему.
– Помнишь, отец тебя порол, – говорит Митя... точно так же, как говорил он мне это десятки раз в былые годы; и я уже дословно знаю, что скажет он дальше. А Митя тем временем беспрерывно сосет сигарету, переминается с ноги на ногу и все еще не может решить, что же делать с пачкой: оставить у себя или вернуть. – А што ш... Пошто у школу не пошел, дураком хотел стать?.. Я у вас погреб копал, мы картошку с молоком ели, а твой отец, Коля Прошечкин, порол тебя... Пошто, говорил, супостат, у школу не пошел, дураком хочешь стать?.. Твой отец мне солдацкие штаны дал, а ты с ребятами у лесе пробегал... Да... Дураком хотел стать...
А ведь это было четверть века назад!
– Тетя Мотя не обижает тебя? – спрашиваю я Митю просто так, потому что знаю, как добра эта женщина. Маленькая, с круглым личиком, с ясными глазами – с какой приветливой улыбкой она всегда встречает нас, певучей речью выражает вслух свою радость и тут же, не принимая никаких отказов, начинает собирать на стол, выставляет все лучшее, что есть, а сама все удивляется твоему приходу и расспрашивает-расспрашивает, удивляется самым простым вещам и опять радуется, когда у тебя все в порядке, и никогда сама не заговорит о себе, о своих дочерях, пока не спросишь, и разве в исключительных случаях пожалуется на трудности, чего у нее, как и у всякой вдовы, с избытком. Трех дочерей вырастила тетя Мотя, все замужем, а сама теперь осталась одна и всем, как может, помогает.
– А чего ей Митя!.. Митя и дрова но́сить, и воду но́сить. Летом отец твой, Коля Прошечкин, приезжал – Митя крышу с ним делал. Вот... И завалинку... Мирошиха, бывало, скажить: «Иди, Митя, походи по деревне, люди поесть дадуть». А дров принесу: «Чаво, – говорить, – принес мало». Вот... А Мотя и плащ Мите дала, и сапоги дала, и шапку дала, и исподнее купила... И по деревням на праздники отпускаить...
Оставляю ему сигареты, прошу передать привет тете Моте.
– Сам придешь, – говорит Митя. – Мотя выпить поставить, и Митя тоже выпьет. А што ш...
– Приду, Митя.
– А што ш не приходить...
– Приду, Митя, приду.
И, видя, что я собираюсь идти, он направляется к будке, где стоят, ожидая хлеб; бабы. Он никогда не был навязчивым, Митя.
Я отпускник, свободный человек, мог бы и сейчас зайти на час-полтора к тете Моте: Плота в полукилометре отсюда. Но так еще не было, чтобы с поезда я шел в другую деревню, а не в свою Старую Слободку, и, может, именно это удерживает меня от соблазна навестить всегда радушную и гостеприимную тетю Мотю.
И я выхожу на дорогу, что ведет к нашей деревне: сначала редким кустарником с частыми воронками от немецких бомб (их взрывы мы всегда слышали за пять километров отсюда в нашей деревне, и даже наблюдали пикирующие на железную дорогу бомбардировщики), а потом дорога пойдет мимо большой Монашенской рощи, по зеленому полю озими...
...И, наверное, потому, что я все еще думал о тете Моте и ее дочерях, моих двоюродных сестрах, с кем мы не виделись уже многие годы и бог знает когда увидимся: они ведь тоже редко приезжают сюда, – я вспомнил сейчас, как по этой вот самой дороге зимой сорок первого года отец вез нас, Виктора, Петра и меня, сюда в Плоту к тете Моте, чтоб мы пожили у нее месяц или два, пока он с тремя нашими старшими сестрами будет отстраивать нашу хату, сгоревшую во время пожара деревни: ...белое поле, поземка, и на дороге, по которой в страхе ожидания немцев в, те дни мало кто ездил, наша подвода: маленькая черная лошадка и сани... Я задерживаю память на этой черной точке средь белого дня... и вот уже почти зримо: у головашек саней сидят отец и старший из нас, ребят, девятилетний Виктор, а сзади Петр и я, укутанные скорее всего в черный суконный зипун, потому что из-за боязни встречи с немцами отец вряд ли взял бы в дорогу хотя бы один из двух наших тулупов, что сшиты были еще задолго до войны: один отцу, другой матери. И еще я вспоминаю себя, как бы отдельно от отца и братьев; смотрю и смотрю на выбегающие из-под саней две борозды от полозьев и все кажется мне, что мы едем не в ту сторону...
Как из сна, из давних-давних далей воспоминания...
Тут весь сентябрь шли дожди, и моя дорога представляла собой черную полосу грязи, исполосованную узкими колесами телег.
Со стороны я, надо полагать, являл собой незавидное зрелище: чудак в марком светло-сером пальто, в таких же светлых выходных брюках и мелких остроносых туфлях старается благополучно пройти по грани меж непролазной грязью дороги и не менее топких зеленей, в то время как сильный встречный ветер вынуждает его гнуться вперед и придерживать левой рукой совсем уж глупую по этой погоде шляпу; правая рука отпускника оттянута тяжелой ярко-красной сумкой, на ней болтаются по ветру две несорванные бирки «Аэрофлот».
Ветер до боли надувал уши, ноги вязли в раскисшем черноземе. Но я не сетовал ни на погоду, ни на дорогу и нисколько не думал о том, как бы поскорей одолеть эти пять километров, в свое время измеренные мной сотни раз. Я приехал к себе домой, что случается теперь довольно редко, – и принимал за благо все, как оно есть.
И когда меня долго догонял вихляющий по грязи «газик» – ГАЗ-69А со старым брезентовым кузовом, я и не помышлял поднять руку: только отошел в сторону, чтобы не быть заляпанным грязью. Конечно, останови шофер машину, я охотно сел бы в нее, чтобы хоть часть пути не топать по такой грязи. Но чтоб самому сейчас поднять руку – что-то удерживало меня. Может, то простое обстоятельство, что тут, на нашей проселочной дороге, этого и не принято делать: шоферы сами, если хотят подвезти, останавливают.
В «козлике» были двое: шофер – такой средненький мужичок в серой кепке и рядом с ним, на «хозяйском» месте, х о з я и н – тучный краснолицый мужчина в черной каракулевой шапке. Шофер смотрел за дорогой и словно не замечал меня. Ну, а его хозяин... он самодовольно осмотрел меня выпученными глазами с набрякшими фиолетовыми мешками под ними и, проезжая уже совсем рядом, даже не отвернулся, как это обычно делают, когда не хотят оказать кому-либо услугу, так очевидно подсказываемую обстоятельствами.
И хотя, говорю, мне было почти безразлично, «подбросят» они меня или нет, неприятный осадок остался, и я с недобрыми мыслями в адрес этого хозяина провожал глазами его машину. И еще я думал: ну, а они? ведь и у них, наверное, у каждого по-своему, тоже должен остаться неприятный осадок, что вот могли они сделать такое маленькое доброе дело для другого – да не сделали?..
На и́зволоке я остановился. Отсюда поле идет слегка под уклон в лощину, и там опять начнется пологий подъем до следующего перевала, за которым и пропадает из глаз моя дорога.
Все поле засеяно озимой пшеницей, зеленя взошли густо... и в этом покрове зеленой озими, отемненной низким серым небом, вид поля был одновременно и хорош, и чем-то печален.
Вдоль дороги тянется узкая старая посадка из дубняка, диких яблонь и груш и немногих кустов боярышника. Дубняк и боярышник стоят еще зеленые, грушенки начали краснеть, а многие яблони уже совсем пожелтели и этой своей чистой лимонной листвой ярко выделяются среди прочей зелени. Левее посадки, за узкой полосой поля, хорошо видать вглубь огромную по нашим местам Монашенскую рощу: густые массивы дубов, островки высоких осин и берез, развесистые груши, яблони, вязы и клены... – все уже тронутое осенью, все в своем особом наряде. До революции эта роща принадлежала какому-то монастырю, а у нас тут была усадьба монахов... и я зачем-то долго смотрю на провал в массиве высоких густых дубов, где когда-то была та усадьба и выращенный монахами Монашенский сад: от той, неведомой мне, жизни только и остался вот этот провал в дубах, густо заросший одичавшей вишней и другим разнолесьем: постройки разломали и растащили сразу после революции, а потом постепенно был вырублен и сад...
А справа за полем виден наш большой Слободский лог, и в трех километрах впереди на левой его стороне, открылась наша Старая Слободка – тесный ряд хат да по-за дворами темная полоса вишневых садов.
...В полевом вагончике на целине, в солдатской казарме, в студенческом общежитии, учителем в классах школы, теперь газетчиком, в поезде и в самолете вдруг высветит память этот вот уголок земли в тридцати километрах от Курска, на границе Щигровского и Бесединского районов, родную деревню по-над логом и в самом центре ее – а сказать по-нашему, на с е р е д к е – нашу старую хату... И ничего больше не хотел бы в эти минуты, как только оказаться тут, среди этих вот полей и лесов, изрезанных во всех направлениях логами и лощинами, стоять и смотреть на них, ходить по этим вот дорогам, разговаривать со знакомыми и незнакомыми и слушать, слушать родную курскую речь, которую – и стыдно и страшно признаться себе – похоже, начинаешь все больше забывать. И тогда ждешь не дождешься отпуска...
– Ну, вот, – говорю я вслух сам себе, – стой и смотри в свое удовольствие. Все на своих местах, все как и было. Только сам ты слишком редкий гость тут...
И я долго стою тут, стою лицом к ветру и курю. Смотрю на зелень озимых по обеим сторонам дороги, на Монашенскую рощу, на свою деревню вдалеке под серым осенним небом...
Сворачиваю с дороги, иду вдоль посадки. Бледно-лимонные мелкие листья яблони-ди́чки усыпали зеленую траву. Поднимаю яблоко, тру его в пальцах – гладкая кожура блестит чистой желтой глазурью. Мелкое яблоко с хрустом раскалывается на зубах, рот обдает горько-кислым соком; и я сосу этот горький сок с такой жадностью, будто хочу взять от дикого плода все, что он может дать...