Текст книги "Старослободские повести"
Автор книги: Геннадий Скобликов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 19 страниц)
Я выхожу из хаты сестры и огородами, а потом ореховыми засеками по Косой Дороге иду на погост.
В тот май, трехлетним малышом, я так и не нашел эту дорогу.
...Я бегу по черной пахоте огородов в ту сторону, где за засеками и молодым колхозным садом и еще дерником должен быть погост. Я не хочу, чтоб матери не было, – и вот бегу к ней: через наш белый вишневый сад, потом по твердой узкой дороге огорода, потом по черной пахоте. Я хочу к матери, я не хочу, чтоб ее не было... Но я сбился с дороги, передо мной весь в белом цвету дерник, я уже окружен им, и я не знаю, куда идти дальше. От обиды ложусь на землю и плачу. Долго лежу и плачу... и так ласково греет меня майское солнце, так покойно гудят вокруг пчелы... и так сладко заснуть мне на мягкой теплой земле...
...Крест и маленький плотный холмик, поросший мелкой зеленой травой. Можно, обнажив голову, постоять тут минуту, можно побыть подольше – ничего не изменится, все останется как есть.
За погостом зеленое поле озимых. Поле медленно поднимается вверх и в полуторакилометровой дали образует выгнутую линию горизонта. Там, на границе неба и земли, пасутся черные лошади.
Сыплет мелкий сентябрьский дождь, порывами налетает ветер, и по зеленям из края в край поля проносятся световые волны: то неожиданно светлые, будто чистое серебро стелется по зеленому бархату, то почти черные, мрачные.
Редко бываем мы тут.
Из нас только Наташа живет в деревне. Ей пятьдесят. Почтальон. Каждый день – на почту и назад – проходит она мимо погоста. Сюда, на могилу матери, не заходит. Почему – вчера Наташа рассказала:
– В то лето, когда умерла мать, я каждую субботу прямо с поезда заходила на погост. Я тогда в Щиграх в десятилетке училась. Бывало, приду, лягу на могилу и голошу в голос, и все, что есть, матери рассказываю... А в тот раз, дело уж совсем к вечеру было, темнеть начинало, только подхожу к погосту, в ложок спускаюсь, а навстречу женщина в белом. Я, конечно, испугалась, остановилась, а она тоже остановилась и голосом матери говорит: «Что ты все ходишь сюда? Оставь меня в покое...» Я повернула и назад пошла. С тех пор и не захожу к ней.
– Кто это сделал? – случайно спросил я словами Макбет.
– А я откуда знаю, кто там был! А ходить перестала.
Я не мог не знать эту историю. Наверняка знал. А вот забыл.
Неужели все так и забудется? Все как было? Как есть? Испепелится, развеется по ветру, канет в Лету? Всему – конец?.. И сверху – зеленая трава?..
Чем можно утешить себя перед неизбежностью забвенья? И можно ли найти это утешение? И нужно ли оно?..
Почти над самой землей быстро несутся серые облака. Сеет дождь. По черному дереву креста сбегает прозрачная вода...
Когда-то этот крест был самый видный на погосте, самый массивный, «вечный» – отец сделал его из строевого дуба, перекладины скрепил железными болтами и даже обмял молотком резьбу на концах болтов, чтобы не вздумалось кому отвернуть гайки. Наш крест и теперь самый большой, но с дороги я его увидел не сразу: заслоняют появившиеся в последние годы железные оградки, привезенные на могилы родителей обосновавшимися в Курске детьми. Да и сдал крест: покосился, навис над могилой. Кто-то нашелся: сорвал нижнюю перекладину, не иначе расколол ее топором: болт и гайка целы, ржавеют в косом зарезе. И вечный дуб усох, потрескался, потемнел: сейчас, мокрый – почти черный...
Три года, с пятого по седьмой классы, дважды в день проходил я этим полем по тропке школьников в стороне от погоста, и часто взгляд мой останавливался на нашем кресте. Чаще всего этот взгляд был мимолетным, как смотришь на все привычное, неизменное. Но были минуты – должно быть, минуты одиночества, – когда я вдруг останавливался один посреди поля и смотрел сюда, на погост, уютный и тихий меж двух полей в вершинке травянистого оврага, сразу же за крестами переходящего в большой лог Гаврилова Верха, густо поросшего орешником и дубками. Я смотрел на погост – и мою душу начинало теснить что-то хорошо знакомое, печальное и одновременно прекрасное. Полевой ветер обдувал лицо, поил густыми запахами созревших трав. Впереди, под просторным небом, лежал привычный мир: поля, засеки, крыши деревни, колхозная база, опять поле и густая Колинчева роща по склонам к Рати, а дальше – огромная чаша ольхового болота с отдельными купами светлых ракит и чистинами лугов – и за болотом, до далекого нечеткого горизонта, во всю ширь поля и поля, и разбросанные по ним деревни и хутора. Все было привычно, знакомо... и все будто таило в себе какую-то тайну. Эта тайна касалась слуха тихим напевом ветра, жила в запахах трав и земли, дышала просторами полей – и, я чувствовал это, была неразрывно связана с погостом, с крестом на могиле матери и мной самим, маленьким человечком в огромном мире. В какой уже раз касалась моей души эта тайна, казалось – она жила во мне, звучала грустной и прекрасной чистой музыкой, была до боли понятна... и неуловима...
Иногда я заходил и сюда.
...Будто сейчас я вижу того мальчишку-пятиклассника. Он идет сюда от той линии горизонта, где пасутся черные лошади, но идет не по озими, а по жнивью: по убранному ржаному полю, светло-золотому в предзакатный час погожего сентябрьского дня.
Как живую реальность вижу ту серую матерчатую сумку, что всегда была туго набита книгами и испачкана фиолетовыми чернилами, она висит на черной лямке через плечо, то и дело сбивается вперед, мешает идти, и мальчишка ударом локтя отправляет ее назад; и хлопчатобумажный серый костюмчик в полоску: тесный уже пиджачок с протертыми о парту рукавами и короткие брюки с черными заплатами на коленях; и даже те остроносые ботинки из вывернутой свиной кожи, неприятно шершавые внове, а затем и вовсе обтрепавшиеся, потерявшие свой первоначальный черный цвет. Белоголовый, с остатками летних цыпок на темных руках, мальчишка шагает по высокому колкому жнивью и сам не замечает, что идет к могиле матери.
Я не помню, что случилось у него именно в тот день.
Вполне возможно, что утром он опять забыл о приказе постричься, вспомнил об этом уже по дороге в школу – и струсил, а вернее – устыдился удивленно-непонимающего взгляда красавицы-директрисы. Он боялся ее и млел перед нею, а когда она быстро проходила по коридору: высокая, в оранжевой шелковой кофточке и черной юбке, с гордо закинутой головой, и от нее веяло какими-то сказочными духами – он смиренно сознавал свое ничтожество. Но иногда и она улыбалась ему, потому что хорошо знала его отца, каждый год ремонтировавшего школу, а еще и потому, что и он, и его брат Петр были хорошими учениками. Теперь он побоялся получить от нее записку к отцу и решил вообще не идти в школу: отстал от ребят и весь день пробродил по опушкам сумрачной Монашенской рощи, собирая под дичками сочные кислые яблоки; а когда пришло время, он не спеша пошел домой отчитываться перед отцом за прожитый день.
Или, что всего вероятней, потому что это бывало так часто, – вспомнились ему те вечера военных лет, когда они впятером сидели на печке и сестры подолгу и интересно рассказывали о их довоенной жизни, о живой матери.
Мальчишка прошел скошенное поле, перешел дорогу и вышел на погост. Солнце освещало кресты, и их тени изламывались по травянистым холмикам соседних могил. Самую длинную тень отбрасывал крест матери, тень выходила далеко за погост и четко чернела на серой сухой пахоте. Было тепло и тихо, и безлюдно, и мальчишка не опасался стыда быть увиденным на могиле матери. В задумчивости подошел он к знакомому холмику, поросшему бурой сухой травой. Хорошо, что отец сделал такой большой крест, – не подумалось, а будто засветилось в сознании мальчишки, и, как было уже не раз, когда он останавливался в поле и смотрел на погост, в нем ожила гордость за самый большой тут их крест, ...печальная гордость, что всегда мучительно теснила его неокрепшую душу, а сейчас как бы обволакивала и смягчала разбуженную, вечно живущую в нем боль утраты. Она всегда была с ним, эта боль: то далекая и тихая, как забвенье – и тогда мать виделась ему склоненной над ним, может, даже когда он еще был в детской колыбели, то, когда ему было обидно и одиноко и некому было понять и пожалеть его, – пронзительно близкая и непосильная...
С поразительной ясностью, – поразительной, может быть, именно тем, что он не испугался, – он как бы увидел сейчас там, в глубине земли, мать: сложенные на груди руки, закрытые глаза, на лбу серый бумажный венчик с церковнославянскими буквами. Он понимал, что ничего этого давно не осталось, и все равно видел мать такой, какой она была в т о т день... когда он протягивал ей бублик. И к привычному чувству жалости к себе теперь прибавлялось что-то другое, глубинное, будто ему вот-вот должна была открыться какая-то простая извечная тайна этого тихого мира в предзакатном солнце, тайна, которую он давно чувствует, но не умеет постичь... и которую знает, она, его мать. И он опустился на ее холмик, обвил руками граненый ствол креста. Его теснит та знакомая ему боль, то самое ч т о – т о, печальное и прекрасное, что чистой музыкой живет в нем и не хочет открыться ему; надо совсем немного, еще один миг – и ему откроется она, эта мучительная тайна, и он навсегда освободится от этой теснительной боли, от бездонного бессилия перед нею...
«Мам! Мама!..»
...Ласкалась о крест сухая ветка полыни, ветер пробегал по складкам рубахи, шевелил мягкие волосы. Мальчишка уже не плакал, он просто лежал, уткнувшись лицом в жесткую влажную траву. А когда решил, что пора уходить, встал, вытер ладонью лицо, забросил за спину сумку и с облегченной душой пошел домой...
Мчатся и мчатся низкие серые облака, налетает ветер, и по зеленям из края в край поля проносятся светлые волны – словно чистое серебро стелется по зеленому бархату.
Сыплет мелкий дождь. По черному дубу креста сбегает прозрачная вода и впитывается в землю.
...Незабытые слезы. Прекрасная боль бытия, возвращенная ее вечно живым чистым истокам...
* * *
Там, над нашей деревней, теперь такая же черная осенняя ночь; наверное, такой же неистовый ветер свистит над пустыми полями.
Черная ночь и холодный осенний ветер.
Кто же придет к тебе;сейчас туда? Кто постоит у твоего вечного изголовья? Кто скажет тебе слова признания, слова благодарности, слова великой любви к тебе?
Я за тысячи верст от тебя – жизни надо было сделать так, что я так далеко от тебя; но я всегда там, на той земле, где прожила ты свою трудную жизнь, на тех дорогах, по которым ходила ты, под теми звездами, на которые ты любила смотреть и что вечно будут светить тебе над твоим вечным покоем; я с тобой в эту темную осеннюю ночь, я стою у твоего изголовья; тебе – мое признание, моя благодарность, моя сыновья любовь; я не плачу – тебе не нужны мои слезы, и я тих и покоен; я стою у твоего изголовья, слушаю шум осеннего ветра – и его голос звучит для меня твоей колыбельной песней; и я надолго закрываю глаза, слушаю и слушаю твою песню – и мне хорошо, мне грустно и светло, как грустно и светло наше бытие на земле; голос вечной любви, что звучит в твоей песне, – он не умолк вместе с тобой: он в песнях ветра, в шуме тополей, в болях и радости моей жизни...
IV
«...Наши дела очень часто вырастают из детства, как вырастают из земли и тянутся вверх былинки», – прочитал я у Пришвина... и вспомнил одно очень давнишнее, незначительное, совсем маленькое, о чем – и это я знаю точно – никогда в моей жизни не вспоминал.
Да и теперь я не сразу вспомнил. Когда вечером в хате сестры прочитал эти слова Пришвина, что-то во мне вроде как попросилось, чтоб я вспомнил, но я так и не понял – что. А утром пошел в наш деревенский магазин, шел травянистым выгоном, чтоб не месить на раскисшей улице грязь, и вот, когда на подходе к нашей усадьбе проходил я тем местом на выгоне, где до войны стояли школа и клуб, а теперь на их месте растет бурьян, я вдруг вспомнил...
И усмехнулся сам себе, и удивился: надо же, что и такую мелочь столько лет хранит память! И все-таки я постоял тут, на выгоне, меж двух островков бурьяна на месте клуба и школы, сгоревших в войну, припомнил получше тот день предвоенного лета, когда меня, кажется, единственный раз отправили в детский сад, ...и подумал: как сказать, а может, оно так и есть – и мои нынешние дела, по крайней мере часть их, и проклюнулись в тот день?!
...А была обыкновенная полулитровая бутылка синего стекла. Маруся ополоснула ее в белом оцинкованном ведре, подержала за донышко, пока не стекла вода, поставила на стол, вставила в горлышко белую жестяную воронку и стала наливать в нее молоко из глиняного коричневого кувшина, дочерна обгоревшего снаружи, потому что в нем часто топили молоко в печке, а внутри блестевшего глазурью.
– Молоко отдашь няне, тете Нине, – напутствовала сестра: – За обедом съешь с кашей. Ты же знаешь тетю Нину?
– Знаю, – мотнул я головой, а сам все смотрел на бутылку: по мере того, как поднималось в ней молоко, она из синей становилась зеленоватой.
Еще бы мне не знать тетю Нину! Каждый день я вижу ее около клуба, и тетя Нина обязательно скажет мне какие-нибудь хорошие слова. Она дочь тетки Лисы, что давала мне бублик, когда умерла наша мать.
– Бутылку домой принеси!
Я кивнул сестре, обеими руками прижал к животу холодную бутылку, вышел из хаты на солнечную улицу и потопал к клубу.
Большой новый клуб стоит на выгоне, почти напротив нашей хаты, с улицы до него камнем можно докинуть. В клубе очень большие окна, каких нет ни в одной хате, и они так высоко, что от земли я достаю только до нижнего края рамы. А с подгорья окна еще выше, там я едва дотягиваюсь до верхнего края завалинки: отец говорит – фундамента.
Подальше стоит школа, она меньше клуба, но больше, чем наши хаты. Около крыльца есть железная скобка, чтоб очищать грязь с обуви, а в углах дощатого коридора всегда можно поймать длинноногого паука – «косиножку»: оторвешь у паука длинную черную ножку, положишь на ладонь – верхняя часть ноги лежит неподвижно, а нижняя машет в одну сторону, будто косит.
Ниже клуба, над самым логом, стоит кухня. Ее сплели из орешника, обмазали глиной, а внутри сложили маленькую печку. На этой печке тетя Нина варит кашу для детсадовских.
За логом – за горскими огородами и за Кукушным, куда сестры ходят за орехами, – горское поле. Отсюда оно совсем белое. Там сейчас жатва. Сразу же за кустами мужики косят рожь. Их много, они идут друг за другом, высоко взмахивают крюками, и мне даже через лог с нашего выгона видно, как поблескивают на солнце косы. Подальше работают бабы, вяжут рожь. У каждой бабы, я знаю, привязана к спине связка перевясел. Бабы граблями соскребают скошенную рожь в сноп, окручивают его перевяслом и идут дальше. Сзади по всему полю лежат связанные снопы. А еще дальше и аж до самого неба поле уставлено крестцами. Там идет скирдовка. Снопы из крестцов навивают на повозки, и маленькие отсюда лошади везут возы к начатой скирде, на ней стоят маленькие черные мужики. А дальше уже небо с целыми городами облаков, они нагромоздились друг на друга, эти облака, и где-то за ними Курск, потому что Курск дальше горского поля, а за полем уже небо.
Из Курска отец привозил халву.
Я смело прошел по косой дорожке высокую глухую крапиву, где всегда может укусить пчела, а то и шмель, – а перед клубом оробел. Там, в клубе, бегали и кричали детсадовские, голоса и топот ног по дощатому полу прямо на меня вылетали из открытой двери, и надо было сначала набраться храбрости, а уж потом и входить туда – одному, да еще с бутылкой.
В клубе я бывал не раз, но всегда или с сестрами, или с отцом. Когда «п р и е з ж а л о к и н о», отец брал меня с собой. С ним я входил смело и ни капельки не боялся, когда кто-нибудь из мужиков подхватывал меня руками и ставил прямо на стол, чтобы я «рассказывал» стихи. Рассказывал я звонко, на весь клуб, где было сто, а может, и больше человек, мне хлопали и говорили, что я молодец. А когда начиналось кино, отец усаживал меня к себе на колени. По белой материи, что висела на стене, ходили и разговаривали люди, и я смеялся, потому что это и вправду смешно, когда люди делают вид, что говорят, а на самом деле ничего не слышно. Что они говорили – писалось внизу под картинками и кто-нибудь читал, что там написано.
Я стоял перед клубом и оглядывался по сторонам. К школе подъехала подвода, нагруженная пнями. Дядя Алимент (вообще-то он дядя Ваня, но все почему-то зовут его Алиментам) дал лошади охапку зеленой травы и стал складывать на землю выкопанные с корнями старые сухие пни: после он будет колоть их на дрова. Я знаю дядю Алимента, и он меня знает, он добрый с маленькими, никогда не гонит нас от себя. Это, конечно, потому, что он работает в школе, а учительница Наталья Тимофеевна – самая добрая, это я знаю, потому что часто бывает у нас и мои сестры ходят к ней, даже когда не бывает уроков. Наталья Тимофеевна живет в школе, у нее там есть комната. Зимой, когда в школе «д е л а л и» елку, Маруся и Люба брали меня с собой: они с Натальей Тимофеевной вешали на елку игрушки, а в углу стояли картонные коробки с конфетами, пряниками и бубликами. Наталья Тимофеевна дала мне и конфет, и пряников. Я взял все, что она мне дала, а сказать спасибо было стыдно, – и Люба отругала меня, а Наталья Тимофеевна гладила меня по голове и ласково говорила: «Ничего. Подрастет – научится». Мне хотелось сказать ей, что я умею говорить спасибо, но опять постеснялся. У Натальи Тимофеевны круглое лицо и черные глаза, а говорит она всегда тихо и густо; как-то я сказал Марусе, что голос учительницы похож на ее черную плюшевую доху, а сестра рассказала это Наталье Тимофеевне – и та очень смеялась.
Из клуба вышла няня, тетя Нина. Она очень высокая и плоская, у нее длинный белый нос, а глаза красные. У них, у Лисыных, у всех глаза красные, болят они у них отчего-то. На тете Нине белый платок и фартук.
– Ты, что ли, Женькь? – громко спрашивает тетя Нина и идет ко мне, и хотя мне отчего-то стыдно смотреть в ее глаза с красными веками и я потупляю голову, мне сразу становится хорошо: теперь бояться нечего. Няня забрала бутылку и повела меня в клуб.
Вечерами клуб бывал уставлен длинными деревянными лавками, теперь лавки стояли только вдоль стен да с двух сторон длинного деревянного стола с ножками крест-накрест. Стол был пуст, вокруг него играли в догонялки девчонки и мальчишки. Я их почти всех знал. Тетя Нина подтолкнула меня к ним. Бутылку мою она поставила на подоконник, там их – и белых, и зеленых, и коричневых – было много, и по ним ползали осы.
Тетя Нина вывела нас из клуба и сказала, что поведет на колхозную базу смотреть, как работает конная молотилка. Она поставила нас по два, и мы пошли по деревне.
Конный привод и молотилку я уже видел, но тогда они просто стояли около риги и никто на них не молотил. Витька и Петька бегают с другими ребятами на базу каждый день, кувыркаются там на соломе, но меня они не берут с собой. Когда они соберутся на улице, чтоб идти на базу, Витька говорит мне: «Сбегай домой и принеси мне горбушку хлеба с солью, а мы тебя тут подождем». Я бегу в хату, прошу кого-нибудь из сестер отрезать для Витьки хлеба и посыпать солью, а когда выбегаю на улицу – там уже никого нет. Мне бывает обидно, что братья обманули меня, но в другой раз Витька опять посылает меня за чем-нибудь домой, божится, что подождут, – и опять убегают.
Как было гордо идти по деревне в строю! Все, кто был на улице, смотрели на нас, тетя Нюра Сережина, мать моего дружка Федьки, даже сказала вслух: «Женька-то нынче тоже в садике. Молодец!» – и я старался шагать как можно лучше.
Я как будто в первый раз все видел: и эту пыльную дорогу Сережиного проулка (потому что он проходит около хаты дяди Сережи), и огороды с подсолнухами у плетней, и запыленный картошечник по обеим сторонам дороги, и крестцы хозяйской ржи в конце огородов, и черные пугала над ними, и колхозную коноплю со своим конопляным запахом на обрезках огородов, и высокие курчавые грушенки по одонкам, и густые ореховые засеки с дубами над ними... Все виделось особенным, будто был праздник.
Колхозная база – это большое чистое место между засеками и Гавриловым Верхом, застроенное ригами, амбарами и конюшнями. Все постройки стоят далеко друг от друга, чтоб не сгорели в случае пожара, как объяснил мне отец, когда один раз брал меня с собой на базу.
Ток был сразу за засеками, около двух огромных темных внутри риг. На току шла молотьба. Три пары лошадей быстро бежали по кругу и вращали привод. На кожухе привода на опрокинутой вверх дном соломенной мерке сидел конюх Колька Дырда в фуражке, надетой козырьком назад, и погонял ходивших вокруг него лошадей. «Э-ге-ге-ге! Э-ге-ге-ге-ге!» – залихватски покрикивал веселый Дырда и крутил над головой кнутом. Молотилка гудела, и вокруг нее клубилась пыль и кружились остинки.
На помосте молотилки стоял Архип, коренастый мужик с черной бородой, в фартуке и в молотильных очках. Он брал у двух баб, что работали на помосте сзади него, развязанный сноп ржи, направлял его колосками в барабан и деловито растрясал, поводя руками из стороны в сторону. Из молотилки беспрерывно сыпалась солома. Бабы, так закутавшие лица белыми платками, что никого и узнать нельзя было, выгребали из-под молотилки солому и относили ее к скирде, где мужики трехрожковыми вилами с длинными держаками подавали ее наверх скирдоправам.
А дальше на току работали еще люди: одни крутили ручку голубой веялки, куда бабы сыпали ведрами обмолоченную рожь, другие широкими деревянными лопатами перелопачивали зерно.
Всюду висела пыль, пахло зерном и соломой.
Приехал с подводой горбатый дядя Егор. Он привез с бакши огромную – во всю телегу – кашулю кавунов, дынь, огурцов, красных помидоров. Архип дал команду останавливать лошадей – время обедать. Повариха тетя Соня стала резать на деревянной лопате хлеб, его тоже только что привезли из деревни – большие круглые буханки с поджаренной румяной коркой, хорошо умытые и, должно быть, еще теплые и пахучие. Архип взял в руки одну буханку, постучал костяшками согнутых пальцев по ее нижней корке, проверить на слух, хорошо ли пропеклась, понюхал буханку, а потом выставил ее перед собой на вытянутых руках: «Ну, радуйтесь, люди, дожили до новины. Будем есть хлеб первого помола!» Тетя Соня разлила по большим блюдам горячие щи, расставила их в тени скирды, разложила, вокруг каждого блюда большие пайки хлеба. Молотильщики умылись у деревянной бочки, стоявшей на двухколесной телеге-водовозке, и сели обедать. Для нас тетя Нина разрезала несколько кавунов.
– Ну, хто тут у тебя стихи знаить! – окликнул чернобородый Архип тетю Нину и обвел нас, обернувшихся на его голое, веселыми смоляными глазами.
– А вон, Женька Колин, – указала на меня тетя Нина. – Он завсегда в клубе рассказываить.
У меня все остановилось внутри. Одно дело читать в клубе, когда рядом отец, другое дело – тут. А Архип уже поднялся и поставил меня на опрокинутую мерку.
– Покажи им, Жень, пускай послухають. А ты, Сонь, скибку хлеба ему медом помажь..
Я перевел дух и громко начал:
Климу Ворошилову
Письмо я написал:
«Товарищ Ворошилов,
Народный комиссар...»
Мне хлопали, хвалили, заставили читать еще. Я прочитал «Два сокола»:
На дубу зеленом —
Да над тем простором
Два сокола ясных
Вели разговоры.
А соколов этих
Люди все узнали:
Первый сокол – Ленин,
Второй сокол – Сталин.
Первый сокол – Ленин,
Второй сокол – Сталин,
А вокруг летали
Соколят-да стаи...
Я был горд похвалам. Тетя Соня пыталась всунуть мне в руки скибку хлеба с пахучим золотистым медом, но я замотал головой и ни в какую не взял – столько людей смотрели на меня!
По дороге назад я очень жалел, что не попробовал меду – все равно тетя Соня отдала мою горбушку ребятам; но и это не мешало мне чувствовать себя именинником.
В клубе тетя Нина усадила нас за длинный стол, подала каждому в белой алюминиевой миске крутую пшенную кашу. У всех уже были бутылки: кто наливал молоко в кашу, кто запивал из горлышка. Я посмотрел на окно, но на подоконнике было пусто. Тетю Нину я побоялся спросить и съел кашу без молока.
Когда пришло время идти домой и я уже было побежал от клуба, тетя Нина окликнула меня:
– Жень, это не ты забыл бутылку? – и подала мне мою синюю бутылку, заткнутую той же бумажной пробкой, но пустую. Только по кругу у донышка осталось и загустело молоко. – Значить, молоко выпил, а бутылку оставляешь?
Я взял у тети Нины бутылку... и неожиданно для себя расплакался.
– Ты чего? Что с тобой? – допытывалась тетя Нина, присев передо мной. – Обидел кто-нибудь? Кто тебя обидел?
Но что я мог ей сказать? Что выпили мое молоко? Так его у нас дома сестра нальет, сколько захочу. А отчего я плакал, я все равно не сумел бы ей объяснить. Я выдернул голову из-под руки няни и убежал за нашу пуньку. Там был бурьян, и меня никто не мог увидеть...