Текст книги "Старослободские повести"
Автор книги: Геннадий Скобликов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 19 страниц)
Весной, когда движется сок, набирала Прасковья березовых и тополиных почек, с крушины, калины и дуба надирала коры. Летом, в самый цвет, сушила шалфей, ромашку, липовый цвет, мягкую горькую полынь и мяту, собирала и сушила черемуху, крушину, малину. «Травы, как и люди: одни добрые – и зверям и людям от них добро; другие – злые... Вот я добрые и собираю», – скажет, бывало, она. На Ивана-Купалу, перед первым покосом, мать на целый день уходила из дому. Этот день она считала самым лучшим для собирания трав. «Об эту пору они в самом соку, – поясняла она. – Теперь сорвешь – самые пользительные». И приносила из леса «брата-с-сестрой» (как в их местах называют ивана-да-марью), с лугов – желтоголовую купальницу, одолень-траву – и все эти купалинские травы вешала у себя в чулане.
И как-то само собой получилась из Прасковьи деревенская лекарша. Одному их своих запасов даст травы или сушеных ягод и растолкует, как лучше ими пользоваться, другому сама отвар приготовит. Люди попривыкли, стали ходить к Прасковье и с тем, где никакая трава не нужна: из глаза глубоко засевшую остинку вынуть, вывих вправить. И мать бралась. И веко умела вывернуть так, что любую соринку находила, и вывих вправляла как-то легко, без боли. «Прасковья – она сама чуяла, где человеку больно», – до сих пор вспоминают о ней старые люди.
Знала мать и заговоры: от укуса гадюки, от угольника и чемера, от сглазу, от «волоса», от деревенской «рожи»... Но заговаривать бралась только «рожу», а с остальными болезнями отсылала к другим бабкам: дескать, ихние заговоры сильнее. А вот «рожу» заговаривать просто любила. На большой сковородке костерок настоящий разводила из свеженасушенной березовой коры, заставляла больного как можно больше греть больное место над этим огнем, а сама отшепчет, что там положено, и потом сидит все время рядом, разговаривает о чем-нибудь с больным, пока не догорит кора. В семье Прасковья откровенно признавалась, что сама не знает, есть ли толк от ее слов, а вот что в березовом огне есть целительная сила от этой самой «рожи» – это было налицо: все, кого ни лечила она, вылечивались.
В играх с девчонками Варя-Варюха тоже любила быть лекаршей и во всем подражала матери. Она рвала подорожник, траву-мураву, копеечник... – раскладывала и развешивала их на плетне отдельными пучками и объявляла: эта от живота, эта от головы, эта от кашля. Находилась «больная» – и Варя говорила, чем и как надо ее лечить. Она мало выдумывала – больше вспоминала, что говорит в таких случаях мать, и «больные» всегда признавали ее. И взрослая Варвара, уже после смерти матери, тоже, между делом, приносила домой цветы и травы, круглый год эти пучки висели у нее в чулане. Но ей-то было далеко до матери.
Еще любила мать праздники. В церковь ходила редко, обязательно лишь на Велик день – всегда сама носила пасху святить. А праздники все знала наперечет и каждый ждала с какой-то светлой радостью.
На святки, в Васильевы вечера, и сама рассказывала, девкой гадать любила, и им, Варе с подругами, гадание в хате устраивала, подсказывала, что и как надо делать. Гадали по-разному: жгли на перевернутом блюдце скомканную бумагу и по тени пепла на стене старались разгадать судьбу; лили в воду растопленный воск; бегали в полночь к колодцу за водой; бросали через хату валенок: в какую сторону носком ляжет – оттуда и жениха ждать. Укладывались с подругами спать, каждую ночь на новом месте, ложась, приговаривали: «Суженый-ряженый, приходи, наряженный косу расплетать». Только не советовала мать гадать перед зеркалом: страшное это гадание.
К Василь-дню мать холодец из свиной головы варила. «Как же, – скажет, – в Василь-день – свиную голову на стол. Так исстари ведется». И к каждому празднику у нее бутылка припрятана, сама с отцом стопку выпьет. Если под этот день ночь ясная да звездная, скажет довольная: «Ну, девки, ждите лета, ягоды и горох в этом году хорошо уродят».
Под крещение мать ставила мелом крестики на дверях и на окнах, и долго потом оставались они нестертыми.
На Иордань за святой водой тоже почти всегда сама ходила: интересно – со всех деревень народ на речку собирался. А когда единоличниками еще жили, до колхозов, так на Иордань больше на лошадях ездили. Мужики иной раз даже вроде соревнования затевали, кто первый с водой в деревню приедет. Отец как-то рассказывал: «Один раз запоздал я что-то, только еще болотом к Иордани еду, а уж слышу – мужики назад лошадей гонят. Что делать? Тут прорубь недалеко. Я из нее воды в бочонок налил, заехал за кусты и жду. Только первые подводы показались – я тоже как стегану свою лошадь и вперед их на дорогу вылетел. Так первым в деревню и въехал. А ей, – кивал отец на мать, – ей, конечно, не сказал, где воду брал». Мать смеялась: какая разница – вода по всей речке одинаковая; так, только что обычай. А вечером на крещенье она садилась у уличного окна: весь вечер только и слышно: «Теть, как жениха зовут?», «Теть, как невесту зовут?» – И всем, от детишек до невест и женихов, надо отвечать: обычай, он и есть обычай, старые тоже молодыми были, так же бегали по деревне.
Особенно любила Прасковья весенние праздники. На вербное оденется по-праздничному, сходит с бабами в лес, принесет домой вербы и пучок непременно повесит в коровьей закутке. А когда настанет Егорий и пастух в первый раз гонит скотину, мать, как и многие старые люди, этим пучком вербы корову со двора выгонит, до конца деревни проводит стадо, а пучок назад принесет, у коровы в закутке повесит: чтоб, значит, корова все лето здорова была и из стада домой приходила. И когда мать умерла, Варвара тоже не нарушала этот обычай: каждую весну выгоняла корову в первый день выпаса ветками вербы.
В жнитву мать всегда примечала последний связанный сноп, и его не молотили. Мать уносила этот сноп в чулан, где в закроме у них хранился хлеб, пристраивала его в уголке над закромом, и он висел там до нового сева. Так, говорила она, делала бабка Евдокия, мать Прасковьи, так делала и она сама: без лишних разговоров снесет этот аккуратный крепкий снопик в чулан и хранит его там. «Весь век добрые люди так делают», – скажет. Да и после, когда рожь только на огороде сеяли, клочком, наберет пук и там же в чулане повесит, до новой жнитвы висел.
...Земля, хлеб, корова. Не помнила Варвара, чтоб мать хоть бы невзначай обмолвилась о них черным словом. Сама гнула спину на этой самой земле, каждая крошка хлеба доставалась трудом и потом, за той же коровой сколько забот... – а относилась к ним, будто была в вечном долгу и перед землей, и перед хлебом, и перед той же коровой. Земле и всему доброму, что растет на ней, она готова была молиться. «Земля-матушка, – скажет, – и носит нас, и кормит, и поит, и одевает. А умрет человек, она его на вечный покой к себе примет. Ты ее любишь, с охотой да добрым словом трудишься на ней – и она тебе добрым платит; а скажи о ней облыжное слово или подумай только – обидится она. Что б мы ни делали – она все знает, что б ни говорили – все она слышит. Плохого человека не полюбит, а за доброго заступится, хоть мы и не знаем об этом. Пословица недаром молвится: «Добра мать до своих детей, а земля-матушка – до всех добрых людей»...
В войну, когда пришла похоронная на отца, мать как-то сразу постарела. И часто стала рассказывать Варваре, как поженились они с ее отцом, как начали жить без своего угла и хозяйствовать без лошади. «Да был у нас с ним мир и лад, работы мы не боялись – вот и встали помаленьку на ноги: и хату поставили, и лошадь купили, и без куска не сидели, и по праздникам выходили не хуже других...»
Похоронную получили осенью, а весной, в самое половодье, умерла Прасковья. И вроде не болела она ничем таким, а после смерти отца сразу стала таять – и после рождества совсем слегла. Умерла она, как и жила, тихо и спокойно, и только жаловалась ей, Варваре, что вот не привела ей с отцом судьба лежать рядом в земле...
...И к безутешным слезам, какими не раз плакала ночами Варвара, этой ночью добавились слезы смиренной просветленности, сошедшей на нее при этих вот счастливых воспоминаниях о матери. И она благодарила нелегкую свою судьбу за то, что там, на их деревенском погосте, дети похоронят ее рядом с матерью... и уже век вечный будет она лежать рядом с Прасковьей.
II
Она помнила себя рано. И самое яркое первое видение себя одной – без матери и отца – приходилось на тот весенний день, когда светило солнце, цвели вишни, а она, Варя-Варюха, стояла на верхушке навозной кучи и сквозь красное стеклышко смотрела на мир.
...В коротком ситцевом платьице... кажется, василькового цвета, с короткими густыми темными волосами, темноглазая, босоногая и, наверняка, чумазая, как и любой, пусть даже самый ухоженный, крестьянский ребенок...
На куче коричневого перегноя темно-красным огнем вспыхнул осколок стекла. Скорее всего, той ночью был дождь, вымыл это стекло из-под перегнившего навоза, и вот оно горело теперь под солнцем на той навозной куче, что отец всегда складывал аккуратно в углу между коровьей закуткой и плетнем.
Да, ночью или рано утром точно был дождь, потому что всегда, когда Варваре вспоминался тот день, она и теперь будто видела, как от мокрого навоза, пригретого солнцем, поднимался желтоватый пахучий пар.
Утопая по щиколотки в мягком мокром перегное, она забралась на верхушку кучи. Темно-красным огнем полыхал маленький осколок разбитого пузырька. Стеклышко было выгнутое, сверху чисто вымытое, а снизу полное мокрой земли. Она очистила грязную сторону стеклышка (скорее всего, протерла его подолом платьица) и поднесла к глазам...
...И теперь, спустя сорок лет, она будто видела тот сказочный малиновый мир.
Солнце уже не ослепляло, и на него можно было смотреть, сколько захочешь: за стеклом оно было маленьким круглым ярко-малиновым блюдцем; и небо вокруг тоже малиновое, но гуще и темнее, чем солнце. И облака были малиновые – особенно помнились эти облака над горизонтом, похожие на города, – и казались куда красивее, чем если смотреть на них просто так. Она хорошо помнила, как подумалось ей тогда, если бы и ей, Варе, оказаться сейчас там, где эти облака, то и она стала б, конечно, малиновой – как и все остальное, на что смотрела она: соломенные крыши хат и сараев, их глиняные стены, плетни с кувшинами на колах, цветущие вишни в саду, длинные огороды и люди и лошади на них (как раз сажали картошку), макушки грушенок и дубов за огородами в засеках, а за засеками и еле видными ей крышами бывших за ними хат, где теперь колхозная база, – поля и далекая Кленовая роща, за которой опять начиналось небо.
Должно, она подивилась своему открытию, что мир так легко можно перекрасить. И, скорее всего, тут же пережила огорчение, потому что нельзя же ходить и жить со стеклышком у глаз, а без него все вокруг опять было простым и привычным.
В тени черного плетня густо росла мелкая зеленая крапива, злющая и пахучая, – из нее варят щи, – по ней, не боясь обжечься, ползали оранжевые божьи коровки. Варя осторожно сняла с опасного листка одну коровку и зажала ее в кулачке. Коровка, щекоча ладошку, долго ползала там, пока не нашла себе выхода между пальцами. Выползла, тут же выпустила лиловый хвостик, расправила крылышки и полетела.
Божья коровка,
Полети на небо —
Там твои детки
Кушают конфетки...
Она, Варя, доподлинно знала, что божьи коровки, а значит и их детки, живут на земле, вот тут, в их дворе, – и одновременно почти верила в слова своей песенки-причиталки: зачем-то хотелось, чтоб эти маленькие божьи коровки и в самом деле летали на небо.
Коровка улетела – кто знает! – может, и в самом деле к своим деткам; а маленькая Варя не захотела повторять то же самое с другой коровкой, стояла у плетня и придумывала, как занять себя. Ей было хорошо, но конечно же хотелось еще чего-то такого, чтоб было еще лучше, может, даже так, чтоб в один миг, сразу напиться всеми радостями жизни и мира, о которых она еще не могла думать, но чего и не могла не предощущать всем своим детским существом.
Две белогрудые ласточки вылетели из темной глубины сарая, скользили над самой землей, взмывали вверх, исчезали за крышей хаты, опять возвращались и улетали к себе в сарай, где под самым верхом крыши, в уголке меж стропил, они лепили из кусочков грязи гнездо. По чистому двору бродили несушки, легкие желтые цыплята сбегались на ворчливое кудахтанье наседки, а иные стояли у навозной кучи над черной лужицей стока из коровника и, свернув набок голову, с подозрительным любопытством смотрели одним глазом на свое отражение. Гудела большая зеленая муха, гудели в белых вишнях за плетнем пчелы, со всех сторон сыпалось веселое чивиканье воробьев.
Хотелось ей лететь ласточкой? Или бежать к Таньке Никонорихиной показать ей стекло? Или позвать ту же Таньку пойти в засеки, нарвать там в кустах снитки и медуницы и принести эту траву теленку? (Но он, их красный теленок, был в ту пору, конечно, уже привязан к колу на выгоне и сам привыкал щипать зеленую травку.)
...Неясные желания. Мир, полный прекрасной мучительной благодати. И в предощущении необъятного счастья жизни – открытая всем и всему улыбка и доверчивый взгляд детских глаз...
Тогда ей могло быть и три годика, и пять.
Разве можно теперь вспомнить, сколько ей было в тот день после ночного дождя, когда она увидела тот сказочно-красивый и теплый малиновый мир. Теперь ей, из ее сорока с гаком, ей, безнадежно больной бабе, все то далекое детство, в котором, конечно же, вместе с беззаботностью, радостью хватало и своих обид и слез, – теперь ей все ее детство виделось как один солнечный малиновый день. Ласточки, вишни за плетнем, зелено-серебряные топольки перед хатой... – все это было и потом... останется и после нее; а та улыбка, доверчивое к каждому сердце, неосознанное ожидание счастья – все это навсегда осталось там, в том малиновом дне.
Из детства, только она уже побольше была, лет семи-восьми, помнился хорошо и день, когда она ходила к отцу на покос за далекую, как тогда казалось ей, Кленовую рощу.
– Сходи, дочка, отнеси отцу обед, – сказала мать и подробно объяснила, какой дорогой надо идти.
Варя прыгала от радости: одна – в такую даль!
– Глупая ты еще! – посмеялась мать.
По такому случаю мать достала из сундука Варино праздничное платье, сшитое деревенской портнихой, должно быть к пасхе (мать, как правило, все обновки справляла или к Велику дню или к троице) и велела надеть новые пеньковые ходоки, чтоб не наколола ноги. И хотя босым ее ногам ничего не могло сделаться: вон, целыми днями носится по выгону да бурьяну! – она старательно моет ноги над лоханью, натягивает бумажные коричневые носки (тогда их карпетками называли) и обувает новые мягкие ходоки, связанные матерью еще зимой в запас, потому что летом не до вязанья: день год кормит.
Мать провожает Варю до огородной калитки и еще некоторое время стоит там... в длинной юбке, в светлой ситцевой кофте, в белом платке, со своей обычной доброй улыбкой. А Варя – принаряженная в голубое платье, с белым узелком в руке – быстро шагает по дорожке сада. Ей лестно, что мать проводила ее до плетня и теперь стоит – провожает глазами, и одновременно хочется, чтобы мать побыстрее ушла домой, чтобы она, Варя, осталась совсем одна и самостоятельно начала свое путешествие.
Дорожка сада густо поросла подорожником, он цветет, и каждый стебелек усыпан белыми бусинками. И все кругом цветет. Яркие желтые подсолнухи повернулись как один к солнцу, по ним ползают пчелы и черно-белые шмели – и в воздухе висит незримая сладковатая пыльца оцветья. Весь бело-розовый поверху стоит буйно разросшийся зеленый картошник, и все огороды слева и справа лежат бело-розовые. Потом она идет мимо зелено-голубой ржи в конце огорода, проводит рукой по густым податливым колосьям – и ладошка ее ощущает их тяжесть, и щекочет ноздри медовый аромат налива. И так ей хорошо идти цветущими огородами, потом густыми засеками по узкой тенистой дороге... Так тихо и хорошо кругом и такая ясная радость на душе, что – думала теперь Варвара, переживая заново это видение далекого детства – и ничего, кажется, больше не надо: только бы оставалась навсегда та светлая, ничем не замутненная радость жизни.
Она долго шла по ровной полевой дороге в высокой ржи, и ветер мягко овевал ее лицо, и опять пахло медом, пахло теплом земли и зелени, и солнечный этот день покойно и чуть загадочно звучал голосами невидимых во ржи птиц, звоном кузнечиков, едва уловимым шелестом колосьев. По обочинам дороги весело пестрели ярко-синие васильки и бело-желтые ромашки, а в самой ржи – возвышаясь над нею – тут и там алели малиновым цветом головки цветущих высоких колюк. Она поставила узелок на обочину и, оглянувшись: не видит ли кто? – вошла в эту чью-то чужую рожь. Поколов руки, пригнула она верхушку серебристо-зеленой колюки и с немалым трудом сорвала с нее самый большой и пышный малиновый цветок. Запах цветка колюки всегда нравился ей, и еще у него такая красивая, пышная и мягкая бахрома! И она, держа эту тяжелую и пышную корзиночку за тонкий хвостик, сначала долго вдыхала чистый и тонкий аромат цветка, а потом долго гладила мягкой его бахромой по своей щеке.
...Восьмилетняя девочка в голубом платье, одна посреди поля цветущей ржи, с малиновым цветком в руке – и его бахрома так приятно ласкает ее лицо – с какими-то неясными самой себе чувствами и мыслями...
В горячей полуденной тиши не переставая звенели кузнечики, едва уловимо шелестела рожь. А с того места, где стояла Варя, с самого высокого места поля, она вдруг увидела такие дали, каких она раньше или вовсе не видела, или почему-то не замечала. И ту ясную радость, с какой вышла она из дому и какая сопровождала ее всю дорогу до этого места, теперь сменили какие-то новые чувства.
Это высокое поле и лежащая неподалеку Кленовая роща, к которой вела обсаженная деревьями дорога, обычно смотрелись из деревни тем краем земли, за которым лежало что-то неизвестное – и необязательное, чтоб о нем надо знать. Там, дома, их деревня всегда была самой главной, потому что она лежала в самом центре мира, какой ежедневно видела Варя, – а все другие деревни были где-то там, в стороне, на краю, и она, Варя, не раз с сожалением думала о тех неизвестных ей людях, что живут в этих других деревнях, которые на краю. Теперь, с этого высокого поля, она видела вокруг себя: за полями, логами и просторным болотом слева вдоль речки – целый десяток деревень и хуторов, дальние белые церкви и ветряные мельницы, каких не было в ее деревне, купы высоких деревьев на железнодорожной станции, откуда донесся привычный в эту пору дня гудок пассажирского поезда (теперь отозвавшийся в душе Вари каким-то новым, щемящим чувством... может, и потому, что она никогда еще не была на этой станции, ни разу не видела этого поезда); но самое неожиданное было вот это: ее родная деревня с серыми соломенными крышами и редкими вишневыми садами... уже не смотрелась главной, а лежала как одна из многих на этом широком и, наверное, бескрайнем просторе.
Вот этот-то земной простор и обрадовал, и удивил, и испугал ее своей реальной необозримостью. Ничем не защищенная, открытая для всего ее душа взволновалась от живого и чем-то мучительного ощущения этого простора, этой бесконечности земли, этого множества деревень... и городов, которых она не видела никогда, но знает, что они есть, с чужими для нее людьми. И она, маленькая Варя, испугалась этого простора. Может, и потому испугалась, что откуда-то уже знала, что ей никогда не охватить и не вобрать в себя всех этих близких и дальних полей, лесов, болот и лугов, еле видимых в сизой полуденной дали незнакомых деревень и хуторов, никогда не узнать всех живущих в них людей, как знает она своих деревенских, – а те чужие никогда не узнают о ней...
Ей было и растерянно, и непонятно отчего страшно, и обидно; и в то же время в глубине души проснулась жажда охватить, вобрать в себя все-все, что она видит: все исходить, все увидеть вблизи своими глазами, чтоб другие тоже увидели, что есть и она, есть на свете такая девочка Варя.
Рожь кончилась, и Варя свернула на старую Большую дорогу, прямую и широкую, обрамленную с обеих сторон насыпными валами, обсаженную грушами, яблонями и боярышником. Дорога уходила в даль под уклон – прямая, просторная и пустынная, и ей, Варе, казалось, что, кроме нее, уже давно никто не ходил по этой дороге и что свежие ряды сена по ее обочинам скошены какими-то чужими людьми; громкий стрёкот сорок, перелетавших впереди нее с куста на куст, только подчеркивал тишину и тревожную настороженность мира вокруг Вари.
Справа, за узким полем, такой же тревожной тишиной молчала густая Кленовая роща. Слева, за полосой паров, начинался огромной лог, густо поросший разнолесьем, он вел к Святому лесу, знаменитому и страшному тем, что в нем, говорили, были волчьи логова. А сама дорога постепенно опускалась к речке, где ее как бы встречала ровная аллея акаций, и вела к тому месту на взгорье у излуки реки, где, говорят, еще недавно стояла красивая белая церковь, разобранная потом на кирпичи, и где еще сохранились склепы бывших богачей Чупятовых: люди говорили, что в этих склепах на покойниках есть золотые кресты и разные драгоценности, но откапывать их нельзя, потому что это грех.
Безлюдье и тишина, тревожная трескотня сорок, вспомнившиеся склепы... Варьку-Варюху одолел давно подкрадывавшийся страх, и она теперь не только забыла о недавнем желании незаметно подкрасться к отцу, а боялась, что вообще не найдет его, потому что она подошла уже к возвышавшемуся тут над всем высокому и могучему Большому дубу, стоявшему около дороги, откуда слева за голым склоном виден был край выкошенного болота, а отца все не было, – звать же его в этой тишине было страшновато.
Отец сам вышел ей навстречу, конечно удивился, что она одна пришла к нему в такую даль, и она была горда собой. И опять ей стало спокойно и хорошо.
Отец приготовил для нее большой пук дикой смородины. Черных ягод на ветках было еще мало, больше зеленые и розовые, но они были крупные и вкусные. И Варя, усевшись рядом с отцом на траве в тени под дубом, стала объедать одну ветку за другой. А отец разложил снедь и, спросив, не проголодалась ли она, принялся за обед: молодая картошка с зеленым луком, круто сваренные яйца, молоко в зеленой литровой бутылке.
Отец, поев, прилег отдохнуть, а Варя пошла к речке. В этом месте по обе стороны Рати лежат просторные луга с густой и мягкой луговой травой вперемежку с мелколиственным зеленым клеверком. Варе нравилось идти по мягкой нескошенной траве, и эта приятность луга и успокаивающая близость отца окончательно сняла с ее души ту недавнюю растерянность и страх.
Луга по обе стороны пестрели рядами сухой и свежескошенной травы, кое-где уже стояли копны. Несмотря на жаркую обеденную пору, тут и там маячили косари, бабы в цветастых платках ворошили граблями сено. По берегу у самой речки бродили стада гусей, почти не смолкал их негромкий говор.
Было жарко и тихо. Варя спустилась к самой воде, выбрала удобное местечко меж двух ивовых кустов и долго сидела и смотрела, как течет их Рать.
Отдаленные людские голоса, говор гусей, уснувшие на жаре ивы, неподвижный легкий белый пух в заводи – все будто остановилось в этот полуденный зной. И только речка, сколько ни смотрела на нее Варя, – текла и текла, и не было ни начала, ни конца ее движению. Медленно, но безостановочно плыл по ней белый ивовый пух, разные травинки и ветки, безостановочно струилась вода, отражая в себе берега с ивами и высоким тростником, раскидистые редкие ракиты, белесое полуденное небо, блестящее солнце, целые города белых облаков...
И опять, как и недавно в поле, в ней проснулось тревожное ощущение своей одинокости перед этим просторным миром.
Откуда взялась река, где ее начало? И куда течет она, их Рать? Есть, наверное, счастливые люди, кто проплывал на лодке от самого начала и до конца их Рати. И мечталось Варе, как садятся они – с кем? с отцом и матерью? – в лодку, чтоб плыть и плыть, куда поведет их река...
И опять она смотрит на белые хаты деревень и хуторов за рекой, где она ни разу не была, и опять ее теснят непонятная ей грусть и одиночество, и жалко ей себя, что не узнает она никогда всего, что есть на земле, и много-много других людей не узнают никогда, что есть на земле и она, девочка Варя...