Текст книги "Старослободские повести"
Автор книги: Геннадий Скобликов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 19 страниц)
III
Я не помню, как пела мне мать, но всю жизнь я словно слышу ее голос, слышу ее песню.
Колыбель моя – люлька из некрашеных досок домашней отцовской работы – всегда висела над подполом рядом с печкой. Я, как это делалось испокон веков на Руси, был туго стянут узким длинным свивальником с красным сатиновым верхом и походил на длинную красную куколку с живым лицом. Лежал большую часть суток в этой висячей люльке, во рту марлевая соска из хлеба, нажеванного с маком: чтоб тише был и больше спал – а больше мне ничего и не надо было...
...«Господи, сохрани его, помоги им всем, не оставь их, возьми под свою защиту...»
Это моя мать. Она уложила старших, предусмотрительно спросила у моего вспыльчивого отца, не нужно ли ему чего, и – отделавшись таким образом от них, садится убаюкивать меня. Она прижмуряет керосиновую лампу, низко подвешенную на железном крюку посреди хаты, садится на край подпола, достает из печурки вязанье, надевает на лапоть петлю веревки от моей люльки, чтоб качать меня, не занимая рук, и, прежде, чем начать свои три дела: вязать, качать и петь мне, озабоченно долго смотрит на меня... Высокая, чернявая, в белом платке, в ситцевой кофте, в широкой юбке до полу, в белых шерстяных чулках своей вязки и просторных луто́шных лаптях. Лицо усталое, на нем давняя печать терпения жить своей долей жены крутого мужа и постоянная житейская озабоченность матери шестерых детей; а в темных задумчивых глазах уже иная, ей одной ведомая, печаль: вещее сердце ч у е т приближение неминуемого, оно уже не за горами, черным крылом закроет над ее детьми солнце – и навсегда осиротит их...
«Помоги им, Господи, не обойди их...»
Ей некогда верить в бога, в церкви в последний раз была, когда венчалась. Но к кому еще обратить ей свою молитву, кого попросить заменить ее детям мать, – кого?.. И она поднимает голову, смотрит в святой угол. Свет прижмуренной лампы лишь чуть освещает икону, и богородица с младенцем Иисусом на руках смотрит из своего темного угла тоже задумчиво и скорбно. Мать смотрит в лицо непорочной и пречистой, хочет еще о многом попросить ее за нас... – да не умеет она говорить с богом, не знает, что надо сказать и как сказать.
Тускло светит лампа, тихо поскрипывают в прорезях люльки пеньковые веревки, плавно покачивается моя зыбка, взад-вперед покачивается моя задумавшаяся мать, и вместе с нами покачивается на стене наша одна общая тень.
Спят на печке мои братья и сестры. Тяжело дышит на кровати отец; хозяйственный человек, он и во сне, наверное, озабочен, как прокормить, одеть и обуть нас.
И только мы не спим: я и мать. Я сосу и ни о чем не думаю: мне это рано еще. Мать качает люльку и не может не думать. Только не об одном хлебе думы ее. Что хлеб! Что одежда! – с этим-то отец справится. А вот кто пожалеет ее детей, кто приласкает, кто – когда подрастут, – скажет им напутственное материнское слово...
Слышит мать дыхание пятерых на печке, ласково и грустно смотрит на меня – и склоняется надо мной, поправляет мокрую соску. Как много мне уже надо, знает только она одна, еще с того времени, как услышала меня под своим сердцем. Тогда свою материнскую любовь она отдавала мне живой кровью своей, теперь отдает сладостью молока из больной груди, теплом рук, утренним светом в глазах, ласковым звучанием голоса...
В темных глазах матери печаль предчувствия – и безмерная любовь и жалость ко мне. Кому, как не ей, матери, знать, чего больше всего не будет хватать мне? Кто, кроме нее, расскажет мне, без чего так бедна и сиротлива бывает жизнь? Как сделать, чтоб успеть сказать мне, последнему, самое главное, чтоб взял я ее материнские слова в свои дороги?
И мать тихо поет мне...
На полтора километра протянулась по-над логом наша Старая Слободка: сотня мазаных глиной хат под соломенными крышами, сараи, коровьи и овечьи закутки, амбары, шалаши погребов в бурьяне на выгоне, за вишневыми садами на огородах – половни с сеном. Хлопотлив и труден крестьянский день, со вторыми петухами встают бабы затапливать печки – и, уставшие за день, рано ложатся спать. Запоздно лишь в немногих хатах светятся окна. При тусклом свете керосиновых ламп одни сидят за прялками или ткацкими станками, другие, как моя мать, качают деревянные люльки и поют свои песни...
В самые разные годы: и мальчишкой – там, дома, в той былой нашей хате, и теперь, взрослым человеком, за тысячи километров от нее, на далеком Урале, в отдельные минуты я почти до физической ощутимости переживаю ту давнюю реальность. Закрою глаза – и словно ребенком лежу в моей люльке, а надо мной тихая-тихая песня. Светлая радость, тайные слезы, надежды и утраты и вечная всепримиряющая любовь – об этом была песня матери над моей колыбелью, и она пела ее мне с той безотчетной великой верой, что святые зерна ее любви прорастут в чистом сердце ребенка. Может, так оно и случилось, и все лучшее, чем одарила меня жизнь, оживает во мне и звучит как живая песня матери о вечной – прекрасной боли нашего земного бытия...
На моем столе единственная сохранившаяся в семье фотография матери: черные глаза, густые темные брови, спокойные губы; аккуратная округлая прическа приспущена косо над бровями, черные волосы оттеняют высокий лоб. На ней белая блузка с длинным рукавом и глухим круглым воротничком, широкий черный пояс с большой инкрустированной пряжкой и черная широкая юбка до земли. Стоит она в саду, правой рукой держится за спинку реечной садовой скамейки, левую спрятала за спиной.
Во всем – спокойное достоинство.
Взрослый человек, я беру в руки пожелтевшую карточку и долго, пристально всматриваюсь в лицо матери. Мне надо увидеть в ее черных глазах то необъяснимое ч т о – т о, что оживит былую живую нить между нами, чтобы я потерял ощущение разделившего нас времени и обнаженной душой ребенка слился с нею – живой, всем своим материнским сердцем занятой одним только мной. Это ч т о – т о есть, оно витает вокруг меня и во мне, как забытое слово... И как, бывает, мучаешься, вспоминая выскользнувшее слово, так мучительно и мне в моем бессилье оживить ту былую живую нить.
А с карточки на меня смотрит серьезная девушка.
В ту пору, когда был сделан этот снимок, она не была еще замужем, она не была еще моей матерью и, стало быть, ничего не знала обо мне...
Мне не хочется верить в такую трезвую рассудочность. Эта девушка – моя мать. Сколько я себя помню, всегда, когда я смотрел на эту фотографию, я знал: это моя мать. И это неправда, что она не знала обо мне: мать не могла не предчувствовать нас, своих будущих детей, ее сердце всегда жило любовью к нам, и эту ее любовь, ее ласку, ее печаль я узнаю сейчас в ее глазах, – так она женственна в свои восемнадцать и так серьезна, словно успела прожить целую жизнь.
Она росла в бедной семье. Мать и отец управлялись по хозяйству, а она, старшая, по очереди вынянчивала младших: двух сестренок и брата. Когда ей было одиннадцать лет, умер отец, и она стала первой помощницей матери. Чтоб в дом шла хоть какая-то копейка, по знакомству ее определили, работать в Сапогово, в больницу для душевнобольных, недалеко от Курска. Там она и проработала до семнадцати лет, вязала чулки для больных; только в короткий летний отпуск оставляла она спицы и приезжала в родную Слободку. В семнадцать лет она перешла в курский роддом ухаживать за роженицами, стала няней-санитаркой роддома.
Эта единственная ее фотокарточка – снимок той самой поры.
Такой и увез ее назад в деревню будущий мой отец, молодцеватый унтер-офицер, приехавший в отпуск в разгар революции и самочинно решивший не возвращаться больше в царскую армию.
Дед мой по отцу, Прохор, знал грамоте и исправно справлял две должности: податного и почтальона. Но умер тоже рано, в сорок с чем-то лет, оставив мою бабку саму-шесту: три сына и две дочери. Старшим из детей был мой отец, ему тогда было девять лет. В эти девять лет он принял на себя все, с чем раньше управлялся отец: двух лошадей, плуг, борону, и сколько-то там земли. С этих же девяти лет начал пахать, сеять, косить, возить возку, а в отсутствие матери топить печку и доить корову. Рос отец хозяйственным и сметливым и заслуженно пользовался уважением старых людей.
В империалистическую войну он воевал в Прибалтике, отличился там в каком-то бою и получил за это Георгиевский крест и отпуск на шесть недель.
Молодцеватым унтер-офицером с Георгием на груди ехал отец в отпуск. Он переписывался с Домочкой – так звали мою мать, – знал, что заедет к ней в Курск, но о женитьбе не думал. В планах отпускника унтера было другое, решенное раз и навсегда: приехать домой и убить Никиту Лонца – ни больше ни меньше!
Зимой моя бабка написала ему на фронт, что их обездолили: украли обеих лошадей. А украл их, писала она, наш же деревенский, Лонцов Микитка: угнал их ночью к родне под Щигры, а те их продали куда-то на сторону. Микитка, писала она дальше, конечно, не сознается, но она-то точно знает, что сделал это он.
Какое же решение было принять бравому унтеру, читая такое письмо в окопе под немецкими пулями? Конечно же: приехать домой, не поднимать никакого шума, а подкараулить где-нибудь этого самого Микиту и убить его к чертовой матери! С самой зимы и до жнитвы, когда ему дали отпуск, не менял отец своего решения.
Может, так оно и было, что Никита угнал лошадей, а, может, бабка понапрасну подозревала его: следствия по этому делу никто не вел. Может быть, решительный унтер-офицер, с детства не прощавший своим обидчикам, и вправду расправился бы с Никитой, не заверни он в Курске к няне-санитарке роддома...
– Мать и отец твои венчались как раз на Аспос[4] 4
Престольный праздник бывшего нашего Троицкого прихода, выпадающий на 21 сентября.
[Закрыть], в троицкой церкви. Помню как сейчас: день теплый, погожий, а народу – со всех деревень! Служба праздничная, да и на молодых всем хотелось посмотреть. А они красивые были, что мать твоя, что отец...
Дождливым осенним вечером я, отпускник, пошел сюда, на край деревни, чтоб поговорить о моей матери с теткой Аришей. Жил в деревне до пятнадцати лет, потом проводил тут каникулы и отпуска, сотни раз проходил мимо хаты тетки Ариши, не раз разговаривали, но никогда я не расспрашивал ее о матери. Что же произошло во мне, почему не сидится мне в хате сестры в эту ненастную ночь, почему я решаюсь беспокоить старую женщину?
– Ну, что ты, что ты, спасибо, что пришел! Тянет, стало быть, на родную сторонушку? Как же!.. Да бог с нею, с грязью, подмету, тут не ковры у нас...
И не говори я, что не надо никакого угощения, – она и слушать не хочет.
И мы долго сидим вдвоем за столом. На улице дождь, в окнах аспидная чернота а у нас в светлой кухне приятный нам обоим разговор.
Тетя Ариша вспоминает, я слушаю. Девчонкой тетя Ариша была соседкой и подружкой моей матери, и ее ясная крестьянская память сохранила мельчайшие подробности той былой жизни. И о беспросветной бедности рассказывает тетя Ариша, и о работе с детских лет от зари до зари, и о светлых днях молодости...
– Хорошее у них венчанье было, хорошее! – в удовольствие вспоминает тетя Ариша. – Отец-то молодой красивый был, в черном костюме, высокий, стройный. Ну, а про Домочку и говорить нечего: у отца твоего губа не дура была, знал, кого взять. И платье подвенечное у нее красивое было...
...А на другой день – в сундук венчальный наряд, в сундук эту городскую одежду. На голову – низко повязанный платок, на ноги – белые онучи и желтые лутошные лапти.
Еще и после войны стояла через дорогу от хаты та старенькая плетневая пунька, куда, за неимением своего отдельного угла, отец привел жить нашу мать.
Живая, м о я м а т ь – она запомнилась мне в один из тех зимних дней, когда отец привез ее из больницы.
...Белое лицо, черные глаза, длинная белая рука на красном одеяле. Мать лежала на красной деревянной кровати с резными спинками. Кровать стоит у глухой стены горницы между лежанкой и капитальной стеной – перегородкой. Трехлетний мальчик в рубашке до пупка – это я. Зачем-то я долго стою посреди хаты, потом несмело подхожу к кровати. Мать поднимает от подушки голову, что-то говорит, гладит меня по голове...
И еще раз, должно быть, весной.
...Сидим на печке. В глубине, обложенная подушками, мать. На краю – учительница Наталья Тимофеевна, добрая, с ласковыми глазами и тихим грудным голосом – она принесла матери груши: крупные черные груши в полулитровой стеклянной банке. Мать достает из банки грушу, держит ее за длинную палочку и протягивает мне. Долгий-долгий взгляд матери... как из крепко заспанного сновидения, когда зыбкие картины виденного исчезают при первой же попытке приблизиться к ним...
Что же еще – может, самое главное, было в моей жизни, что дало мне печальную радость с трех лет и до нынешнего дня постоянно ощущать живое участие в моей судьбе давно умершей матери?..
Я не знаю, как ответить на свой вопрос. Я откладываю ручку, прячу в ладони голову, закрываю глаза. Гудит за окном холодный ветер, шарахается впотьмах, сечет мелким дождем в стекла. Я долго слушаю эту ненастную уральскую ночь за окном, ни на что не направляя мою память...
..И незаметно сами собой оживают из прошлого другие вечера и ночи: то ли они пришли ко мне из дальнего далека времени и пространства, то ли я сам вернулся к ним? И, как это было десятки раз, я уже знаю, что теперь они надолго не отпустят меня, эти давние – горькие и счастливые – зимние вечера тех, далеких военных лет.
Я будто слышу, как сечет в окна сухая поземка, как протяжно завывает в трубе ветер. Отца нет – после оккупации его призвали на войну. Не захотела остаться дома и старшая сестра Наташа. Она замужем, проводила на фронт мужа, через месяц получила похоронную – и добровольно ушла на фронт с проходившим санитарным батальоном. Дома остались: за старшую шестнадцатилетняя Маруся, и мы – Люба, Виктор, Петр и я.
Мы живем на печке. Днем ее освещает свет из окна рядом с приступком, вечером – керосиновая лампа. Сколько раз падала на приступок и дальше на землю и не разбивалась эта низкая круглая лампа зеленого стекла, сквозь которое просвечивался и желтый керосин, и под ним прозрачная вода, долитая специально, чтоб короткий фитиль с загнутым мохнатым кончиком доставал до керосина. Лампа всегда стояла на краю печки у ко́моня, от пламени тянулась вверх черная ниточка копоти и, вихляясь из стороны в сторону, оседала на желтых ракитовых плашках потолка.
Светло и уютно на просторной печке. Внизу темно и холодно, и жутковато, когда приходится зачем-то спускаться туда. Дверь в сени закрыта на чапельник. Он приставлен поперк к косякам и крепко притянут к дверной ручке длинным холстяным рушником. Когда-кто-то ломится в дверь, мы держим короткий чапельник, чтоб он не повернулся вдоль двери: в деревне каждый день появляются чужие люди, благо, когда это раненые, идущие в отпуск или насовсем домой, или беженцы, а бывают и какие-то подозрительные бродяги, все просятся ночевать, и, бывает, долго скрипит кто-то снегом вокруг хаты, маячит в промерзлых окнах, а какой-нибудь и вовсе грозится поджечь хату. В горницу мы вообще не ходим: там сейчас школа, стоит черный раскладной стол из колхозной канцелярии и несколько парт... а в трубе лежанки всегда завывает, даже в тихую погоду, и за чугунной заставкой вьюшки постукивает от сильной тяги легкая алюминиевая тарелка, которой сестры закрывают трубу: ночью в этом стуке есть что-то пугающее, и мы не любим заходить туда.
Мы живем в безвременье, между прошлым и будущим, но о будущем не знает ничего даже старшая теперь среди нас Маруся, потому что это будущее придет неизвестно когда, оно наступит только после Победы над немцами и если живы останутся папка и Наташа. Боятся заговаривать сестры о будущем – суеверный страх не позволяет им говорить, как хорошо будет, когда вернутся домой отец и Наташа, и потому они рассказывают нам о прошлом.
...В ровной тиши ночи при свете настольной лампы за письменным столом для меня нет власти времени. Я и сейчас будто сижу в дальнем углу печки, справа у стены – Петр и Люба, слева прислонились спинами к ко́моню Маруся и Виктор. Люба достает из конверта вот эту единственную карточку матери, что стоит теперь на моем столе, долго рассматривает сама, потом пускает по кругу.
«Счастливая ты, Марусь, – говорит Люба, – ты ужасно похожа на маму. – И мы видим, что Маруся действительно похожа на маму, то же полное лицо, те же задумчивые сейчас глаза, такие же темные волосы. – Недаром тебя и отец любит больше всех. А меня он не любит, потому что я похожа на какую-то бабку Филиппиху. Марусь, я правда похожа на Филиппиху? – И Люба, светловолосая, остроносая, со стремительными глазами говоруньи («Буря!» – называл ее отец), до слез хохочет над тем, что она похожа на какую-то там бабку. – А ты тоже вредным был, вредным и остался, – набрасывается она на старшего из нас, одиннадцатилетнего Виктора, длинного и очень похожего на отца: темные волосы, ровный тонкий нос и суровый взгляд. – Помнишь, мы сидели на печке, на старой еще печке в той хате, мама с нами была, ты захотел пить, и мама попросила Марусю принести тебе воды. Маруся принесла и при тебе отпила из кружки, а ты заголосил и отказался пить ту воду, и тогда мама выплеснула ее на землю, а тебе принесла другую. Ты и есть просил чаще других, за что тебя отец дразнил: «Ч и х а д ы р а е с т ь х о т ц а», – а все равно ты был его любимчиком. А ты, – это Люба ко мне, – на дядю Захара похож, на маминого брата, такой же губастый и врун, наверное, такой же будешь... А помните, как вас отец называл: Трутень, Мельник и Мукомол...»
Их было много, таких вечеров, но в памяти они сливаются в один долгий вечер, прекрасный по единству наших мыслей и переживаний, по тому полному единству крови и судьбы, какого позже уже никогда не было. О матери говорили все, даже я, хотя тому, что я ее помню, мало кто верил. Но больше и интереснее всех рассказывала Люба, и теперь все наши разговоры слышатся мне издалека единым повествованием младшей из сестер.
«Маруся, а я хорошо помню маму в этой одежде, она ее иногда надевала. Мама и дома ходила в длинной широкой юбке и жакетке, сверху надевала полсак, на улицу покрывала теплый платок, а обувалась всегда в лапти. В праздник мама надевала красивую сиреневую юбку и кофту в синий горошек, а зимой вязаный белый платок и валенки. На улицу по праздникам мама никогда не ходила, сидит, бывало, около амбара и смотрит на народ. А в будний день, как только вставала, надевала теплый полсак, топила печку и в то же время выходила управляться со скотиной...»
«А как она вкусно готовила! Особенно она хорошо делала лапшу. Так у нее красиво получалось, когда она замешивала тесто, потом раскатывала его, сворачивала трубочкой и резала. А мы сидели вокруг стола и ждали, когда от трубочки останется кончик теста и мама отдаст его нам. Она давала их нам по очереди. Никто из соседок не делал такую лапшу, все говорили: «Как городская».
Помните, как мы любили, когда мама сеяла муку на хлеб? У нее очень красиво получалось, когда она стучала пальцами о сито или решето: будто на барабане стучала. Мы сидели за тем же столом и рисовали пальцами по тонкой мучной пыли, а мама шлепала нас по рукам и гнала на печку. Когда она ставила хлеб в кадушке или блины, то платок всегда повязывала низко – она была очень аккуратной.
К нам часто ходили учительницы: Настасья Ивановна, они с мамой и похоронены рядом, и Наталья Тимофеевна. Они уважали маму, всегда раздевались у нас и пили молоко».
«А помните, как она купала нас? Марусю и меня – на подполе. А потом затаскивала на печку таз, чугун с горячей водой и там купала вас, а после и Колю. Тебя и Колю, помню, она укладывала животом на ладошку, целовала три раза в спину и каждый раз будто сплевывала в таз, потом завертывала в теплые пеленки, укладывала на подушку, крестила и три раза трепала за нос – это она делала всегда...»
И мне в моему углу было так хорошо! – и от того, что Люба не забывает обращаться ко мне, самому маленькому, а главное, от той картины, что так зримо представлялась мне: я лежу на маминой ладони, и она треплет меня за нос. И одновременно грустно было, что я этого не помню и что это уже никогда-никогда не повторится...
«А когда телилась корова, папа приводил ее в хату, и мама доила ее дома. Первые три дня она не давала нам молока, пока не проходило молозиво, а потом всегда давала парное. Мы сидели тут на печке, а она цедила на лавке молоко и кружки подавала в лазейку. Через неделю после отела корову крестили. Мама варила молочную кашу, доставала из сундука большие серебряные п я т а к и и клала их в кашу. Потом накладывала кашу в большое блюдо, и мы все садились к столу. С какой мольбой мы всегда смотрели на маму: мол, подскажи, где спрятан пятак, но она никогда не подсказывала, только улыбалась и качала головой. А когда кто-то находил пятак, мы все завидовали ему».
«А как она качала вас... Люлька всегда была подвешена над подполом, к ней привязана веревка вдвое, мама качала люльку ногой, а сама в это время сидела на приступке и вязала чулки или вязёнки и пела. У нее был приятный тонкий голос. Нам, большим, она тоже, бывало, часто пела...»
«Помнишь, Маруся, как-то на пасху? Вы с Наташей пошли в Троицу на ночь – пасху святить, а утром мама, встала рано, в хате было чисто прибрано, и мама отчего-то была такая радостная и счастливая. Она отдала мне-кого-то из ребят, завернутого в одеяло, а сама пошла выгонять корову в стадо. В это время вы с Наташей из церкви пришли. И мама сказала: «Сейчас разговеемся, и вы, доченьки, ляжете спать». Вот тут мама помнится мне самая хорошая и счастливая».
«Больше всех она тебя любила, Маруся...»
«Помнишь, как любила мама вышивать рушники? У нее были специальные журналы, мама смотрела на рисунки и вышивала».
«Когда мы все забирались на печку, то обычно ложились так: посредине мама, с одной стороны мы с Марусей, а с другой – вы трое, и руки мамы обнимали всех нас».
«Помнишь, Маруся, как мама, ты и я ходили в Кукушное за орехами? Был сильный теплый дождь, мы нарвали орехов по полному запаснику, зато на нас нитки сухой не было. Мы были босиком, и мама казалась очень смешной. Дома она сперва переодела нас, потом сама переоделась, и мы стали шелушить орехи.
Еще она была смешной, когда полоскала на речке белье: всегда подтыкала подол юбки за пояс. А когда стригла овец, повязывала платок узлом назад и казалась совсем девочкой».
«Мама много работала и очень уставала. Папа никогда не носил воды, а мама ходила под гору по двенадцать-пятнадцать раз за день. Перед вечером мама ложилась на печку отдыхать и говорила: «Очень болит поясница», – а я всегда думала, где ж эта поясница?»
«Летом мы спали в амбаре. Там стояли две кровати, на одной спали Наташа, Маруся и я, а на другой отец и Витя. А вы двое спали в хате с мамой.
Помню, как мама рассказывала Нюре Сережиной, как ей хозяин вещевал. Вот, говорит, проводила я Колю с детьми в амбар спать, сама с маленькими легла в сенцах – и только закрыла глаза, как подходит ко мне старичок и спрашивает: «О чем ты тужишь, хозяйка?» А я, говорит, отвечаю: «Да ни о чем». Старичок и говорит: «Будешь тужить, но не сейчас», – и ушел. И вот мама и тетя Нюра сидели и разговаривали, к чему бы это. Мама боялась, что умрет папа, он тогда опасно болел желудком.
В другой раз мама прибежала ночью к амбару и сильно застучала в дверь. Ей открыл папа. Я слыхала, как она рассказывала: кто-то, мол, ходил по хате, потом три раза тяжело охнул, стукнул дверью и ушел, а мама выскочила в окно».
...Стоит ли говорить, что сколько бы раз Люба ни рассказывала про это, мы невольно жались теснее друг к другу, и каждый побаивался посмотреть вниз, в черную пустоту хаты. И потом, когда гасили свет и ложились спать, я долго еще прислушивался к шорохам в хате и теснее прижимался к братьям.
«О себе мама мало думала, все заботилась о папе. Ей страшно было подумать, что вдруг она одна останется с нами.
Папа часто отлучался по делам, и мама всегда волновалась за него. Как бы поздно ни возвращался отец, ему никогда не приходилось стучать: мама чуяла его приход. А если было летом, выходила и встречала у хаты. Отец даже ругался: «Ты что, всю ночь стояла?» А мама отвечала: «Зачем же, я просто чую, когда ты близко».
Помнишь, Маруся, была страшно холодная зима, а папа поехал по делам в Курск, кажется, продавать мясо, его не было дня четыре? Мама тогда очень плакала. Помнишь, да и вы, может, помните: был вечер, мы сидели на печке, ты, – Люба указывала на меня, – сидел у мамы на коленях, а она вязала чулок и плакала. Потом зачем-то сказала нам, чтобы мы открыли вьюшку в трубе и звали папу. Мы с тобой, Маруся, открыли вьюшку, в трубе жутко гудел ветер – и мы звали в нее папу. Потом Витя и Петя звали, а после мама тебя поднесла к вьюшке, и ты тоже звал.
Тогда у нас еще не было пятистенки, мы жили в одной хате, в ней стояла такая же вот большая печка, а на печке маленькое окошечко, то самое, что сейчас около лежанки».
«Я хорошо помню тот день, когда в яму с картошкой нашла вода. Это было как раз 22 марта, на сороки, в самый разгар половодья. Кругом текли ручьи, папа отводил их от погреба, но вода нашла какую-то щель – мыши, наверное, прорыли – и залила картошку. Папа выбирал картошку вилами, а мы – мама, Наташа, Маруся и я – носили ее домой. Мама в лаптях была и так ходила по ледяной воде. Кончили мы носить картошку уже ночью. Коли у нас тогда еще не было, он родился позже.
Той же весной папа начал пристраивать вот эту хату. Мама была против, она говорила отцу: «Для чего она нужна, и в одной жить будет некому», но папа не слушал маму. А она уже давно чувствовала себя плохо, только не говорила никому.
Слегла мама зимой. У нее сильно болели ноги, и она растирала их каким-то растиром.
Коля родился в мае, а зимой мама совсем перестала ходить, и папа повез их с Колей в Курск, в больницу. Помните, мы усаживали маму в сани, закутывали их с Колей большой шалью, а вы с Петей не хотели слезать с саней, плакали и говорили, что хотите ехать вместе с мамой? Петя помнит, да? Ну а ты, конечно, не помнишь...
Коля умер в Курске, его там и похоронили. Маму папа привез тоже зимой, она была острижена, но какая-то по-особенному хорошая, милая. Сколько радости у нас тогда было! Недели две мама ходила с палочкой – с чапельником, а потом снова слегла.
Папа работал в колхозе, Наташа училась в Щиграх, Маруся ходила в школу в Мелехино, я ходила в третий класс, Витя пошел в первый, а вы с Петей были дома с мамой. Я каждую переменку прибегала домой из школы, чтобы дать лекарства маме. Но она часто просила меня, чтобы я выливала лекарство, только чтоб папа не узнал об этом, и я всегда выливала – так хотелось хоть чем-то угодить маме. А папа, придя на обед, обязательно спрашивал у мамы, пила ли она лекарства, и всегда проверял пузырьки, они стояли у нас в поставе».
«...Помнишь, Маруся? Мы топили лежанку, а мама была в этой хате, на печке лежала. И вот позвала она тебя и попросила, чтобы ты достала кое-что из сундука. Ты достала все вещи, что просила мама, и отнесла к ней сюда. Мы тоже все собрались тут. И мама попросила тебя отложить отдельные вещи в узелок. Мы с тобой все-все поняли. Как мы с тобой плакали!.. Только не дома, мы убежали во двор и плакали, опершись о мялку. Это было в конце марта или в начале апреля, таял снег».
«Никогда не забуду восемнадцатое мая. Ты, Маруся, ушла в школу. Папа завтракал, ел молочную лапшу. Мама села в постели и попросила меня, чтобы я и ей подала лапши. Она ела очень хорошо, а сама все торопила папу, чтобы он шел на работу. Папа взял свой плотницкий инструмент и пошел в колхоз. Ребята играли на завалинке, на солнце. Я убирала посуду, когда мама позвала меня и сказала: «Люба, доченька, я умираю». Я закричала и побежала к тете Поре. Прибежала тебя Пора и на пороге запричитала: «Домочка, прости меня, прости...» А я побежала за отцом. На огородах были люди, сажали картошку, все услышали мой крик и побежали к нам. Отец в засеках услышал мой крик и тоже бежал домой.
В хате было много народу. Мама лежала на кровати и ничего не говорила, у нее отнялся язык.
И вот с улицы папу позвал почтальон: принес письмо от маминой сестры тети Луши из Севастополя. И только папа вышел из хаты – мама умерла... Она будто боялась умереть при нем...
А потом я сидела на печке и сбивала в бутыли масло. А к нам шли и шли люди. Помнишь, Маруся, как мы с тобой не хотели, чтобы к нам приходили чужие, потому что невыносимо плакал папа...»
Люба рассказывала и о похоронах. Но этот день я хорошо помню сам.
...В хате много людей. У стены на лавке лежит мама. Она покрыта белым, только лицо открыто. Вокруг головы цветы.
Вверху икона, перед иконой горит лампадка. В хате пахнет вялой травой и горелым лампадным маслом.
Входят и входят тетки и бабки, крестятся на икону, подходят к матери, всхлипывают и вытирают глаза и носы уголками черных платков.
Мою голову гладит чья-то рука, большая и ласковая. Это тетка Лиса, она живет в конце деревни, на Пасеке. «Жалко мать?» – спрашивает тетка Лиса. Она достает из кармана фартука большой желтый бублик и подает мне. «На, возьми. Подойди к матери», – ласково говорит мне она.
Все смотрят на меня. И я думаю, что они ждут, что я должен отдать бублик матери. И я беру у тетки Лисы бублик и подхожу к лавке, где в гробу лежит мать. «Мам, на!» – говорю я и жду, что, может, мать проснется, хотя знаю, что она не проснется и что вообще я делаю что-то не то. «Она не хочет», – говорю я и протягиваю тетке Лисе ее бублик.
Бабы всхлипывают. Я с бубликом в руке стою около матери.
Входит отец, и я бросаюсь к нему. Отец поднимает меня на руки, я обхватываю его шею, прижимаюсь к колючему лицу. По моей щеке текут горячие слезы отца.
Он подходит к матери. Я смотрю сверху на мать, вижу у нее на лбу серую бумажную полоску, исписанную буквами, и вдруг понимаю, что н е с п и т она, что моя мать у м е р л а!
– Она н е с п и т! – кричу я, и мне жутко. Я впиваюсь в отца. Его плечи трясутся, он глухо рыдает и уносит меня из хаты...
«Когда вынесли гроб, – рассказывала Люба, – пошел тихий теплый дождь. Тебя на руках несла Наташа.
А крест папа сделал через два дня. Я с Петей и с тобой пришла перед вечером к нему в колхоз, а плотники нам сказали, что папа на погосте, и мы пошли туда. Папа уже поставил крест, стоял один над могилой и плакал. Потом он взял тебя на руки, и мы пошли домой...»
С того дня прошло тридцать с лишним лет...
* * *
На следующий день погода не изменилась. Холодный ветер, низкие темные облака, перестает и опять начинает сыпать мелкий дождь.