Текст книги "Старослободские повести"
Автор книги: Геннадий Скобликов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 19 страниц)
А под нами – влево и вправо – наша деревня: рыжая от подорожника широкая улица, посредине серая дорога, усеянная белой соломой, тесный ряд, кое-как отстроенных хат и хатенок с малиновыми окнами на закат, сивый бурьян на месте сгоревших дотла хат... Кое-где над трубами желтый дымок: жгут хозяева под таганом сухой навоз, варят к ужину картошку или суп в обварку.
Тут и там сидят на завалинках мужики, дымят самосадом, толкуют о чем-то своем. Одеты они большей частью в солдатское – в чем пришли с войны. Мы уже меньше увиваемся вокруг них, как было раньше, – чуть ли не про каждого знаем, где воевал, как был ранен, за что получил медаль. Вообще мы как-то быстро привыкли, что в деревне стало много мужиков, что утром они идут на работу, а перед стадом выходят на улицу покурить. Да и бабы попривыкли; первое время все, бывало, вместе с мужиками, а теперь любят отдельно постоять, о своем посудачить. У баб разговор все больше о бураке: сколько выкопали, да сколько обрезали и забуртовали. Зимой они будут его отбивать и возить на свеклопункт: может, на машинах, как обещает председатель, а скорее всего на волах в огромных кошулях на парные сани; на себе за пятнадцать километров уже возить не станут – не военное время.
И вдруг в этот спокойный предзакатный час над деревней разнесся крик, какого мы не слыхали уже более двух лет.
– Не-эм-цы-ы! – взлетел и повис протяжный бабий голос... и на какое-то мгновенье это крик отбросил нас в те недавние времена, когда по такому вот сигналу мы разбегались по хатам – все равно, в свою или чужую, лишь бы побыстрей скрыться с глаз, и из-за занавески следили за улицей, где должны появиться фрицы.
– Не-эм-цы-ы! – возвещают уже несколько голосов, и тут же вдогонку: – Пленных гонють!
Теперь и мы видим колонну – она показывается из-за изгиба деревни. Разом замолкли бабы, повставали с завалинок мужики. Нас будто ветром сдувает со сруба.
Пленные идут растянувшимся строем, по четыре в каждой шеренге. Одеты все одинаково: растянутые грязные пилотки, старые зеленые шинели, на ногах: у кого кованые немецкие сапоги, у кого наши русские солдатские ботинки и обмотки; у каждого за плечами ранец, на боку прицеплен круглый рубчатый котелок. Впереди колонны двое, тоже в немецкой форме, но с белыми повязками на рукаве. Чуть впереди и в сторонке шагают колхозный председатель Харитон и перебравшийся жить в нашу деревню из Курска Иван, высокий худощавый мужик в черном костюме, – он знает по-немецки.
Медленно движется колонна, быстро оседает за нею тяжелая осенняя пыль. Головы пленных опущены вниз, потные серые лица усталые, безразличные.
В оккупацию они появлялись в деревне совсем по-другому: офицеры – в мундирах, в высоких фуражках, в перчатках; солдаты – с засученными рукавами, на груди черные автоматы. Два года назад, в весеннюю распутицу, мы наблюдали, как они удирали. Нам радостно и смешно было видеть в окно, как тащат они за собой русские салазки со своими шмотками, но когда кто-то из них забегал в хату и требовал брот – хлеб, значит, мы безоговорочно давали: еще ничто не мешало ему выпустить в нас автоматную очередь.
Мы крутимся вокруг колонны: то пропускаем мимо, то забегаем вперед, то идем рядом. Васька Дикарь, наш коновод, – в солдатской гимнастерке и галифе, кепка козырьком назад, острый нос и ничего не признающие глаза смельчака – с палкой в руке подбегает к колонне, замахивается на крайнего: «Ты, гад, моего отца убил?!» – но ударить не решается, шагает вплотную с немцами и грозит то одному, то другому. Другие ребята тоже замахиваются на пленных, кто-то бросил в колонну камнем. Бабы не слишком строго покрикивают на нас, матери показывают сыновьям кулаки; мужики молчат, прямыми тяжелыми взглядами провожают колонну.
Мы уже знаем, что пленных пригнали работать, убирать свеклу. Подвыпивший Харитон с высоко поднятой головой и ужасно довольный, что на виду у всей деревни шагает хозяином впереди колонны, у каждой хаты громко наказывает, чтоб шли забирать «своих»: сейчас он будет расквартировывать пленных.
– Так я и пустила их!
– Своих вшей не хватаить!
– Ишо чего: в одной хате жить с ними, с гадами!
– Об наших в Германии ихние жены небось поназаботились!..
– Да ить у нас, у русских дураков, всегда так!..
Но толпа за колонной растет. Идут девки, бабы, отдельно сторонкой подвигаются кое-кто из мужиков.
Вышел из хаты и наш отец, стоит, опершись на костыли.
– Прохорыч, на сходку давай! – кричит отцу Харитон как ни в чем не бывало.
...В тот вечер, когда у нас была гулянка по случаю возвращения отца, он посповидал Харитона и за вола, а заодно и за то, что не обеспечивал дровами школу. Нам с Марусей было неловко, пожалуй, даже стыдно, что отец в первый же день начал сводить счеты с председателем, но в то же время я, конечно, был горд за отца, что он никого не боится и говорит правду в глаза. А спустя два или три дня я пошел с отцом на колхозную базу, и там они опять схлестнулись, когда отец увидел, что полтора десятка волов и три лошади содержатся по брюхо в грязи в развалившемся сарае. «Что я, с бабами буду строить?» – кричал председатель. – «А себе хату ты с кем построил? – наступал отец. – Рубленый сарай себе с кем построил? А в колхозе – вон уже сколько мужиков вернулось с войны!...» – Отец сам объявил себя бригадиром плотницкой бригады, велел председателю послать на следующий день людей за хворостом и кольями и приступать к строительству конюшни. К недоумению всех, отец размахнулся: стал строить конюшню длиной пятьдесят метров. Теперь ее уже сплели, поставили подсохи и отделывают несколько простенков, чтоб было где зимовать скотине, – всю конюшню отец планирует отделать на будущий год. Школа теперь на базе, в уцелевшей хате деда Восички, и после уроков мы часто заходим на конюшню к отцу: он нагружает нас сырыми щепками... и мне бывает стыдно перед ребятами за эти щепки, будто мы присваиваем себе чужое...
– На сходки при немцах гоняли, а у нас щас советская власть! – отрезал отец.
– Ладно, ладно! – машет Харитон с таким видом, что с тобой, мол, разговаривать бесполезно. – Сам не хочешь – Полькя пусть идеть: этих расквартировывать будем.
– А что ж, хорошее дело! – со злой издевкой восклицает отец. – За это и воевали! – Он видит нас и строго приказывает: – Витькь, Петькь, Женькь – марш домой!
Братьев в начале сентября привезла воспитательница. Перед этим отец с Марусей ездили к ним в детдом и отец просил, чтобы Виктора и Петра оставили там еще на одну зиму, пока мы чуть-чуть вылезем из бедности. Но их все-таки привезли, чем отец был недоволен и о чем он, к моему ужасу, сказал в глаза воспитательнице. Зато я был на седьмом небе от радости. За два года братья два или три раза приезжали домой, каждый раз ненадолго, и я скучал по ним. А когда мне на улице влетало от ребят постарше, я только и мечтал о дне, когда приедут братья и отомстят. Теперь, полагал я, мы кому угодно дадим сдачи.
Сентябрь вообще был для меня сплошным праздником. Даже когда мы убирали огород. Теперь нас было пятеро и работалось весело. К тому ж все время по-летнему жарило солнце, земля была сухая, теплая: «хоть купайся в ней!» – приговаривал отец, заставляя нас получше рыться в грядках, и мы старались вовсю. С раннего утра на огородах было полно людей, горели костры, сытно пахло дымом и печеной картошкой. Здорово было – понатаскать к костру побольше сухого шира, картошника, звонких подсолнечных дудок, все разом взвалить на огонь и смотреть, как из этого вороха валит дым, сначала густой белый, потом желтоватый – и купаться в этом дыму, – как с треском прорывается наверх жаркое пламя и охватывает весь ворох. Мелко и густо трещит тогда на пламени шир, «стреляют» подсолнечные дудки, кружатся в воздухе сгоревшие листья картошника, воздух вокруг костра переливается голубым маревом, и его прозрачные тени тепло и весело плещутся по земле. А вечерами мы собирались в одонках и опять жгли костры и пекли картошку. Костер разводили на большом выжженном пне, сами усаживались вокруг и начинались разговоры о ведьмах и домовых, о покойниках, что выходят по ночам из могил, или о дезертирах: они, по слухам, до сих пор скрываются в Монашенской роще и в Богатом. Сидишь, слушаешь, смотришь украдкой на черноту ночи за светом костра – и кажется, за твоей спиной притаился кто-то таинственный и страшный, – и ты жмешься поближе к ребятам, а самому так хорошо от собственного страха и по-настоящему боишься только одного – вот кто-то скажет, что пора идти по домам.
...А потом отец привел мачеху. Нет, не тетя Поля – сам отец стал строже с нами. Только выйдем побегать, а он уже на улице: «Витькь, Петькь, Женькь – марш домой!»
– Марш домой! – повторяет отец, но на этот раз мы его не слушаемся: будь потом что будет, а немцев пригоняют не каждый день!
Колонна останавливается хат за десять от нас, на небольшом выгоне. Харитон объявляет, что пленные определяются на постой на все время работы, а на какой срок их прислали, он сам еще не знает; на каждого пленного завтра из колхозной кладовой выдадут продукты хозяева должны варить постояльцам еду.
– Не смеши курей, Харитон, они за день слопають твою пустую кладовку, а нам их кормить нечем, самим жрать нечего! – наперебой кричат бабы, но председатель отмахивается: замолчите, мол.
Стали распределять: по два, по три, по четыре немца на двор – у кого какая хата. Бабы, пока не доходит до их двора очередь, высказывают друг перед другом недовольство, клянут и пленных, и тех, кто надоумил их прислать: без них бурак выкопают, не первый раз; но потом смолкают и даже с любопытством ждут, сколько и каких к ним поставят.
К нам Харитон назначил двух. Один оказался сутулым стариком с большим крючковатым носом и маленькими цепкими глазами – вылитый кобчик. За ним из строя вышел молодой белобрысый немец, высокий и до того тощий, что шинель висела на нем, как на кресте огородного пугала.
Ни отец, ни мачеха не пришли на выгон. Харитон велит нам отвести домой наших пленных.
И вот мы стоим, смотрим друг на друга: двое пленных немцев и трое русских мальчишек. Старый немец ощупал нас быстрым взглядом, ухмыльнулся, сказал что-то молодому. Тот поднял голову, устало посмотрел на нас и тоже усмехнулся одними губами. Должно быть, их веселил наш вид: все босоногие, на Викторе мадьярская гимнастерка и русские галифе с «бутылками» («бутылки» эти кончались у него чуть ли не у самых щиколоток), на Петре – старая детдомовская рубаха и штаны с Ивана Великого, на мне – такая же, как у старшего брата, огромная мадьярская гимнастерка и старые штаны «с шумом» – из плащ-палатки.
– Петь, Жень! – по-отцовски коротко и громко командует Виктор и отцовским же твердым взглядом указывает нам на пленных и в направлении дома. А сам идет покурить с ребятами.
– Пошли! – Петр кивает немцам и решительно идет с выгона. Я пристраиваюсь рядом с братом.
Мы идем по деревне. Петру одиннадцать лет, мне восемь – и за нами покорно идут два пленных немца! Я пытаюсь скрыть эту дурацкую гордость, но знаю, мне это мало удается – по моей физиономии читай как по книжке. Посматриваю сбоку на брата: заметь я, что он испытывает то же самое, я б во всю ширину скул обнаружил перед ним свои чувства, но Петр, похоже, совсем по-другому относится к этому: лицо – будто принудиловку отбывает, да часто пошмыгивает носом. И мне ничего не остается делать, как скукситься. Всегда я вот так проигрываю перед братом – и хорошо знаю: совсем не потому, что моложе его. Разные мы с ним... Помню, еще в оккупацию было такое. По какому-то там немецкому закону мы освобождались от сдачи молока: в семье шестеро детей, а корова давала мало, – на проверку отец доил ее в присутствии старосты и полицаев. И вот как-то вечером подоил отец корову, принес цибарку в хату: молока было полведра, а сверху покачивалась и тихо шипела, оседая, пышная пена, какая всегда бывает на парном молоке. С намерением поделиться с братом, как ловко наш отец обманывает старосту, я шепнул ему: «А правда ж, наша корова дает почти полное ведро!» и ухмыльнулся со значением, призывая брата в союзники. «Где же тут с ведро? – обрезал он меня. – «Ну, если когда совсем еще пена не сядет», – я уже и сам пытался загладить свой промах. – «Меньше болтай!» – закончил разговор брат и тем самым доказал мне, что я и глуп и хуже его, потому что... Ну а почему, это я знаю и тогда знал, только словами не умею объяснить. Теперь то же самое, хотя брат вроде и не заметил моей дурацкой ухмылки, – но сам-то я знаю...
– А если они ночью убегут? – спрашиваю я, потому что в разговоре легче скрыть остатки той недавней глупой гордости, и еще потому, что мне действительно непонятно: пленные, а без охраны, – не нам же их охранять, когда им приспичит выйти ночью?
– Не убегут.
– Ну а все-таки?
– Все равно поймают...
Солнце на самом закате – огромное, красное. И весь тот край неба, над полем, огненно-красный – иней утром будет.
Тянется по улице стадо: коровы, за ними тесной кучкой пылят овцы, последними, как всегда, идут, мудро покачивая головами, козы. Обычно с пригоном стада в деревне всеобщее оживление: бабы громко и ласково встречают своих «милок» и «зорек», зазывают «катек» – этих глупых овец, так и норовящих пройти мимо дома, – и все это при таком привычном всеобщем разговоре, как бывает только на праздниках: самые веселые минуты дня, после чего деревня постепенно пустеет и затихает до самого утра.
А нынче люди будто и не рады стаду, загоняют скотину спешно, молчком или со злой руганью – все будто озлоблены, что приходится заниматься своим домашним делом под чужими взглядами. А они, чужие, уже по всей деревне: идут по двое, по трое, а впереди, как вот и мы с братом, кто-нибудь из хозяев.
Еще издали мы замечаем у хаты отца: стоит, поджидает нас. По тому, как грузно повис он на широко расставленных костылях и как пристально уставился в нашу сторону, нам ясно, что он не в духе. Мы с братом опасливо переглядываемся, сбавляем шаг. Пленные, кажется, поняли, куда их ведут: приотстали, тихо поговорили о чем-то, потом опять пошли за нами.
У хаты мы останавливаемся.
– Вот, нам их Харитон велел отвесть, – оправдываемся мы перед отцом. Но он даже не посмотрел на нас с братом.
Отец, как и все фронтовики, ходит во всем армейском: защитная офицерская фуражка, хоть он и не был офицером, комсоставская гимнастерка, простые солдатские брюки, кожаный офицерский ремень с медной пряжкой, кирзовые сапоги на два размера больше нужных – иначе левый сапог не налезает на изуродованную ногу. Он все еще ходит на двух костылях и не обходится без них даже дома. Сейчас он тяжело оперся на костыли, отчего плечи поднялись несуразно высоко, как у горбуна. Из-под козырька низко надвинутой фуражки отец в упор смотрит на пленных. Серые его глаза сузились, потемнели, кожа на худощавом лице натянулась, губы плотно сжаты, ноздри раздулись – даже слышно, как он сопит.
Я не решаюсь встретиться с его взглядом.
Пленные стоят шагах в десяти от нас. Старый зыркает на отца, быстро что-то говорит своему напарнику и кивает в сторону выгона, где остались еще нерасквартированные. Длинный, видимо, не соглашается, устало мотает головой. Только теперь я замечаю, что он совсем еще не мужик, даже не бреется: на верхней губе и на подбородке у него белый пушок. Видно, он здорово уморился, пока прошел тридцать километров от Курска: стоит шатается, голова едва держится на длинной тонкой шее.
Я никогда и ни за что не признаюсь братьям, но в эту минуту мне жалко этих немцев, особенно молодого, мне вроде бы неудобно перед ним за отца. Я поглядываю на Петра: он со смелостью хозяина смотрит на немцев, спокойно ждет, что будет, – и мне становится ясно, что я хуже и слабее брата, хуже и слабее всех ребят в деревне, раз жалею сейчас этих гадов, а они убивали наших, они били отца в оккупацию и чуть не убили его на войне, убили на войне нашего дядю Степу, расстреляли в Ростове оставшегося на подпольную работу дядю Захара – брата покойной матери.
Я чувствую, как во мне тоже закипает ненависть к немцам, что поубивали столько наших, я со злобой смотрю на этого старого с носом и глазами кобчика и уже смело перевожу взгляд на отца: так им, мол, пап, и надо!
По другую сторону улицы у низенькой глиняной пуньки стоит наша соседка, тетка Пора, с любопытством наблюдает за нами. Тетка Пора – ровесница моему отцу, а кажется моложе его вдвое: прямая, статная, в новой черной фуфайке, в белом платке, лицом белая, сытая. Муж ее умер еще до войны – я его и не помню, сын служил в НКВД, но где-то в неопасном месте, каждый месяц присылал по одной, а то и по две посылки; зять еще служит в армии. Тетка Пора с дочерью и внуком живет после пожара в покосившейся пуньке – живет сытно, но тесно: к ней не поставят немцев.
– Гони ты их к чертям у рот! – громко советует отцу тетка Пора. – Ишь, выдумали: в хату их, сраных, пускать!..
Отец мельком смотрит на соседку, на нас, на немцев, отрывает от земли костыли – в какое-то мгновение мне кажется, что он бросится сейчас на пленных, – резко поворачивается кругом и через двор быстро уходит на огород.
Мы ждем, пока отец скроется в вишнях, киваем пленным и идем в хату.
Мачеха тетя Поля на кухне, трет картошку на хлеб. Она пристроилась в полутемном закутке между печкой и столом и трет стоя, низко переломившись над черной пустотой кадушки. Трет она быстро, ожесточенно, ее спина, плечи, голова упруго двигаются в такт движениям руки.
Мы с братом знаем, что тетя Поля злится на нас – и поделом: она пришла с плантации, где весь день обрезала свеклу, и вот теперь должна тереть картошку – целых четыре ведра, на них придется полрешета лузги и три-четыре пригоршни муки. «Ту, – сказала мачеха о Марусе, – черти молчком в Щигры укатили, а эти – это уже о нас, – не могли сами догадаться, во все носом ткнуть надо». Больше она ни слова не сказала нам. Тетя Поля живет с нами всего лишь один месяц и пока редко ругается на нас.
– Теть Поль? – окликаем мы мачеху и киваем ей на пленных: те стоят у порога сзади нас.
Мачеха смотрит на нас, на пленных, отряхивает над кадушкой руки, осматривает стертые пальцы – короткие, толстые, темные от земли и воды, все в кровоточащих трещинах – и наконец с трудом разгибает спину. Теперь она стоит напротив окна, тыльной стороной мокрых ладоней поправляет волосы: они у нее всегда торчат из-под платка, как-то нелепо повязанного, узлом на затылке, и вечно грязного. Одутловатое лицо тоже грязное, все в жирных полосках пота – как пришла с плантации, так и не успела умыться.
– Гутен абенд, матка! – громко сказал «кобчик» и угодливо поклонился тете Поле. Молодой молча кивнул головой.
Мачеха будто не слышит их: прислонилась к печке, скрестила на груди руки.
– Отец видал их?
– Видел. Он на огород пошел.
Я наблюдаю, как старый обшаривает глазами потолок, печку, подпол, на котором кучей навалено всякое тряпье, лавки вдоль стен и останавливает взгляд на ведрах с водой.
– Васер! – хрипло выдавливает он и смотрит на тетю Полю. Молодой тоже, не отрываясь, смотрит на черную в ведрах воду. – Матка, васер! – уже громче и настойчивей повторяет старый и кивает на ведра: – Бите шён.
– Он что – пить просит?
– Наверно.
– Подайте им.
Я беру со стола полулитровую белую кружку, зачерпываю ее до краев. Пленные аж подались вперед, каждый ждет, чтоб я подал ему первому. У меня дрожит рука, вода выплескивается через край. Я хочу подать молодому – он нетерпеливо тянется мне навстречу, – но старый стоит ближе и так впился в меня своими ястребиными глазами, что у меня не хватает решимости протянуть кружку мимо него. Вторую кружку я подаю молодому; он принял ее обеими руками, но пьет не как старый, в три глотка, а медленно, будто сосет. Потом я подаю им еще по одной.
– Отец ничего не сказал?
– Не.
– Им же спать гдей-то надо.
– Отец ничего не говорил.
– Полькь! – доносится со двора голос отца. Мачеха выходит и вскоре возвращается со снопом соломы. Она относит солому в горницу в пустой угол за лежанкой, берет старую домотканую попону, бросает ее на солому и кивает пленным: проходите. Сама берет цибарку и уходит доить корову.
– Смотрите тут, – сказала она.
Немцы проходят в горницу. Отстегивают котелки, снимают ранцы. Молодой тут же валится на солому, но старый поднимает его, делает постель, и уж потом молодой ложится опять.
Старый достает из ранца металлическую безопасную бритву, помазок, мыло, маленькое квадратное зеркальце, полотенце, алюминиевую кружку – все у него, у гада, есть. Ранец он прячет под солому в изголовье, бритвенные принадлежности завертывает в полотенце и выходит на кухню. С кружкой в руке он идет прямо к ведру, но потом останавливается и вопросительно смотрит на нас. Мы киваем: бери, хоть ведро.
Немец пристроился бриться у плетня. Снял гимнастерку, засучил рукава исподней рубахи, стоит намыливается перед зеркальцем. Мы из сумрака хаты смотрим в окно, как бреется немец, как ловко и быстро чешет он по лицу своей бритвой.
Из сарая вышел отец. Пленный заметил его, как-то непонятно закивал, но отец отвернулся и быстро прошел в хату. Он потоптался на кухне, прошел в горницу, по-хозяйски зорко все осмотрел там и задержался над молодым. Тот, кажется, уже спал. Отец приподнял в руке костыль, будто хотел ткнуть им пленного... посмотрел на нас и быстро ушел из хаты. Он явно не находил себе места.
Побрившись, «кобчик» пришел в хату и растолкал молодого. Тот долго не мог проснуться, но старый заставил его встать и идти вместе с ним умываться. Тетя Поля велела мне вынести им ведро воды.
Когда они оделись и уселись на свою постель, старый достал губную гармошку и стал наигрывать нашу русскую «Катюшу». Потом он вышел на кухню:
– Мальчик кочит? Битэ, – и протянул мне гармошку.
– Не смей брать! – окликнула меня мачеха, зажигавшая в этот момент лампу. Она могла и не кричать – все равно я не взял бы. Пленный стоит некоторое время, держит в протянутой руке гармошку, на сизом после бритья лице жалостливое недоумение. И опять, как и на улице при отце, я испытываю какое-то неудобство перед ним. Видя, что ни я, ни Петр не возьмем у него гармошку, пленный уходит на постель.
Из горницы опять донеслись звуки гармошки. Теперь играл молодой. Он наигрывал, должно быть, какую-то свою немецкую песню – грустную и очень простую. Казалось, что пленный все время повторяет одно и то же место, но с каждым повтором мелодия заметно менялась – она будто очищалась, становилась прозрачной, светлой и еще более печальной.
Мы все трое невольно затихли. Тетя Поля подперла ладонью щеку, и не понять было, то ли она внимательно слушает игру пленного, то ли занята какими-то своими мыслями. Я смотрел на нее – в этом ее нелепо повязанном грязном платке, на ее толстые черные пальцы, которыми она водила в задумчивости по щеке, видел ее глаза, серые, потухшие, и сам не знаю почему, впервые почувствовал, что ей трудно и одиноко с нами. Мне вспомнилось, как соседка тетка Пора говорила ей недавно во дворе: «Э, голубушка ты моя родная, так и подохнешь собакой. Твое дело вырастить, а потом здорово нужна им будешь!.. Уж это известно»... И наша мачеха, хоть и не поддакивала соседке, но и не возражала ей.
Тетя Поля была женой дяди Захара, расстрелянного в Ростове немцами, но они разошлись с ним еще перед войной. Потом она жила где-то в Судже – и, кажется, неплохо там жила, потому что часто и с удовольствием говорит о том времени. А перед оккупацией она приехала в деревню, жила у сестры и вечерами часто приходила к нам. После оккупации она стала звеньевой в колхозе и, как говорили у нас в деревне, круглые сутки «звенела» на поле. За работу на восстановлении дороги ей дали медаль, и тетя Поля получает за эту медаль деньги. Мы с Марусей знали, что тетя Поля переписывается с нашим отцом, что она ждет его с войны, и когда в день его возвращения она сама сразу же прибежала к нам, я не удивился: так оно и должно быть. Потом она совсем перешла к нам, принесла свой сундук и плетеную корзину, привела белую телку с подрубленным хвостом. Первые дни у нас было совсем хорошо. Потом тетя Поля и Маруся стали часто ругаться, и я, конечно, всегда бываю за Марусю, хотя и не понимаю толком, из-за чего они ругаются. Вчера они опять поссорились, и сестра долго плакала в амбаре. Я был с Марусей, когда в амбар зашла тетка Пора и стала нас жалеть: «Ох, ребята мои милые, жалко мне вас, ей-богу, – вздыхала она и вытирала глаза уголком белого платка. – Опять ругала? Ну еще б... Была б мать родная, все б по головке погладила, а этой...» Я ж знал, что мачехе нашей тетка Пора говорит совсем другое, а теперь слушал, как она жалеет нас... и все больше ненавидел мачеху. Ночью с печки я слышал, как в горнице мачеха жалуется отцу на Марусю, будто та совсем не признает ее, а ей стыдно перед соседями. Я ненавидел ее за то, что она наговаривает на Марусю, и рад был, когда отец сказал, что она надоела ему с этими разговорами. Утром нынче тетя Поля была молчаливая, и когда пришла с работы и увидела, что картошка не натерта – нас упрекнула, но отцу ни слова не сказала, иначе не играть бы нам на срубе.
Уличная дверь кухни оставалась открытой, воздух колыхал пламя лампы, и в ее зыбком свете одутловатое лицо мачехи виделось сейчас мне скорбным.
Пленный все играл.
– Ладно, хватит! – вдруг громко и грубо говорит тетя Поля. – Давайте ужинать. Идите Витьку зовите.
– Он сказал, что потом поужинает. – Нам не хочется бежать разыскивать Виктора, да и знаем мы, что не пойдет он.
– Дело его, – холодно говорит мачеха.
Она достает из печки чугунок, снимает с него сковородку. По кухне растекается запах устоявшегося за день супа. Гармошка в горнице смолкает.
Отца все нет, и мы садимся ужинать втроем. Я замечаю, что каждый из нас старается не стучать ложкой и не смотреть в открытую дверь горницы, где – конечно, голодные – лежат пленные.
– Харитон говорил, как их будут кормить? – спрашивает тетя Поля.
– Паек завтра раздавать будут.
В хату вошла бабка Чувилиха. Маленькая, сгорбленная, в черном. Не поздоровавшись, Луша заглянула в горницу и быстро отступила назад.
– Ты, Поль, кормила этих? – она кивнула на горницу.
– У меня своих шесть ртов!
– А я, паразитка старая... – бабка зашмыгала носом. – Харитон поставил их ко мне троих, а нам и поужинать сесть нельзя; сидять, гложуть глазами. Я в сенцы вышла, а девка узяла и посадила их за стол, они и сидять ужинають, будь они трижды и навеки прокляты. Твои братья, говорю я ей, на войне полегли, а ты их ужином кормишь. – Бабка совсем расплакалась, зажала рот черным фартуком. – Девка из хаты ушла, а я тоже вот к тебе побегла. Ну, я пошла, они ж там одни остались...
– Побегайте немножко – и спать, – наказала нам мачеха, когда мы встали из-за стола.
В окно мы видели, как тетя Поля налила в миску суп, взяла две ложки, оглянулась на окна и уже потом отнесла суп в горницу. Она тут же вернулась на кухню, облокотилась о стол и закрыла лицо руками.
...Спит на своем месте у комоня Виктор. Спит у стенки Петр. Я ворочаюсь на теплых кирпичах печки, никак не могу уснуть.
В хате черно, только за головой над полом угадывается мутный свет окна. Где-то за печкой сверещит сверчок. Стучат на стене ходики. В горнице изредка всхрапывает кто-то из пленных, похоже, что старый.
Отец не лег с мачехой в горнице – из-за немцев, конечно. Вечером полежал в амбаре, а потом пришел в хату, постелил себе на полу. Он тоже не спит. Я слышу, как он ворочается с боку на бок, что-то шепчет про себя.
Я боюсь спросить отца, приехала или нет из Щигров Маруся. Если она приехала, то я ушел бы к ней в амбар.
Когда она вчера плакала и я зашел к ней, она не прогнала меня, пригорнула к себе, погладила по голове и сказала: «Уеду я скоро от тебя. Насовсем уеду». Она так и сказала – «от тебя», и мне радостно было, что и с приездом братьев из детдома Маруся любит меня больше всех; и обидно было за нее, за Марусю – что теперь, когда мы наконец-то дождались с войны отца и приехали братья, она плачет больше, чем когда мы с ней жили вдвоем. От любви и жалости к сестре мне хотелось плакать вместе с ней, но у меня почему-то не шли слезы, и от этого мне было так, будто я не весь с Марусей, а она это видит и, конечно, упрекает меня.
Утром Маруся уехала в Щигры выхлопатывать какие-то документы. Она, видимо, окончательно решила уехать к Любе в Куровскую, на ткацкую фабрику где-то за Москвой. Щигровская врачиха посоветовала Любе завербоваться туда, чтоб получить специальность. Я молю бога, чтоб все у Маруси получилось так, как хочет она сама, и боюсь подумать, как будет у нас, если она уедет, и что буду делать без нее я. К отцу так не подойдешь, как подходишь к сестре. Это в первые дни, когда отец стал ходить в колхоз на работу, я утром провожал его за сад, стоял у последней вишни и подолгу смотрел, как, взмахивая костылями, он уходит в даль огорода. С костылями, особенно издали, отец похож на большую птицу, когда она медленно летит над самой землей.
Да, первые дни я каждое утро провожал отца. Для меня наступило то самое счастливое послевоенное время, о котором мы так много мечтали с Марусей. Просыпаться каждое утро и знать, что отец дома, что открой вот глаза – и увидишь его, и услышишь ласковое: «Проснулся, сынок? Пора. Умывайся, завтракать будем», а за завтраком слышать и запоминать, что он накажет сделать по дому, пока они с Марусей на работе, и, оставшись одному, сделать все как можно лучше, чтобы в обед услышать похвалу – разве это не было счастьем!..
А теперь что-то изменилось в нашем доме. И изменилось с приходом мачехи.
Нет, тетя Поля с нами хорошая, а если когда и поругает, то не больше и не злее, чем родные матери ругают своих.
Не таким стал отец. Я не знаю, как это произошло, но теперь он не такой, каким был в первое время. Сначала, когда перешла к нам тетя Поля, я этого не замечал и не думал об этом, но потом было один раз... Я зачем-то забежал с улицы в хату, а отец с тетей Полей как раз на подполе сидели, рука отца лежала на плечах у тети Поли, и я услышал, как отец сказал: «Хорошая моя...» От растерянности я остановился. Тетя Поля посмотрела на меня ласково, а в глазах отца – он убрал руку и смотрел в сторону – я не мог не заметить недовольство, как будто я нарочно увидел то, чего мне – это-то я понимаю – не надо было видеть. И с того дня я уже не мог по-прежнему подойти к отцу, теперь он был для меня как-то н е в е с ь н а ш, хотя он, конечно, весь наш и никто ему, кроме нас, не нужен. И все-таки я чувствую, что отец будто делит себя между нами и тетей Полей, а она не наша, не своя. Конечно, я не говорю об этом братьям, не говорю и Марусе – да об этом и не сумеешь сказать, но я заметил, что и Маруся теперь по-другому с отцом, совсем не так, как в первые дни, когда сестра старалась каждую минуту быть около отца. Теперь Маруся обращается к нему только по делам, а когда – что тоже стало реже – отец подойдет к Марусе, похлопает ее ласково по плечу и скажет: «Ничего, дочка... ну а что мне делать?.,.» – она понимающе кивнет, улыбнется и уйдет из-под руки отца; она старается меньше быть дома, все больше в амбаре сидит или уходит к подругам.