Текст книги "Старослободские повести"
Автор книги: Геннадий Скобликов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 19 страниц)
III
На краю колхозной базы, рядом с засеками, за последние годы появился островок высоких тонких осин. Густой бурьян все больше отделяет их от базы, а дерник и молоденький осинник соединяют с засеками – и теперь незнающему человеку и в голову не придет, что еще совсем недавно, лет шесть после войны, на месте этих стройных осинок дымила и стучала колхозная кузница. Да и какая надобность знать кому-то, что тут было при царе Горохе? Было и быльем поросло.
Двенадцать последних лет, работая дояркой, каждый день Варвара ходила на работу и с работы мимо той кузницы, а потом мимо нынешних осинок. Когда кузница была еще тут, Варвара будто и не замечала ее: стоит и стоит; а вот когда кузнецы перешли в другое место базы, а эту землянку завалили, когда навсегда смолк тут стук молотков – ей стало жалко ее. А теперь вот и осинки метров по семи вымахали, словно весь век тут росли, дерник расплодился и даже большой куст шиповника откуда-то взялся, – и все за каких-то шесть-семь лет. А от кузницы только и осталось: мелкая ямка да бугорок подковой... да и то надо знать, где искать.
«Милые вы мои! Когда же это все делаться-то успевает? – не раз удивлялась Варвара, останавливая взгляд на месте бывшей кузни, где до войны работал ее Мишка. – И не заметишь, как зарастут последние следы. И ничего, ничего не останется...»
Весной с больших осин летит пух, словно голубоватым снегом застилает землю, а молоденькие осинки меняют коричневую кору на зеленую. В это самое время начинают кукушки куковать, далеко бывает слыхать их. Постоит Варвара, послушает кукушку – и рада ее весеннему кукованью, а и себя жалко станет...
Потом зазеленеют листвой осинки, а дерник уже стоит весь в белом цвету: словно белая кайма по краю ореховых засек. С утра до вечера гудят тут шмели и пчелы, птицы гомонят, устраивая гнезда, и одинаково хорошо дышится тут и теплыми запахами прошлогодней прели, и медовым ароматом цветения, и тонкой горечью молодой коры. Пройдет об эту пору тут Варвара, вспомнит старую кузню, Мишку-кузница, себя молодой девкой... И хоть грустно теперь вспоминать ей то былое счастье, а все же хорошо на душе, будто ясным светом осветит ее.
Осенью круглый осиновый лист – багряный, а у дерника бледно-желтый, почти белый. Красиво стоят тогда осинки, подолгу можно смотреть, как тихо, по одному, роняют они листочки; а то вдруг налетит ветер – и косым желто-огненным дождем за один день упадет с осинок их краса, а в дернике земля густо устелется бледно-желтыми лепестками.
В эту пору часто заходила сюда Варвара спелым терном рот покислить. Терн тут каждый год родится хорошо, осенью дерник от его тяжести к земле гнется. Рвет Варвара иссиня-черные крупные ягоды, мнет их в пальцах, пока не выскочит косточка, и кладет в рот. Десяток ягод съест – и довольно с нее, оскомина на зубах. А проворные руки как бы сами по себе работают: подоткнут фартук – и горсть за горстью сыплют в него их добрый «северный виноград»: и на компот он пойдет, и на кисель, а засыпать сахаром – настойка лучше вишневой получается. И пока руки работают, каких только дум не передумает она.
Вспомнится и та первая колхозная кузня. Обыкновенная землянка, и крыша земляная была, на ней чернобыльник рос. Да еще бегали по ней Мишкины кролики. Их, кроликов, у него тут много в норках жило: серые были, темно-коричневые, а больше всего – белые: сами белые, а глаза красные. Помнит, она всегда удивлялась этим их красным глазам, какими-то неправдоподобными казались они. Бывало, сидят эти белые кролики на крыше кузни, снуют губами по веткам чернобыльника, а глаза прозрачными малиновыми огоньками светятся. Все лето они тут дикарями жили, а Мишку не боялись. Тот, бывало, поднимется из кузни: кепка козырьком назад, лицо закопченное, одни зубы белые – и давай скликать их: «Кроль, кроль, кроль!..» Они и сбегаются к нему со всех сторон, из травы и кустов. Мишка то морковки им на колхозной усадьбе за базой надергает, то зеленого гороха или овса принесет – они и не отвыкали от него. А то, шельмец, увидит, что девки на речку мимо кузни идут, поймает крольчиху за уши, посадит ее к себе на руки, гладит и, бес, прямо в губы целует ее – их, девок, дразнит. Тот еще малый был, глаза и впрямь как у беса, недаром не она одна заглядывалась на него. А сама?.. Бывало, с речки идет и еще издали прислушивается, стучат или не стучат в кузне: там он, ее Мишка, или нет? Мимо кузни проходила медленно, все хотелось хоть на секунду в открытую дверь его увидать.
Сама тоже не последней девкой была, да и не в кого ей быть последней. Как говорила покойная соседка Никанориха – «у Варьки – кругом шестнадцать!» Кажется, с той поры, лет с пятнадцати, она и стала в зеркало на себя заглядываться. Да и пора подходила. Семилетку кончила, чтоб куда-то там ехать учиться, как теперь принято, и в голову не приходило, а больше о чем молодой девке думать! Днем работала, вечером гулянки. Красавицей она не слыла, покрасивей ее девки в деревне были; ну а пригожей вышла, ухоженной, и тело как яблоко наливалось. Отец уж и подшучивать стал: «Того гляди, накличешь сватов на нашу голову», – скажет в другой раз и смеется себе в усы, а у нее лицо огнем загорится. Мать напустится на отца: не стыдно, мол, она ребенок еще; а отец знай себе посмеивается: «Ты, – скажет, – меня не ругай, я тут ни при чем, а с зятем потом сама договаривайся: я ить Варюху в чужой дом не отдам, пусть он к нам...»
Первым провожатым у нее был Степка. Степан Сорокин – нынешний колхозный агроном. Почти год переглядывались они, она даже побаивалась, как бы он зимой и в самом деле сватов к ним не послал. Но Степкин отец, покойный Тимоха, решил тогда, что ему еще рано жениться: старший брат в холостых ходил. Зимой, когда вечерами у кого-нибудь собирались, Степан все к ней поближе подсаживался. А проводить только летом смелости хватило, да и тогда не знал, о чем говорить. Малый-то он тоже ничего, и одевал его Тимоха справно, – а какой-то несмелый, рохля, девки его губошлепым дразнили.
Она не отказывалась от ухаживания Степана, а сама на Мишку-кузнеца тайком заглядывалась. Этот, как лето от зимы, отличался от Степана. Смуглый, чуб из-под кепки, в глазах будто по веселому бесенку живут – в любую минуту готов расхохотаться. Этот никого не боялся: к любой девке подсядет, за плечи обнимет, зубы заговорит – и слов ему в ответ не найдешь. А гулять ни с одной не гулял. Был у него друг, Пашка-гармонист, они с ним и у себя на улице всегда вместе, и по другим деревням ходили, а гулять ни с кем не гуляли. Заглядывалась она на Мишку, да он-то, по правде сказать, не здорово замечал ее: не она одна заглядывалась.
Так вот и было: она поглядывает на Мишку, а провожать ее идет Степан. А днем, когда случалось проходить через базу, всегда тянуло пойти мимо кузни.
А один раз осмелилась-таки зайти к ним.
Было это перед обедом. Она одна шла с речки. Стояла жара, горячая дорога обжигала босые ноги. Из кузни доносился стук молотков, значит, не ушли еще обедать. И до сих пор не знает она, откуда тогда смелость взялась: свернула с дороги, спустилась по земляным ступенькам, остановилась у открытой двери и стала смотреть, как они работают, старый глухой кузнец Федор и Мишка, тогда он еще молотобойцем у Федора был. Они тогда и не заметили, как она подошла, ковали что-то. Старый Федор железными клещами какой-то раскаленный добела шкворень на наковальне поворачивал, а Мишка бил по нему молотом. До этого она ни разу не была в кузнице и думала, что тут должно быть жарко, а было как раз наоборот – прохладно после уличной жары и щекотало в носу от резкого запаха угля и окалины.
Не раз потом вспоминался ей этот новый для нее кисловатый запах кузни, голубое пламя горна (тогда в нем жгли древесный уголь, выжигавшийся тут же неподалеку в кустах: по нескольку дней кряду дымилась в дернике земляная куча), плоский кузнечный мех из сыромятной кожи, с длинной ручкой, подвешенной на веревке, деревянная лавка вдоль левой стены, где стояли и лежали всякие тиски, молотки, клещи и зубила, железная бочка с водой справа от наковальни, а в центре этого прохладного полумрака – раскаленное добела железо на наковальне и озаренные его малиновым светом потные лица Мишки и старого Федора. После-то, когда она уже была за Мишкой, она часто заходила сюда к нему. На базе ли, на току работали, с бакши ли шли или по другому какому делу приходилось ей проходить мимо кузни, свернет, бывало, сюда, сойдет по ступенькам вниз и стоит смотрит, пока они работу какую доделывают. Да и дочери, две старшие, перед войной часто сюда к отцу ходили: то она их пошлет наказать что-нибудь отцу, а то и сами самовольно уйдут. Он-то тогда уже сам кузнецом был. Как с образования колхоза пошел в кузню, так, пока на войну не взяли, ни разу и не менял он эту свою работу на какую-нибудь другую. И так привыкли они в семье к этой его кузне, что, хоть и колхозная она, а вроде как и своя для них стала. Отец тоже часто тут у зятя бывал. Он, как организовался колхоз, в конюхи пошел, любил лошадей, по целым дням тут на базе около них пропадал – и, как свободный, тоже, бывало, идет к Мишке. И вообще у него часто тут собирались мужики, кто на базе работал, особенно зимой: покурят да языки почешут. А Мишка-то брехать тоже нечего, позубоскалить любил: что молотом умел работать, что языком!
...– Ну, чего стала, иди мех покачай! – весело повелел ей тогда Мишка, продолжая стучать молотом. И ей ничего не оставалось, как пройти в дальний угол кузницы и качать мех.
На ней был тогда ситцевый сарафан, сама загорелая; сырая после купанья коса тяжело спускалась почти до пояса. Она шла с речки босиком по горячей дороге, и теперь земляной пол кузницы приятно охлаждал напеченные подошвы. Сильными руками она легко качала тугой мех и теперь могла сколько хотела смотреть на Мишку. Мишка работал в майке. Чуб, чтоб не мешал, спрятан под кепку. Лицо потное, блестящее. Ему явно нравилось на глазах у нее управляться молотом; а ей радостно было видеть его рядом. Вроде бы и ничего не произошло тогда в кузне: побыла минут двадцать и пошла домой, – а уже знала, что больше не пойдет со Степаном.
А потом, что-то дня через два или три, была Абала.
...Странный, смешной праздник. Кажется, только в трех-четырех деревнях и знают его. Да даже и не праздник это, а просто день такой, но ждали его всегда с нетерпением, особенно молодые. Днем, бывало, только и разговоров: не забыли – Абала нынче! А к вечеру ребята и девки рядились кто во что: чем не смешней – тем лучше. Ходили гурьбой по деревне, стучали в тазы и печные заслонки, на ходу сочиняли и пели разные смешные «нескладухи». Но самое интересное начиналось попозже, когда люди улягутся спать. Абала тем и интересна, что в эту ночь дозволено вытворять что угодно. До самого рассвета ходили ребята и девки от хаты к хате и тихо, чтоб не слышали хозяева, волокли со дворов все, что плохо прибрано. Лестницы, кадушки, мялки, корыта, лукошки, бревна, повозки – все, что попадалось под руки, что по силам, выносили или выкатывали со двора и складывали в кучи посреди улицы. Твоя ли, моя ли хата – никто не разбирал: наоборот, даже особый азарт появлялся, когда вводишь в свой двор и подсказываешь, где что можно взять. Хозяева, конечно, старались уследить, но ведь ночь есть ночь – уснут. И к утру по всей деревне стоят громоздкие пирамиды из лестниц и бревен, обложенные и обвешанные кадушками и мялками – поди разберись, где там чье. Ругань, брань, смех – но все это без злости, потому что старые в свое время то же самое вытворяли. А они, ребята и девки, наработавшись таким образом, перед зарей уходили всей гурьбой к речке – восход солнца встречать...
Всю жизнь помнит она утренний рассвет после той Абалы.
Уже совсем рассвело – вся деревня из конца в конец как на ладони, но люди еще спят, только горланят вовсю кочета, да висит в воздухе радостный птичий гомон.
Ей прохладно – и радостно-тревожно от предчувствия, что все равно должно нынче что-то произойти. Всю ночь, пока они чередили по деревне, а потом плясали, пели и просто дурачились на выгоне, она сторонилась Степана, ждала, что подойдет к ней Мишка. Почему-то верила она, что именно нынче он должен был к ней подойти: недаром он надел свой новый серый костюм и хромовые сапоги... и даже не зубоскалил, степенно держал себя. Они шли, как и всегда ходят в деревне: впереди на ширину всей улицы, взявши под руки друг дружку, девки, сзади на отдалении ребята, гурьбой вокруг Пашки-гармониста. Пашка играет свое любимое страданье «До ней», хотя Пашка все не может себе выбрать Ее, – а они, девки, подпевают ему.
Вышли к Рати. Над болотом извилистая белая лента – пар от речки поднимается. Постояли на крутояре над берегом, потом по росной траве спустились к пристани, где привязаны хозяйские плоскодонки. Мишка исчез в кустах, оттуда вынырнул с веслом – и в лодку. «Ну, есть смелая со мной?» – и на ней, Варьке-Варюхе, остановил свои бесовы глаза. Степан стоял с нею рядом. А, будь что будет! – решилась она. Толкнула Степана кулаком в бок: «Догоняй!» – и к Мишке в лодку. Другие – и девки, и ребята – тоже бросились к ним, но Мишка успел оттолкнуться от берега.
Помнит она, конечно, растерянный взгляд обескураженного Степана. Что и говорить, ни за что ни про что выставила она его. Долго носил обиду на нее: на Мишку не обижался – Мишка ни при чем, а ее долго обходил стороной...
А через год...
Нет, это надо ж было! – послушала б ее в ту ночь мать Прасковья.
...– Ты не боишься меня? – шепчет Мишка.
– А ты? – И она испытующе смотрит на него. Он молчит, скорее всего не знает, что дальше сказать; и она тоже молчит, запрокидывает подальше назад голову, чтоб он не видел ее глаз.
– Будем ждать до свадьбы?
– А если свадьбы не будет? – хитрит она. Мишка уже давно добивается от нее согласия выйти за него, а она, до безумия счастливая и гордая, так ничего толком ему еще и не сказала.
– Я тебя все равно никому не уступлю! – уверяет и почти грозится он.
– Слышишь? Перепел, – шепчет она.
Он начал еще в чем-то горячо уверять ее, но она приставила к его губам ладошку.
– Я буду только твоя, – внятно сказала ему она...
Та ночь была месячная и звездная, и ей не хотелось топтаться в общем кругу под гармошку и ждать, когда разойдется улица. И она, Варька-Варюха, набралась храбрости и сама вывела своего ухажера из круга.
– Что это с тобой? – удивился Мишка.
– А, надоело тут. Пойдем.
– Куда?
– Куда хочешь.
Они дошли до конца деревни, свернули за околицу, прошли огороды и ореховые засеки.
На деревне Пашка-гармонист заиграл свое любимое страданье – значит, улица уже разошлась, но те, кто без пары, долго еще будут ходить с Пашкой из конца в конец деревни.
А им с Мишкой тут было хорошо. С поля тянул теплый ветерок, было светло и тихо, и казалось, в каждом кусту привычно заливались, щелкали их курские соловьи. Дорога, поросшая с обеих сторон орешником и дерником, увела их в поле. Там-то, в конце дороги, и увидели они ту одинокую копну сена...
А ить мать Прасковья, бывало, нет-нет да и скажет ей: «Ты звезды с Мишкой считай, а под ноги гляди: найтить ничего не найдешь – да зато и не упадешь!» В другой раз и того прямее говорила: «Смотри, чтоб не было позору нам с отцом на голову и себя не ославила. Честь – она лучше бесчестия...»
Верно, все верно говорила мать. Да что толку было помнить ее слова, если она, Варька-Варюха, хоть в омут готова была прыгнуть вместе со своим Мишкой. Да и то: всю жизнь под ноги смотреть – и одной звезды не увидишь!
После, в тусклые вдовьи ночи, часто грезились Варваре та первая и за ней другие их с Мишкой ночи, те соловьи в кустах, та копна... а сразу же от копны начиналась рожь, и в ней совсем рядом перекликались перепела. Грезились ей и запах сена, и полевой ветер, хорошо охлаждавший лицо, и тихий шелест ржи, и усыпанное звездами небо... И просыпались в ней молодые бабьи желания, о чем ей, вдове с четырьмя детьми, с годами вроде бы уже и стыдно было думать. А бывали минуты, когда она как бы забывалась – и всем телом, тогда еще здоровым и не забывшим сильные мужнины ласки, всей своей душой с неубитыми желаниями любить как бы возвращалась в те предвоенные годы, когда она была счастливой женой; бывали минуты, когда казалось: закрой только глаза – и он придет к ней, ее Мишка-кузнец... Сколько слез было выплакано в оплату этих вдовьих снов наяву!..
Расписывались они в первый день мясоеда.
Погожим выдался тот день. Ночью снегу молодого подсыпало, к утру подморозило. Солнце поднялось – и заискрился снег, деревня как картинка стояла: улица, крыши, сады – все белое, пушистое, а над хатами – прямые-прямые столбы дыма.
Мать чуть свет истопила печку и лежанку. Варвара прибрала в хате. Стол в горнице белой скатертью накрыли, а выпивку и закуску пока на кухне оставили – потом недолго подать. Приготовили все, и она перед зеркалом прихорашиваться стала. Пока время было, еще раз примерила все. Отец ей к свадьбе полсак новый купил: плюшевый, черный – он и теперь в сундуке лежал. Валенки тоже были новые, белые, а на голову белый платок накинула. Большой был платок, мягкий, пушистый, из тонкой пряжи: мать на него самые хорошие поярки отобрала, пряжу тонкую напряла, а вязала его Варвара сама, и терла на рубелке сама, потом на пяльцах сушила, всю горницу пяльцы занимали. Перчатки она себе тоже белые связала, а Мишке в подарок перчатки и шарф. Помнит: стоит она перед зеркалом, белый платок поверх плюшевого полсака набросила – и сама себе нравится; только уж от счастья слишком щеки горят, самой стыдно. А отец, он с утра стаканчик выпил, подшучивает над ней. Доволен был отец ее свадьбой: и собой зять хорош, и из хорошей семьи, а главное – не уводил от них Варьку-Варюху, к ним шел.
...Тоже вот: какая б, казалось, разница – невесте к жениху в дом идти, или жениху к невесте? А ить сколько разговоров было вокруг: Мишка, такой малый, из такой семьи! – и в зятья. Да и с другой стороны, если подумать: мать Прасковью, девку – и то ее отец с матерью не хотели замуж отдавать: дескать, здоровые руки и в своей семье нужны. А малый – он и подавно нужен, надо ж будет кому-то и отца с матерью в старости кормить.
Правда, с Мишкой тут по-другому получалось. Их трое сыновей в семье, он средний, старший-то был уже женатый и тоже жил с отцом – с матерью, так что у свекра со свекровью и без него было жить кому. К тому же, когда обговаривали их женитьбу, ее отец с матерью и слушать не хотели, когда Осип, Мишкин отец, намекал, что, дескать, «шут его побери» и делить-то им нечего, если Мишку по всем правилам отделять. У нас одна дочь, говорили мать с отцом, хата и хозяйство есть, так что никакого там раздела и затевать нечего: согласен Мишка у нас жить – пусть приходит и живет. Ну, а народ все равно подзуживал: в зятья, мол, Мишка, собрался?
Ее мать с отцом довольны были, что именно с Мишкой у нее дело сладилось. Тут, как это и принято, и на самого жениха смотрели, да и из какой семьи он, какой п р и р о д ы – тоже не забывали.
Ну, а про Осипа с Матреной кто ж плохое слово мог сказать. Такого степенного человека, как ее свекор, еще поискать надо было. Сам-то свекор был из семьи... бедней, говорили, и некуда. И он, Осип, почти тридцать лет проходил в батраках. И в экономии у барина служил, и на разные другие работы в городе нанимался. И за все время, говорил, ни рюмки не выпил, ни папиросы не выкурил, ни матерным словом не выругался. Потом, когда скопил какие-никакие деньжонки, женился и стал своим хозяйством жить. А когда новая власть стала и дали землю, тут он совсем уже встал на ноги. Двух лошадей хороших имел, двух коров, овец штук по восемь-десять в зиму пускал. Сам работал – это еще поучиться надо было так работать! Многие завидовали ему, а он, бывало, на это и скажет: «Я, милый мой, ни человека не убил, ни чужой земли не забрал, ни былинки на чужом покосе не сорвал. И копейки за свою жизнь ни одной не пропил. А встаю пораньше других и попозже ложусь. Вот оно и получается...» Хозяином был Осип, что и говорить. И работал вроде не торопясь, все вроде как потихоньку – а дело спорилось. Уже совсем вот недавно, после войны – старый, а любо посмотреть, как землю копает: лопату держит прямо, берет понемногу, втыкает на весь штык и потом разрыхлит ее, что она у него как малина мягкая. И как выйдет чуть свет – так дотемна и видишь его на огороде. С другими семьями наравне один пятьдесят соток вскапывал.
...А тогда, как раз за два года до их свадьбы с Мишкой, туго пришлось деду. Или в колхоз вступай, Осип, – или кулачить будем. Кулачить-то, может, их не кулачили б: работников они никогда не держали, это-то свои люди все знали, – ну, а разговор на собрании такой был. И тоже свел он на колхозный двор и обеих лошадей, и одну корову, и часть овец, и весь инвентарь отдал: повозку, плуг, веялку. И сам с семьей записался в колхоз. А Мишка – тот сразу в кузню попросился...
Осип с Матреной тоже были довольны, что Мишка на ней, на Варьке, дочери Прасковьи и Петра, женится. И по двору она им подходила, и собой вроде пришлась, да и Мишка в готовый дом шел – делить ее хату не с кем.
...Так и застали они ее тогда одетой по-дорожному. На Петушке, лучшем жеребце, подкатили, в маленьких председательских санях с резными головками. О Петушке, о санях и о выездной сбруе отец позаботился, с вечера самое лучшее все приготовил, а сани Осип с Матреной убрали: мягкого зеленого сена постелили, поверх сена красные шерстяные попоны, а у решетки две красные подушки положили для молодых.
Приехали вчетвером: Мишка, Пашка-гармонист, Андрей, за кучера к ним навязался, и председатель колхоза Егор Иванович. Мишкиным родителям не полагалось пока к ним приходить.
Мать с отцом вышли на улицу будущего зятя встречать.
Мишка был в черном пиджаке нараспашку, шапка набок, и ее подарок – белый шарф – повязал. Вошел в хату – ей только подмигнул, на стол две бутылки поставил.
– А может, передумала? – вслух к ней, а сам, задавала, подмигивает.
– И передумаю! – она ему. – Распишемся с Пашкой – будешь знать!
А Пашка – в кепочке, в пиджачке легком: никаких морозов, черт, не признавал – словно и не слыхал ее слов: голову к гармошке и «До ней» – свое любимое страданье выводит. Любил Пашка это страданье и играл хорошо. Бывало, кого угодно за душу возьмет его игра; да и сам: играет, а на глазах слезы. Пашка был небольшого роста, щуплый, из-под кепки короткую косую челку на лоб выпускал, любил выпить и играл хоть целыми сутками: ни одной свадьбы или гулянки не обходилось без него.
Председатель Егор Иванович тоже как на свой праздник явился: в новом пиджаке, в диагоналевых галифе, сапоги начищены. Разгладил Егор Иванович усы, остановился перед ней, будто смерил веселыми глазами (все уже у Мишки выпили) – и языком прищелкнул: «Хороша!.. Хороша! – сказал. – Меткий глаз у Мишки!.. А ты чего краской залилась? Первого жениха у девок увела – и стыдно стало?»
И пошли все балагурить: Егор Иванович, отец, Андрей-кучер. Андрей тоже принарядился: новый белый полушубок у кого-то взял, в бараньей шапке, рукавицы овчинные – как заправский кучер, гад рыжий, оделся; конопатое лицо огнем горит – поди, больше всех выпил.
Выпили и у них, можно было б сразу в сельсовет ехать. Так нет: Андрей их по всей деревне в оба конца промчал. Себя хотел показать и девок заодно подразнить. А и хорошо придумал!
Пашка «Камаринского» играет, Андрей стоя вожжами над головой крутит, Петушок несется – только белая пыль висит над санями, а они с Мишкой на подушках сзади, смеются. Изо всех хат народ повысыпал на молодых посмотреть.
Из сельсовета в сельпо заехали. Мишка ей шаль махровую купил, а в хату настенные часы. Назад зимником поехали...
...Никогда больше она так не ездила. Да и болота такого красивого, кажется, никогда больше не видела. Ветлы старые по берегу речки, ольшаник, ракиты – все белое, каждая снежинка на солнце сияет. Речка узкая, извилистая, накатанную на льду дорогу ночью снегом припорошило – как тополиный пух, легкий, лежит. И они под гармошку мчат на Петушке по речке. Ветлы и ольшаник мелькают по обеим сторонам, солнце то влево летит, то вправо, с веток, задетых дугой, сыплется на них снежная пыль. И не заметила, как все болото проскочили.
У выезда к деревне их, по обычаю, поджидали бабы, девки. Мясоед настал – теперь бабам только и знай, что молодых смотреть. И там, у самого выезда из болота, наехали сани одним полозом на пень. Подбросило их – и вылетели из саней и Пашка с гармошкой, и они, жених с невестой. А Андрей устоял. Развернул сани широким кругом, осадил жеребца – стоит, довольно посмеивается: угодил публике.
Бабы, конечно, в один голос: «Счастливая ты, Варька, будешь. И тебе, Мишка, счастье с такой девкой будеть. Уж ето примета такая: вылетють молодые из саней – к счастью, значить... Хорошего кучера взяли: хоть и женатый, и конопатый, и пьяный – а ловко провез...»
...Провез, гад, сволочь рыжая! – много раз в своей жизни: тогда, в войну, и после войны проклинала она Андрея. И за Мишку – что наклеветал на него Андрей, и за себя: мало ли пришлось ей перетрястись тогда, в войну... и за детей своих. Потом, с годами, вроде прошло все, да и на Андрея она, кажется, такого зла уже не имела. И все равно: знал бы он, Мишка, тогда – ка́к прокатит этот Ховалыгин и его перед всем народом, и ее с детьми... или вернись Мишка (Господи! Сколько лет надеялась она, что вдруг выпадет им такое счастье и он вернется...) и узнай все, что тут было, – уж он, это-то точно, переломал бы кости этому Андрею, в ногах бы валялся у Мишки и прощения просил. ...А тогда – что ж тогда! Кто ж заранее знает, как оно будет все в жизни. Счастливыми будете, говорили бабы, уж это, мол, примета такая. И они сами тоже, конечно, поверили в эту примету; да и чего им было не верить в нее – не по неволе ж они женились! И, что зря говорить, довольны остались Андреем: и провез их как следует, и из саней вывалил – не подкопаешься, все честь по чести сделал...
А там, когда они перевернулись и потом стояли и смеялись: все в снегу, от мороза румяные, счастливые, окруженные бабами и девками, – засмотрелась она что-то на куст калины. Он стоял (да и теперь, кажется, стоит) поодаль от речки, за камышами, от инея был весь пушистый – и красные кисти как огнем горели. Мишка перехватил ее взгляд, подмигнул – и чуть ли не по пояс в снегу прямо камышами полез к этому кусту. «Куда это ты, Миш, от молодой жены!» – смеялись бабы. Вернулся он, весь с головы до ног обсыпанный снегом, с целой охапкой веток с красными гроздьями – и, довольный собой, подал ей: «Бери, на свадьбе девок тестом кормить будем!» Она отломила одну кисточку, поднесла к глазам: красные мерзлые ягоды красиво просвечивались на солнце. Помнит, поднесла эту кисть ко рту и сорвала губами несколько ледяных ягод: твердые шарики быстро оттаяли, сделались мягкими, упругими, она, как любила, прижала языком один к нёбу, он лопнул – и рот обдало холодной горькой кислотой. Что ж – она была невестой, все смотрели на нее, на них с Мишкой – и чего б ей было и не порисоваться перед людьми! «Час назад расписали – а уже на кислое потянуло! Вот это я понимаю!» – съязвил Андрей... и в общем-то не зря съязвил: она уже первой своей, Клавой, тяжела была, хотя, кроме Мишки, она даже матери еще не говорила об этом. Все смеялись шутке Андрея, и они с Мишкой смеялись вместе со всеми и исподтишка переглядывались: догадываются люди или просто так смеются? А и догадывались, конечно: в деревне всегда всё обо всех знают...
...Сын Колюшка спросит вот иной раз ее, как жили они раньше, до войны. Он, Колюшка, родился как раз в сорок первом, в конце мая. Все на огородах работали, самая посадка шла, а она барыней почти весь май ходила... И что он, понятно, знает о той их жизни, об отце с дедом, да и о бабке? Ему и трех еще не было, как умерла Прасковья. Ему, Колюшке, та их довоенная жизнь – как за семью морями: был отец, были дед с бабкой, по рассказам ее, матери, да сестер, все это вроде и недавно было, – а ему это, конечно, все бог знает каким далеким кажется.
А как они жили? Он спросит – а ей вроде и рассказывать-то нечего. Жили как жили...
Мишка пришел к ним в дом – вроде и по-старому все осталось, а и все переменилось. Они, молодые, понятно, в горнице, а отец с матерью на кухню перешли, отец поставил себе кровать на подполе, около переборки, а мать на печке спать стала. Ну, а остальное как и раньше было. Утром все в колхоз на работу, к обеду сходились домой, вечером опять собирались все вместе. Потом дети пошли. Люльку почти не прятали на потолок, ее голубую кроватку опять собрали и поставили на старое место за лежанкой. Шумно стало, работы, забот прибавилось – известно дело, как оно с детьми. Хорошо – мать родная в доме, она, Варвара, была за Прасковьей, как у Христа за пазухой, тут уже ничего не скажешь. И девок, и его, Колюшку, вынянчила Прасковья и обстирывала и обшивала всех, и на чулки и ходоки на всю семью напрядет и свяжет их, и у печки управлялась. Конечно, и ей, Варваре, хватало работы: и в колхоз каждый день надо бежать, и дома: те же дети, огород – да мало ли чего, работы всегда по горло. Голые и без хлеба не сидели, но жить, чтоб сказать: легко жили, – тоже не скажешь. А в голодный тридцать третий, когда и так закрома у всех пустые были, да еще и из того, что было, отдавать пришлось (где-то, говорили те из района, что приезжали хлеб собирать, чуть ли не целыми деревнями умирают люди от голода), – тогда и им пришлось хватить лиха. Свекор, правда, помог; он-то, дед, похитрей был: что-ничто, а сумел припрятать. А так... и у них в деревне человек десять умерло с голоду, особенно перед самой жнитвой. А сколько опухало! Бывало, смотреть страшно было: лица и руки нальются водой, как склянки, детишки в голос голосят...
Ну, а прошел этот голодный год – и опять все наладилось. В колхозе – тогда не то, что потом, в войну и после войны, когда больше ста граммов на трудодень и не получали; тогда, до войны, в колхозах давали и по килограмму, и по полтора, а в другой раз и по два на трудодень выходило. У кого было кому работать, да если и семья на такая уж большая – у тех и до новины хлеба хватало. А у них: отец, мать, Мишка, она – четверо в колхозе работали, отец с Мишкой на штатной работе, трудодней у них много выходило – и хлеба неплохо получали, у них-то до новины он всегда был свой.
А работали, считай, так же, как и при единоличной жизни. Тракторов – сколько их было! И молотилка на весь колхоз одна. И больше вручную все: и пахали, и сеяли, и косили, и молотили. Бывало, настанет жнитва: мужики все с косами – чуть ли не с самой троицы настраивали крюки, а бабы с граблями – вязать. А потом скирдовать, молотить. Зима уже, а они все хлеб на базе на конной молотилке молотят. Лошадей в колхозе много было, на скирдовку по тридцать-сорок подвод выезжало: ребята за возчиков, девки подавальщицами – оно, что брехать, и интересно работалось. Свекор, бывало, начнет скирд вывершивать – глазам любо-дорого посмотреть: с навесом всегда делал скирды, и так уж вывершит, что никакой дождь его не прольет. Тогда старые люди к земле и хлебу еще по старинке относились и им, молодым, спуску не давали. Хотя, если говорить по правде, и старые тоже не так уж работали, как раньше, чуть свет ни один не бежал в поле: ждали, пока бригадир пройдет по деревне – кого куда пошлет, пока соберутся, пока дойдут – солнце-то вон уже где!.. Ну, а и не так, конечно, как теперь: трактористы пашут, комбайнеры убирают – а остальным, почитай, и дела никакого нет до этой земли!..