Текст книги "Старослободские повести"
Автор книги: Геннадий Скобликов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 19 страниц)
V
За Мишку назначили пенсию.
Получила Варвара в сельсовете первые семьдесят рублей – и в тот же вечер зашел к ней Андрей. Его, за отсутствием других подходящих мужиков, поставили председателем колхоза, и он взял в привычку наведывать вечерами баб, сшибать рюмки. Пришел Андрей уже крепко выпивши и без всякого стесненья попросил поставить поллитровку. Дескать, надо же обмыть пенсию. Выгнала б его Варвара: нашел, бесстыжий человек, что обмывать, – да хотелось ей еще раз расспросить его о муже. Достала она поллитровку самогона, поставила на стол. Дети спали. Стакан один поставила. Выпивали в деревне бабы, и Варвара при случае стопку-другую осиливала, но с Андреем не хотела: давно подозревала – что-то темнит он с Мишкой. Андрей выпил стакан, потом еще один. Совсем опьянел председатель, а уходить не собирался.
– Ну, пора тебе, Андрей, – сказала она.
– А я, может, у тебя хочу посидеть...
– Иди-ка ты к своей жене, – просто посоветовала она ему. – Ей и так уж за тебя стыдно.
– Лучше других хочешь быть, значит. Ну, ладно... – Андрей встал, подошел к Варваре. Остановился, стоит – шатается, ковыряет в зубах уцелевшим мизинцем изуродованной правой руки. И хотя пьяный, а конопатое лицо недоброе. – А тебе не стыдно липовые деньги получать? – сказал. – Пенсию за живого мужа?
Словно под колени ударили ее. Вцепилась она пальцами в дверной косяк, сама глаз с Андрея не сводит.
– Не думала? В плен сдался твой Мишка. Немцам в плен.
Так и сказал. Оцепенела она, прижалась к стенке, смотрит на Андрея.
– Я никому не говорил, – продолжал Андрей, пьяно уставившись на нее. – Никому не говорил. И не скажу...
Она будто не слышала, что он ей говорит. Повестка, что муж пропал без вести, теперь плен... неужто правда? Господи, неужто правда – и он, Мишка, жив!
– Никому не скажу, – повторил Андрей. – ...Он и меня уговаривал сдаться.
– И тебя уговаривал сдаться? – машинально спросила она. – Тебя уговаривал?
– Я в одной роте с ним был, ты ж знаешь, – продолжал Андрей. – Мы с ним пулеметчиками были. Нас вместе в атаку гоняли. Три раза гоняли – а немцы нас назад. В третий раз твой Мишка и не вернулся. Сдался...
– И тебя, стало быть, уговаривал? – До нее вроде только теперь дошло – о ч е м он.
– Я ж сказал...
– Что мой Мишка уговаривал тебя сдаться в плен?! – Она выпрямилась, скрестила руки на груди, сделала шаг к Андрею. Тот попятился от нее. – Ты сказал? Ты сказал, что его убило при тебе. Теперь говоришь, что он в плену. Сам сдался. И что тебя уговаривал. А ты не захотел. Ты... Дезертир! – закричала она. – Сам себе в руку выстрелил, гад! Вот ты кто. Вон из хаты, сволочь!..
– Н-ну хорошо! – На пороге Андрей обернулся. – Хорошо. Погоди, сука. Погоди. Попомнишь еще Андрея. – И ушел.
А она, даже не закрыв за ним дверь, упала лицом на постель...
Через две недели Егор Иванович срочно вызвал ее в сельсовет, даже свою рессорную бричку прислал за нею в поле.
В октябре это было, они тогда рожь докашивали. Помучились они с этой рожью. Уродилась она хорошая, густая да высокая, а перед самой косовицей буря все поле лежмя положила. Вот они и косили ее голыми косами чуть не до Покрова.
Она сразу поняла тогда, что о муже речь будет. И пока ехала в сельсовет, все гадала и прикидывала, что же скажет ей Егор Иванович. Просыпалась надежда, что отыскался ее Мишка, но эта несмелая радость тут же гасла: объявись Мишка – так Егор Иванович не стал бы скрывать, с возницей передал бы ей эту весть.
Сельсовет тогда помещался в соседней деревне, в красном кирпичном доме, построенном когда-то местным барином на выгоне, рядом с церковью. После немцев тут так и осталась «молочная» – перегоняли на сепараторе молоко. А сельсовет занимал маленькую комнату.
Егор Иванович сидел за старым канцелярским столом, щелкал на счетах. На приветствие Варвары он только кивнул, показал ей на лавку, чтоб подождала, – и она поняла, что хорошего он ей ничего не скажет. Да уж и чего хорошего было ждать ей!..
Тыщин заканчивал какие-то подсчеты. Медленно щелкал на больших счетах, заносил цифры в конторскую книгу. Воротник гимнастерки был расстегнут, армейская фуражка лежала тут же на столе. Варвара, кажется, в первый раз обратила внимание, как постарел за годы войны их бывший колхозный председатель. Голова у Егора Ивановича совсем поседела, прокуренные усы обвисли, щетина тоже была белая. И глаза были усталые, поблекшие.
Егор Иванович закончил щелкать, прошел, припадая на протез, к двери, закрыл ее на крючок. Сел на свое место, выставив протез в сторону, и невесело уставился на Варвару:
– Знаешь, зачем позвал?
– Про Мишку что-нибудь?
– Про него. Похоже, в плену он.
Какое-то время они сидели молча. Тыщин скрутил самокрутку, сидел, дымил, не глядя на Варвару.
– А может, брехня это, Егор Иванович, – неуверенно сказала она. – Ить это, я знаю, Андрей все воду мутит. Он и мне говорил про плен, когда я пенсию за Мишку получила. – Она расплакалась.
– И я знаю, что Андрей, да не в нем дело. Тут дела хуже. Вот. – Тыщин достал из нагрудного кармана сложенную бумажку и прочитал: – «Доводим до сведения, что колхознице Кузнецовой Варваре Петровне в пенсии отказано, так как стало известно, что ее муж, Кузнецов Михаил Осипович, считавшийся пропавшим без вести, сдался в плен и является изменником Родины». Это мне нынче из района прислали. – И Тыщин протянул ей бумажку.
Она еще раз прочитала слово в слово эти слова, отпечатанные на машинке. Внизу бумажки были чья-то подпись и печать. Прочитала – и не знала, что подумать, что сказать: ее муж – изменник Родины. Остановилось все у нее в груди, страшно стало...
– Что ж теперь будет? – спросила тихо.
– Пока сам ничего не знаю. Тебе Андрей как рассказывал?
Она передала ему весь тот вечер.
– Ну, конечно, Андрей донес на Мишку! – и Тыщин матерно выругался. – С его слов все это в районе заварилось, других сведений у них нет.
– Так брешет он, Егор Иванович! Не знаю, из-за чего, а наговаривает он на Мишку. Неужели и вы думаете, что Мишка мог сдаться?..
– Я думаю?! – Тыщин щелкнул на счетах, отбросил их, встал и заходил из угла в угол по своей каморке. – Я думаю!.. Кого ж ему предавать было? Тебя? Детей? Отца с матерью? – Егор Иванович почти кричал. – Я никогда в жизни этому не поверю, чтоб ты знала. Я его, Мишку, не хуже тебя знаю... В плен мог – это другое дело, война есть война. А чтоб сдаться!..
– А как же они там, в районе, поверили Андрею?
– Я и сам вот думаю... Не знаю. Не знаю, понимаешь? Не должны были. Понятно, у них там, у э т и х в районе, служба такая, – и все-таки... Не знаю. Не пойму... Времена-то теперь знаешь какие...
– Вы, Егор Иванович, думаете, что Мишка и в самом деле в плену?
– Может быть. Целыми частями, случалось, в плен попадали. Такая вышла война...
Долго проговорили они тогда, обдумывали, как ей быть, что делать. Что в покое ее теперь не оставят, это было ясно; что будет – не знали.
– Ладно, не убивайся здорово, как-нибудь образуется, – успокаивал ее Егор Иванович. – Я буду в районе – поговорю там кое с кем.
Домой она пошла по заброшенной дороге через Святой лес. Не хотелось ей ни с кем встречаться, хотелось побыть одной.
Святой лес начинался сразу за бывшим барским садом. Он рос по крутым склонам глубокого лога, выходившего к нелюдимому месту на болоте. Лес этот небольшой, но густой и мрачный, особенно в логу, волки тут исстари устраивали свои логова, и без нужды люди старались не ходить через него: даже днем тут как-то жутковато. Но разве волков ей было бояться теперь!..
Перед спуском в лог она остановилась. Лес круто опускался вниз, так же круто поднимался вверх на той стороне лога – и был весь перед глазами. День уже склонялся к предвечерью, было солнечно и тихо, и страшноватый Святой лес стоял безмолвым и красивым в своем последнем осеннем наряде. Коричневатой синью отливал густой облетевший орешник, тусклой медью мрачнели на солнце дубы, огнем полыхали клены, в фиолетовых чащах вязов тут и там краснели нетронутые кусты рябин...
Она видела перед собой эту осеннюю красу леса, не без робости ощущала полное свое одиночество тут, в этом тихом и жутковатом логу, какой ей предстояло еще миновать... а сама продолжала вести сам собой возникший у нее – то молчаливый, то вслух – разговор с кем-то другим: может, с теми, из района, кто прислал ей эту страшную бумагу, что несла она теперь домой, а может, и еще с кем-то ...разговор, который, хотелось бы ей, могли слушать и другие добрые люди и сказать, права она или не права.
– ...Что ж это? – говорила она. – Как же это? Ну, может, и правда – попал он в плен. Так что ж из этого? Ить война. А на войне разве бывает, чтоб никто не попадал в плен? И ихние попадают, и наши. Вон Егор Иванович говорит: бывало – целые части окружали. Что ж, все они предатели? Так и Мишка. Может, окружили их и выйти никак нельзя было, а может, раненый попал. Ить никто ж не знает, как оно получилось там. И тот же Андрей: то говорил, что убило Мишку, а теперь – что попал он в плен, Мишка, – и что? Кто знает, как и что там дальше было? Никто же не сообщал оттуда, от немцев, что́ там делает Мишка. А тут сразу: изменник, предатель. Егор Иванович – он правду же говорит: кого – мать с отцом, жену, детей своих будет он предавать?! И кому – гадам этим? Понасмотрелись они тут на них за два года оккупации, а Мишка там, на фронте, насмотрелся, небось, какие они! Да и не такой он, Мишка: уж она-то получше других знает его. Чего-чего – но чтоб сдаться? И дурак он, что ли, не знает, что́ немцы делают с пленными? Расстреляют, или угонят к себе в Германию – а там все равно уморят. Андрей, значит, не сдался – а Мишка сдался? Вы б взяли да спросили в деревне – у кого хотите спросите: могло бы быть, чтоб Мишка звал Андрея сдаться немцам? Весь народ глаза этому Андрею заплюет – потому что не такой он, Мишка, и люди знают это. А вы вот взяли и поверили одному Андрею. Чем же это он доверие ваше заслужил, чем же это он такой хороший, что вы сразу и поверили ему? Что раненый пришел? Так, если так рассуждать, то тоже еще неизвестно, как там его ранило. Она, конечно, тогда зря сказала, что дезертир он – сам себе в руку выстрелил: не была, не видела – и говорить нечего. Но и кто б сдержался, когда он про ее Мишку такое! Он же сам, гад, вынудил ее – а теперь мстит, значит? Так и не при людях она ему сказала, мог бы потом поговорить с ней – и на этом бы делу конец. А он поехал доносить на Мишку. Теперь вот и она думает: может, у него, у рыжего гада, у самого рыло в пуху – вот он и полез выслуживаться. Ить если б он, Мишка, по правде уговаривал его сдаться, а он, Андрей, не согласился и такой вот честный он – чего же он не донес на него там, на фронте? А то ить оттуда-то сообщили, что Мишка пропал без вести: значит, командиры его не думают про него, что сдался он. А тут стоило только какому-то Андрею сказать слово – и уже предатель Мишка! Чего ж это вы сразу верите плохому – а не хорошему? Отчего вы такие там? Покойная мать, царство ей небесное, говорила бывало: зло – оно от зла и идет. Так откуда же оно у вас зло: скажут плохое про человека – а вы верите, хоть и не знаете, какой он, этот человек. А ей вот теперь? Что ей делать? Что людям сказать? И что скажет она сейчас дома детям? Вы-то что посоветуете ей сказать им? Что отец их предатель, что он изменник? Так она никогда не скажет этого, хоть стреляйте вы в нее и в детей ее – никогда не скажет! ...А как она расскажет им – отчего вы поверили этой клевете Андрея? ...Ему-то, Андрею, они, Мишкины дети, до самой смерти не простят этого. Да и дети Андрея из-за отца своего тоже будут на Мишкиных детей всю жизнь волками смотреть: разве они не будут знать, как думают об их отце Мишкины дети? Чего же вы там про это не подумали, прежде чем на слово поверить Андрею? Ну ладно, отказали б в пенсии: мол, до выяснения, что там и как – а зачем же детям-то говорить, что их отец предатель? Как они завтра в школу пойдут, как будут другим в глаза смотреть? Чего ж вы об этом не подумали там, если вы такие умные и вам власть дана!..
Под ногами шуршала сухая листва, ноги скользили по ней на крутом склоне, и она, чтоб не упасть, цеплялась за ветки орешника. Ее разговор иссякал, все доводы вроде кончились, но ей хотелось говорить и говорить еще.
– ...Чем же хуже Андрея – Мишка, что Андрею вы поверили, а Мишке нет. Работал хуже или пил больше? Так спросите у людей, они скажут, как работал Мишка. И как работал Андрей – тоже спросите, люди скажут. И как теперь, когда стал председателем над бабами, как он ходит рюмки сшибает – люди тоже скажут. Вы посмотрите, каким становится человек, когда ему над людьми власть дана, – и узнаете, какой он. Чего ж вы не смотрите? ...И на войне: ни за что она не поверит, чтоб Мишка хуже его воевал. Вы спросите: уступал Мишка когда кому в драке? Он хоть и редко дрался, но если уж приходилось, то в обиду ни себя, ни друзей не давал, да и кулак у него слава богу!.. А там, на фронте, он, стало быть, хуже других стал?..
Ее заметили сороки и подняли над ней свой панический стрекот. Она слышала их – и словно не слышала. Она была уже в самом низу лога, где водой промыло почти отвесный ров, и перебиралась теперь через него.
– ...Да и солдаты, – продолжала она, – как им там приходится! Когда пришли наши, стояли они у них в деревне на постое. В марте было, самая распутица, а они пешие бог знает откуда пришли. Промокшие все, голодные... Знамо дело, как оно там воюется. Им-то, бабам с детишками, хоть и трудно, да все-таки они дома, под крышей. А солдатам?.. Небось, тоже люди они, не каменные. И если, не приведи господь, с кем из тех, что стоял тогда у нее, случится несчастье, как и с ее Мишкой, – что ж, и ихним женам и детям будет так же вот, как ей теперь? ...И кто вы сами, что сразу вот так решаете за других? Если вы такие хорошие – чего ж вы тут, а не на фронте? Вон у них в деревне – сколько девок ушло с санитарным батальоном! Никто не приказывал, сами собрались и ушли следом за фронтом. А вы чего ж сидите тут, над бабами командуете?..
Запас ее доводов иссяк, больше говорить было нечего. Да и не хотелось. Она и так вроде как облегчила душу: высказала свое, пусть и не слышат и никогда не услышат ее они. Пусть!.. Бог даст, придет время – и все тогда всплывет наверх. Брешут, не все такие: мир – он все-таки на праведных людях держится. А правда – она одна, и люди всегда знают, с кем она живет...
– ...День-деньской работаешь, как каторжная, – перешла она на их бабью жизнь. – Весной сев настал – на чем пахать да боронить? Позапрягали своих коров да и поехали пахать колхозное поле. И на себе пахали: пятнадцать человек впрягутся в плуг, пупки у баб трещат – а тянут, пашут. И сеяли, она тоже сеяла: пудовую мерку на живот – и таскаешь ее целый день, ни рук, ни ног, ни спины не чуешь! А ить и дома надо – кормишься-то огородом. Пятьдесят соток этих – их же и вскопать надо, и посадить ту же картошку, бурак, соток пять проса посеять, чтоб было из чего кашу детям сварить. Сама утром, еще до колхоза, поднимешься чуть свет и уже бежишь с лопатой на этот огород. Да и девок тоже чуть свет поднимаешь: поедят блинов – черных чибриков из прелой картошки, что вчера на том же огороде насобирали, и идут тоже с лопатами. Придешь с работы, посмотришь: не лодырничали, трудились дети – а все кажется, что мало сделали, все хотелось бы, чтоб побольше вскопали. А ить им еще и в школу надо. Средние две ходят, а старшей пришлось бросить, с пятью классами так и останется теперь. ...А еще надо обуть и одеть их, всех четырех. А где взять, с чего? А тут вон заем триста рублей, налогу – тыща, самообложение – сорок, страховка, за школу плати – все чистой копейкой. Да и так: молоко, яйца, мясо, картошку, хлебом – все сдают. Золу из печи выгребаешь – в сарай несешь, ее в колхоз велено сдавать. Куриный помет – тоже в колхоз надо сдать. И не говорит же она, что не надо: хлеба в колхозе не будет – откуда ж вы его брать будете!.. А ночь настанет – за этот проклятый самогон берешься. И все под страхом: бурак паришь – трясись, как бы облавы не было, стоит в кадушке – трясись все дни, ночью не спишь, гонишь – опять трясись. А что они, бабы, сами, что ли, пьют его! Ить только и копейка в доме, что за него: и налоги платить, и себе купить. Те же чернила у торговок из города, лист бумаги, каустик на мыло, бутылку керосина – все за него. Животы чугунами понадрывали, ночей из-за него, проклятого, не спишь. ...А тут и эти семьдесят рублей назад забрали. Ладно уж, бог с ними, с этими деньгами, проживет она и без пенсии. А и обидно. И кому вот сказать, кому пожаловаться!.. Только и скажешь себе: терпи, баба, такая уж твоя доля...
Страх перед будущим, что был у нее, когда она разговаривала с Тыщиным, прошел. Зла тоже ни на кого уже не осталось: как быстро вскипело оно, зло, так же быстро и осело. Оставались: протест против такой очевидной несправедливости и боль своего бессилия перед нею. Остались еще и заботы: сегодняшние, завтрашние, послезавтрашние... И оставалась тоска – что все это не сон, не представилось ей, а вот все оно наяву, и никуда ей от этого не деться...
Она уже поднялась из лога на опушку леса и только теперь опомнилась, что Святой лес с этим его страшным логом уже позади. И не заметила за этим своим разговором, как прошла его. А тут, наверху, опять светило предзакатное солнце, и та сторона лога, откуда недавно спускалась она, была залита его светом. Хорошо смотрелся сейчас багряный полуоблетевший лес, и ей – тут, наверху, – хотелось еще постоять и смотреть на него... и ни о чем, ни о чем бы не думать.
Рядом с опушкой, где стояла она, проходила Старая дорога, а за нею над мелким диким вишняком поднимался могучий Старый дуб, где когда-то сидела она, Варька-Варюха, с отцом. И ясно-ясно вспомнилось ей, как провожала ее тогда мать и стояла потом у огородной калитки и со светлой улыбкой смотрела на дочь; как сама она, в новом синем платье, в новых ходоках с карпетками, с белым узелком в руке – шла сначала своим огородом, потом засеками, потом полем... как стояла во ржи и гладила себя по щеке мягким малиновым цветком колюки... как потом увидела она с того места широкий простор, окрестные деревни и хутора – и что-то тревожное тогда встрепенулось в ней... как потом шла сюда по широкой и пустынной этой вот Старой дороге, а перед нею перелетали с куста на куст и трещали сороки – и она отчего-то боялась этой их трескотни... как встретил ее отец и ей опять стало хорошо... как потом спустилась она вот туда на луг к речке и сидела и смотрела, как течет и течет вода...
Она перешла дорогу и села отдохнуть на чистом травянистом бугорке чуть в сторонке от Старого дуба.
Тут ей было хорошо. Дуб стоял на высоком месте на чистогане между Святым лесом и Кленовой рощей, а внизу на многие версты лежала залитая солнцем низина. Там, внизу, по-осеннему холодно блестела извилистая узкая Рать, темнело ольховое болото, светлели желто-зеленые луга, а за болотом и лугами далеко просматривались бело-черные поля, стояли разбросанные тут и там деревни и хутора. Было тихо, вверху едва слышно шелестела листвой крона дуба, где-то там в ветвях порхали и попискивали птицы, и эта тишина и покой были как отзвук чего-то давнишнего, светлого...
Опять вспомнилось, как приходила она сюда к отцу, приносила ему обед. Как сидела вот на этом месте, обхватив колени, и смотрела на этот простор внизу, а потом спустилась к речке и там долго смотрела, как течет река. И захотелось невозможного: чтоб обернулось время, чтоб стала она опять той девчонкой, чтоб были живы отец и мать, чтоб жила она, не зная ни горя, ни страха...
Что-то повернулось в ее душе, и Варвара, в первый раз с начала войны, тихо запела свою любимую песню об одинокой чайке, которую подстрелил охотник. Она и сама не заметила, как это вышло; знала, что, увидь ее кто сейчас, – примет за какую-то полоумную и, чего доброго, испугается... и все равно продолжала свою песню. Голос ее постепенно набирал силу – и тогда она взяла высоко и, не боясь быть услышанной, во весь голос довела песню до конца.
...Слезы текли по щекам, но она не смахивала их. Ей жалко было нарушать неподвижность одиночества, жалко было пропетой песни. И жалко было себя – той почти детской жалостью, когда хочется, чтоб легли на твою голову ласковые материнские руки, погладили и успокоили. Будь сейчас жива мать Прасковья – было б кому пожалеть и ее, Варвару, было б с кем вместе поплакать от горя и обиды своей.
Она встала, вытерла слезы и быстро пошла в сторону деревни. Не низом по-над речкой, как хотела раньше, а вверх по той дороге, по какой когда-то шла она сюда к отцу. Дорога эта шла мимо погоста, и Варвару потянуло зайти поголосить на могиле матери...