Текст книги "Старослободские повести"
Автор книги: Геннадий Скобликов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 19 страниц)
Она Колюшкой тяжелая была – четвертого ребенка ждали, в хате уже тесно было, и отец с Мишкой решили пристрой к хате делать. Зимой дубов в своих засеках напилили. Тогда оно еще так было: хоть засеки и отошли в лесничество – а по старинке бывшие свои засеки каждый еще считал своими, и попробуй, бывало, спилить дуб или нарубить орешника в чужих засеках – скандал будет. Навозили лесу, планировали срубить за лето три стенки пристроя. Да не дала война...
...Часто, бывало, думалось ей: не будь войны – и не изменилась бы так их жизнь. Остались бы живы отец с мужем, не умерла бы так быстро мать, жили бы они все вместе большой своей семьей – и было бы все у них, как и раньше. Выросли б дочери, повыходили б тут, у себя дома, замуж, стали б жить своими семьями. Все рядом, все вместе, помогали б один другому – чего еще надо!
А в другой раз подумает и скажет себе: нет, девка, не одна война виновата. Взять вот других: отцы живыми с войны вернулись – а стала она, жизнь у них, какой прежде была?..
Неуравновешенным стал народ. Молодые, как только кончат семилетку, сразу норовят уехать куда-нибудь. Ну, кто учиться дальше идет – тут другое дело. А остальные? На шахты поуезжали, на лесоразработки, на заводы поуходили – что, мед они там пьют? Да и пожилые: смотришь, то одна семья снялась с корнем, то другая. Сломают хату, построятся в пригороде – и там опять же идут в колхозе или в совхозе работать.
А и не осудишь людей. Говорится же: рыба ищет – где глубже, а человек – где лучше. А где оно лучше: там, где нас нет? Конечно, если б оно как раньше было, когда каждый своим хозяйством жил, тогда с корнем бы не снимались, жалко было б землю бросить. И молодые, наверное, больше б держались за отцовскую усадьбу, не отвыкали б от земли. А так... не за огород же этот держаться.
Да и не только земля. Как-то вроде и незаметно, а уже и тогда, до войны, становились другими люди. Та же работа: вроде и все то же осталось – а и не то, как раньше было. Легче стал народ ко всему, что не его, относиться. У себя дома, понятно, хороший хозяин каждой палке место найдет, все в дело пустит. А в колхозе, на общей работе, тот же хороший хозяин в другой раз махнет рукой: тут, дескать, не мое, на это колхозная власть есть, она пусть и доглядывает. Конечно, оно и за колхозное душа болит: ить все равно наше оно, общее, жалко, когда не по-хозяйски что делается или добро зазря пропадает. Ну, а и так нельзя, как было до сих пор: работают-то колхозники, а сколько выдать им на трудодень – решали в районе, а может, еще где выше; сам председатель никогда не мог сказать, по скольку дадут...
...Как жили? День ото дня – оно вроде и незаметно было, а все менялось. И весь уклад жизни постепенно менялся. Одно отпадало, другое приходило. Многое, конечно, лучше стало. Раньше тоже: с осени до весны сидят, бывало, бабы как проклятые: прядут, ткут, потом холсты эти белят... – да в этом замашном больше и ходили. По теперешним меркам – во сколько же труда обходился он, этот аршин холста! Коноплю посей, замашки выбери, расстели вылежаться на земле, потом свези в копань вымочить, опять суши их, мни на мялке, трепли, потом прясть их надо, ткать, холсты белить – вся зима, считай, на эту работу уходила. А с другой стороны, она, жизнь, этой вот самой работой и интересна была. Какие замашки уродятся, крепкое ли волокно, да вымочить бы их получше, потоньше напрясть, получше и к сроку соткать... И так же с любой работой. С утра до ночи все как в колесе – а все надо, ни без чего не обойдешься. Поэтому и ждали так праздников, что хоть на праздник-то работать не будешь.
А бывало, задолго ждешь их, и к каждому празднику конец какой-то работы приурочен: ее, работу, можно сказать, и рассчитывали от праздника до праздника. Управишься к сроку – он и праздник тебе в радость. А детишки! Какую одежонку новую купить им – к празднику, пироги будут дома печь – к празднику, родственники в гости придут, принесут гостинцев – опять в праздник. Они побольше взрослых ждали эти праздники. А уж сороки, пасху, красную горку, троицу... – тут и говорить нечего! С матерью Прасковьей на сороки напекут куликов – детишки бегают по деревне друг к другу, показывают, кому какие их матери кулики напекли, а потом идут в засеки закликать жаворонков. Или на пасху: к Велику дню всем девкам платья новые сошьют, ходоки пеньковые свяжут, яиц накрасят – сколько радости-то у детишек было! Да еще к крестным пойдут, там тоже яиц им дадут; велико ли дело – яйцо, а опять же радость! И они с матерью Прасковьей, бывало, ждут на пасху своих крестников и крестниц. Большое ли родство – крестный отец или мать? – а ить как родня считались. Все тут на месте жили: отцы, дети, родичи, крестные... – по праздникам в гости друг к другу ходили; помочь кому в чем – опять все свои рядом.
А теперь даже детей – хорошо, если раз в год увидишь, когда в отпуск приедут. А уж между собой они годами не видятся. Хотя бы ее дочери: одна в Молдавии, одна в Грузии, одна в Саратове – когда это удастся им съехаться вместе. Живут: каждая среди чужих, будто без роду, без племени: ни о них люди ничего не знают, ни они о других.
И сын, много раз думала она: армию отслужит – и что-то не видно, чтоб захотел он потом вернуться в колхоз. Да, по правде сказать, она и сама не стала б неволить его. Много их возвращаются сюда?
...Как жили? Так вот и жили, как теперь не живут. И хорошего и плохого – всего хватало, но и как-то поуравновешенней она, жизнь, была, не бегали они по чужим краям лучшей искать. Только и тогда уже все менялось от года к году, просто до войны не сразу замечалось это. Потому часто и кажется, что это война как топором отрубила ту прежнюю жизнь. А на самом деле оно к этому и шло все...
Ну, а для нее, Варвары, война обернулась... И не хотелось бы больше вспоминать – да попробуй забудь!
IV
Проводили они на фронт Мишку. Через две недели проводили отца: сперва ему отсрочку по годам дали, потом забрали. Остались они с матерью. Две бабы на четверых детей – жить можно, лишь бы у отца с Мишкой там все благополучно обошлось, лишь бы они домой живыми вернулись.
А и жутко было. Особенно боялись, что наши войска и дальше отступать будут, а сюда немцы придут. Какие они? Что станут делать с ними, с бабами да детьми? И сколько придется терпеть их? Нет ничего хуже, когда не знаешь, что принесет с собой завтрашний день.
И вышло, что не зря боялись они: наши-то все отступали. В морозные ночи со стороны Белгорода и Курска уже отчетливо слышны были раскаты орудийной пальбы. Страшно было, когда по ночам где-то высоко гудели самолеты, стреляли трассирующими пулями, а в стороне Курска с вечера до утра шарили по небу прожекторы. Сходились люди на улице, прислушивались к гулу, что с каждым днем был слышнее, – и о чем только не думалось тогда...
На колхозную работу уже не ходили. Намолоченный хлеб, что не успели сдать государству, раздали колхозникам. А скирды необмолоченной ржи стояли в поле, и никто не знал, что с ними делать: молотить – а кому достанется этот хлеб? Председатель Егор Иванович поехал в район разузнать, как и что делать дальше. Вернулся с плохой вестью: колхоз временно распускался – а это значило, что точно быть им под немцем. Как будет в оккупацию, никто не знал, но люди попроворней стали растаскивать по домам колхозный инвентарь: плуги, сохи, бороны, даже веялки. Лошадей и другой колхозный скот еще раньше угнали куда-то, но в полях бродили беспризорные лошади, и молодые ребята ловили их, несколько семей обзавелись лошадьми: кто одной, а кто и парой.
По ночам то в одной стороне, то в другой занималось зарево: горели необмолоченные скирды. Жгли, чтоб не достался хлеб врагу. Поджигала их, как говорили, специальная группа районных коммунистов, а с ними и колхозный председатель Егор Иванович. Тяжело было смотреть на все это. «Жгуть, палять хлебушко... – вздыхала мать Прасковья. – Чують, стало, что отступать не миновать. Э-эх, горе-горькое...» И от мысли, что уничтожается все, что делали и растили сами, что не будет завтра привычных колхозных будней, не окликнет и не пошлет утром на работу бригадир, а обречены они, бабы, день-деньской сидеть дома и выжидать неизвестно чего, – от этой мысли холодом сжималось сердце и подступал к горлу комок. Ходили слухи об эвакуации, но из района никто не приезжал, местной власти уже не было, и никто не знал, что делать.
Стало опасно и от волков. Фронт гнал их впереди себя, они собирались в стаи-станицы и так, станицами, переходили с места на место. Каждый день рассказывали: то видели стаю на болоте, то в поле. А вечером, только стемнеет, выть начинали. Бывало, аж мороз по коже, когда в темные осенние ночи близко слышишь этот их вой из болота, а то и совсем где-то рядом – в засеках, на огородах, под горой. И почти каждый день: там собаку утащили – и тут же на огороде разорвали, одни кости обглоданные валяются, там в закутку к овцам или к корове чуть не забрались. Засидятся девки да ребята-подростки у кого-нибудь в хате допоздна – а потом, кто на отшибе живет, и боятся домой идти.
А потом было... Утром, часов в десять уже, забежала к ним Настя. «Порка! Варька! – кричит, а сама насмерть перепугана. – Что же вы сидите! Там под горой волки – стадо целое!..» Набросили они с Прасковьей фуфайки, она, Варвара, вилы схватила – и на выгон. А там уже вся деревня: мужики, кого по годам на войну не взяли, бабы, девки, ребятишки. С вилами, с лопатами, с кольями – кто с чем. Стоят на выгоне над самым логом, вниз смотрят. И молчат все. И они с Прасковьей подбежали – и словно обмерли. Там, по подгорью, двигалась волчья стая – как стадо телят шли. И совсем близко, по их стороне лога. И не то, чтоб бежали – просто шли. Вышли они из болота и вот шли логом в сторону от фронта. Кое-кто из баб чуть не попались: сошли вниз к колодцу – а тут и волки эти показались, бабы побросали ведра и еле-еле на гору взбежали. А теперь вот вся деревня стеной по-над логом стояла. Боялись, как бы волки на деревню не повернули. Но те шли прямо по логу и вроде совсем не замечали людей. А они, люди, стояли молча и смотрели на эту стаю как на какое страшное знаменье: даже старым людям никогда не приходилось слыхать, чтобы собирались волки в такие большие станицы. И долго-долго провожали они глазами стаю. Тогда уже первый снег выпал – и на белом их далеко было видно, пока не скрылись они за дальним изгибом лога. Да и потом долго еще не расходился народ – и каких только разговоров и толков не было! И еще жутче стало. Боялись: вдруг и вправду, как ходили слухи, дадут команду всем отступать? Куда и как пойдут они? Ить в каждой семье по четверо да по шестеро детей!..
Да слава богу, минула их эта чаша – уходить зимой с детьми неизвестно куда.
. . . . . . . . . . . . . . . . .
Фронт обошел их деревни сторонами. К ним, по низине и болотам вдоль реки, – ни дорог, ни хороших мостов через речку. Так что не видели в их деревнях наступления немцев.
И появились немцы уже где-то после крещенья, когда фронт далеко ушел. И, слава богу, за два года оккупации не стояли они тут, в их сожжённой деревне, только небольшими отрядами наезжали – зимой на санях, летом на машинах. Приезжали, ходили по дворам, отбирали кур, гусей, овец, сало, масло, теплые вещи – особенно полушубки, тулупы и валенки, забирали и невыделанные овчины. Каждые два-три дня были такие наезды, так что скоро и искать им стало нечего – все уже поотбирали, что заблаговременно не было закопано.
Потом приехало какое-то там их начальство, согнали на сходку всю деревню. Назначили старосту, полицаев, позачитали и порасклеили по деревне много разных приказов. Объявили, что коров резать запрещают, и обязали всех жителей сдавать молоко. В соседней деревне они устроили сепаратор, туда за три километра и надо было каждый день носить молоко в ведрах.
Староста начал наряжать людей на работу, на расчистку дорог. Шлях из Курска на Воронеж проходит за шесть километров от их деревни, баб угоняли туда работать затемно – и только поздно вечером они приходили домой. Прасковью, правда, на эту работу не посылали, так что у нее, у Варвары, было хоть кому оставаться дома с детьми. А им-то, бабам да девкам, достались эти дороги: морозы стояли – аж конские катыши разрывались, хлопушками хлопали, а ты иди в худой одежонке да в разбитых лаптях на весь день, работай на этих гадов.
А когда очередь обходила идти на дорогу, надо было целый день перевясла из соломы сучить. Они же, вояки, в сапогах сюда поприходили, мерзли в них, как собаки, – вот и придумали надевать поверх сапог сплетенные из соломы «боты». Бабы из соломы длинные перевясла крутили, мужики тонкие пеньковые прядки вили, а потом – как плетут соломенные мерки – плели им эти «боты»: бахилы, что в нее семилетний по пояс залезал. Сплетут, сколько там старосте было приказано, немцы приедут – радуются: «Гут! Гут!» – только, дескать, еще больше надо. Заставят погрузить готовые на сани, сами сядут, ноги в сапогах – в эти «боты», пустое место вокруг сапог тряпками или соломой позатыкают – и поехали! Головы бабьими шалями закутают, на ногах эти бахилы, сопли на морозе распустят...
И противно, а и злорадостно было смотреть на них!
К весне они тут общину организовали. Большая часть колхозной земли теперь общинной стала: с нее весь хлеб шел немцам. А часть колхозной земли по дворам распределили. Черт их знает, какая там у них своя политика была, а команду такую дали – нарезать на дворы землю. И люди не отказывались от этой земли: есть-то надо. Она, Варвара, свой участок свекру отдала, самой не управиться было с ним, а взяла только кусок, что достался на колхозной бакше, около речки. Место там низкое и на солнцепеке, там можно было коноплю посеять. Да и все там по полоске конопли посеяли, и уродилась она в тот год хорошо: и замашек набрали, и конопли намолотили, и пеньки много было. Из конопли они потом долго семя в ступе толкли, с пареной свеклой ели, а пенька еще зим пять выручала их: свекор и на ее семью по две пары на каждого на зиму лаптей плел, а она, Варвара, сама наловчилась крюком прядки пеньковые вить – лапти ими подвирать.
А пахали они эти участки – с мадьярами договаривались. Как раз по весне одна мадьярская часть в соседней деревне стояла, все на конных подводах, вот люди и надумали: бутыль самогону, кусок довоенного сала – и к мадьярам этим. Они, мадьяры, не то, что немцы были, никого тут не обижали. И то ли их начальство само разрешало солдатам, то ли солдаты втихую это делали – но если договаривались, то приезжали по-честному, и даже сами помогали бабам пахать. Они, эти мадьяры, говорили, что сами тоже больше из деревень, им даже в охотку это было – походить за плугом или сохой. И сами же говорили, что на черта была нужна им эта война, за косого Гитлера и немцев воевать, что они – венгры и никогда не хотят воевать с русскими. «Хорошие люди, – говорила мать Прасковья, – они везде людьми и остаются»...
...В то первое лето оккупации орехи уродились – ни до этого, ни после таких никогда не было. А ходить в лес рвать – запрещалось строго-настрого, немцы грозили расстрелом, если кого увидят в лесу: они везде партизан боялись. И вот тоже: что эти орехи! семь лет мак не родил – и голодни не было. Да еще и грозят расстрелять за них. И все равно ходили люди! Да и у самой бывало: идут в сопровождении полицая на общинную работу мимо леса, орехи прямо от края как хмель висят – и аж душа болит: сколько добра пропадает, денек бы один порваться – и детям вон насколько хватило б зимой шелкать! В другой раз и уговорят полицая: все-таки свой деревенский человек – разрешит им, когда идут назад с работы, минут десять порвать с края, пока немцев нигде не видно.
Работали как-то летом в поле. И вот из-за леса низко-низко вылетел самолет и пошел кругом над ними: наш «кукурузник», с красными звездами на крыльях. Господи, сколько радости всколыхнулось в бабьих сердцах! Посрывали они с себя платки, машут летчику, плачут... Самолет сделал еще один круг, покачал крыльями и сбросил листовки. Бабы, не обращая внимания на полицая, бросились ловить оранжевые и голубые листки. Хоть бы что-нибудь узнать о своих!
Ох, и долгими были эти два года под немцем. А жить опять же надо было. И детей надо было кормить... да и себя хранить. И, слава богу, и детей они с матерью прокормили, и она себя от позора уберегла. А мало ли чего не бывало тут за эти два года...
А когда пришли наши, Колюшка уже вовсю разговаривал. И, бывало, бежал навстречу каждому солдату, каждого называл папой. Ить сколько они ему, маленькому, говорили об отце!
Начали приходить письма от отца и Мишки, и как плакали от радости, что живы они. И совсем-совсем другой жизнь стала. С зари до зари работа в колхозе, пахота на своих тощих коровах, а то и на себе, все это тяжело, но это переживется. Теперь главное было, теперь молила бога – чтоб они там остались живы. Господи, как ждали каждое письмо, по скольку раз перечитывали его дома, соседям. И верилось: обойдет их лихая беда, дождутся они своих, дождутся.
...А потом был тот осенний день. С Колюшкой на коленях она сидела у окна, поджидала Никиту-почтальона. В деревне в тот час все ждали однорукого Никиту. И все боялись: кто знает, что принесет он нынче в своей черной брезентовой сумке. Никита знал, как ждут его и как боятся, и если кому было письмо, он еще до поворота к хате доставал его из сумки, чтоб в окно видно было, с ч е м он идет.
В тот день Никита без письма шел к хате. Поджалось у нее все внутри от страха, а сама успокаивает себя: дождь – вот он и не достал письмо. Вошел Никита, отер ладонью мокрое лицо.
– Мы на Пашку похоронную получили, – сказал он глухо.
Пашка – родной брат Никиты. Пашка-гармонист, Пашка-задавака. Бывало, выйдет весной в вышитой рубашке, из-под кепки челка – и идет по деревне, девок и ребят гармошкой сзывает...
Заголосила мать Прасковья, заплакала и Варвара, попритихли детишки. Никита ушел, и дочери сказали Варваре, что он оставил на лавке какой-то конверт.
...В конверте была похоронная на отца.
Отголосила, сколько было сил, семья. Отпричитали свое Варвара с матерью. А жить опять надо было.
Только мать не захотела жить. Слегла той зимой Прасковья, а весной, в самое половодье, проводила деревня свою лекаршу на погост.
И опять надо было жить. Работать в колхозе, растить детей, ждать писем от мужа.
...А потом пришел домой насовсем с искалеченной правой рукой Андрей.
Перед этим ей приснился странный сон.
...Гулко гудело пламя в лежанке, белый горячий свет заливал всю горницу. Девок, помнит, дома не было. Один только Колюшка сидел голый на ее кровати, тянул к ней руки и в нетерпении подпрыгивал на месте. «Да потерпи ты! – говорила она сыну. – Вылитый батя-кузнец, все б тебе руками махать». А сама уже ставила посреди хаты на табуретку длинное цинковое корыто, наливала в него из черного чугуна теплую воду. Потом взяла голого сына, подняла вверх над собой. Колюшка, как лягушонок, дрыгал руками и ногами и смеялся. Она посадила его в корыто и стала намыливать голову. Выкупала она сына, выплеснула воду и стала стелить в том же корыте постель Колюшке. Ему тут хорошо будет, думала она. Уложила сына, накрыла одеялом, а сверху еще махровой шалью, той самой, что купил ей Мишка, когда они расписывались с ним. Потом разделась сама, осталась в длинной белой рубахе. Села на лавку рядом с сыном, расчесывает гребнем свои длинные волосы, а сама смотрит все на Колюшку и поет (...даже там, во сне, удивлялась, что откуда-то знает и помнит она эту песню, слышанную ею еще девчонкой то ли от матери, то ли еще от кого из старых людей), – поет старинную хороводную песню:
Уж я золото хороню,
Хороню.
Чисто серебро хороню,
Хороню.
Гадай, гадай, девица,
Гадай, гадай, красная,
Через поле идучи,
Русу косу плетучи,
Шелком перевиваючи,
Златом пересыпаючи.
Пал, пал перстень
В калину-малину,
Черную смородину,
Кумушки, вы, голубушки,
Вы скажите, не утаите,
Мое золотце отдайте.
– Нехороший, девка, сон, – заключила утром соседка Настя, когда Варвара рассказала ей его. – К чему, не скажу – не знаю, а сон нехороший.
В тот день и вернулся Андрей Ховалыгин. Андрей с Мишкой на фронте были вместе, когда кто из них присылал письмо – так Варвара или жена Андрея обязательно сообщали друг другу все новости. От Андрея тоже последние месяцы не было писем, а вот вернулся. И Варвара с Колюшкой на руках вслед за дочерьми побежала к Андрею.
Бабы уже столпились у дома Ховалыгиных. Андрей стоял тут же. Одет в солдатское, в пилотке. Забинтованная правая рука висит на марлевой повязке. Варвара протиснулась поближе:
– Мишка... как он там, Андрей?
Андрей посмотрел на нее... и у нее замерло все.
– Убило его, – сказал. И отвел глаза.
...Всего год назад совсем завалился старый плетневый половень на огороде Насти. А то все стоял, напоминая деревенским вдовам и без того никем не забытые безутешные их слезы. Так и велось тогда в деревне: получит баба похоронную – наревется с семьей дома, а сумерками идет в Настюхин половень – и в вечерней тиши слушают люди, как причитает-убивается там горемычная. И никто не идет успокоить, потому что не нужно это: пусть побудет одна, пусть выкричится, ослобонит слезами душу. И только не заиграет в этот час в деревне гармошка, не запоют девки своих песен.
Отголосила свое в том половне и Варвара. А что дома ночами глушила подушкой рыданья, так их мало кто слыхал...
А через месяц нежданно проглянула надежда на радость. Никита, принес извещение: муж ее, Кузнецов Михаил Осипович, пропал без вести. Вместе со свекром и свекровью, Осипом и Матреной, ходила она еще раз к Андрею, спрашивали, не ошибся ли он. И опять уверял Андрей, что на его глазах убило Мишку, но хоронить он его не хоронил, потому что самого ранило и его отправили в госпиталь. Рассказывал все это Андрей как-то неохотно, будто хотел поскорее отделаться от разговора. И Варвара терялась. Андрею не было никакого смысла говорить неправду, а извещение давало хоть какую-то надежду: пропал без вести – так, может, еще отыщется, мало разве таких случаев!
– Сходи-ка ты к Грачихе, – как-то сказала ей Настя. – Сходи, погадай, может, чего и скажет. Вон, даже с других деревень идут к ней бабы.
До этого Варвара не хотела к ней идти. Говорили, что мать Грачихи была ведьмой, коров по ночам доила, а перед смертью она передала «слово» дочери. Сама Грачиха тоже на ведьму была похожа: высокая, сгорбленная, костлявая, один глаз сплошное бельмо, другой черный. Боялись в деревне неосторожного взгляда Грачихи, говорили: могла она сглазить и ребенка, и взрослого человека, и скотину. Дом ее стоял в проулке, на отшибе деревни, и кому приходилось идти ночью по проулку, все старались побыстрей пройти это место. Побаивалась Варвара, а после совета Насти решилась. Насыпала в платок фунта два муки, завернула кусок масла и пошла к гадалке.
Грачиха гадала на блюдце. Она расправила на столе замусоленный лист бумаги, на нем по кругу были написаны все буквы алфавита, поставила в этот круг блюдце и велела Варваре смотреть на черную метку на нем. Сама Грачиха водила пальцем по блюдцу – все быстрей и быстрей и нарочито таинственным голосом шептала какие-то непонятные заклинания. Варвара воочию видела, как блюдце вращалось то быстро, то медленно, а Грачиха спрашивала, на каких буквах задерживается риска. К концу гаданья Грачиха объявила: жив Мишка. «Жив! Вот смотри: «он» точно показывает!» – говорила Грачиха. И хотя Варвара сомневалась в этом гаданье, а надежда, что муж жив, укрепилась в ней.
Эту надежду поддерживал в Варваре и председатель сельсовета Егор Иванович. Тыщин дружил с отцом Варвары, гулял у нее на свадьбе и теперь тоже не забывал о ней. После того, как их отряд сжег по району хлеба, Егор Иванович воевал. На фронте он потерял ногу и к концу сорок третьего года вернулся домой на протезе. Его и поставили председателем сельсовета. Егор Иванович тоже надеялся, что жив ее Мишка: на войне, мол, чего не бывает.
И она все больше верила в эту веру.