Текст книги "Касание"
Автор книги: Галина Шергова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 22 страниц)
– Глупости какие! – фыркнуло существо. – Инезилья. Ничего общего с нею не имею. Абстракт какой-то.
– Что-о? – протянул Ромка.
– Она имела в виду абсурд. Не волнуйся, – сказал я.
Существо село за соседний столик вполоборота к нам и заказало мороженое. Нефтяная скважина у нее на голове бурно фонтанировала под лезвием света, проткнувшем дыру в брезентовом навесе.
Однако Ромка уже, казалось, не видел нефтяного фонтана, черной хризантемы. Он отвернулся и говорил только со мной, так, чтобы девушка не слышала.
– Жизнь летит, как поток сознания, милый Вассо. Она увертлива и несправедлива. Вчера везу в какой-то дурацкий главк гарантийное письмо. А мимо проходит Светлана и излучает. Ты понимаешь, это недиалектическое противоречие: по земле ходит излучающая женщина, а я везу гарантийное письмо.
– А Инезилья – ваша знакомая или, может, скажете – двоюродная кузина? – спросило существо. Ромка знал, что делал. Когда, обратив на какую-нибудь девушку внимание, он тут же демонстрировал, что забыл о ее существовании, она сама возобновляла разговор. И все получалось так, будто он принял знакомство из вежливости.
– Что вы, Инезилья – это ваше воплощение в той, иной жизни… Бедняжка, с вами обычно знакомятся пошляки, уверяющие, что вы похожи на двоюродных сестер! Вы окружены подонками, дитя мое! – Ромка поднял глаза к небу и вздохнул.
– Ваш миманс тут ни при чем, – она отвернулась.
– Она имеет в виду мимику, не волнуйся, – сказал я.
И тогда Ромка, отогнувшись от нашего столика, взял ее за локоть и доверительно сказал:
– Вы великолепны. Более того, гениальны. Вы великий языкотворец, Хлебников и Крученых – мальчишки рядом с вами. Я нынче должен быть уверен…
– Что в случае нарушения трудовой дисциплины с вами днем увижусь я, – это уже я закончил. – Я имею в виду моего друга, конечно.
Несчастное неискушенное существо! Она не понимала – то ли мы ей льстили, то ли говорили непристойности. Она молча доела мороженое, расплатилась, намазала губы, а потом что-то написала на бумажной салфетке той же серебристо-розовой губной помадой. Проходя мимо нашего столика, она положила бумажку перед Ромкой. Там стоял номер телефона и имя: «Люка». У входа Люка обернулась, рассыпав брызги со своего черного фонтана, и сказала без улыбки:
– Я сегодня в вечернюю работаю, до девяти.
Я почувствовал облегчение оттого, что Люка наконец испарилась. Нужно обладать Ромкиной неиссякаемой энергией, чтобы заводить то и дело эти знакомства.
Мне хотелось побыть с Ромкой вдвоем, поговорить о сценарии.
– А ты зря отбрыкнулся от передач, – сказал Ромка. – В идее есть нечто. Тут можно повертеть земной шарик так и сяк, поразмышлять о том, что его занимает.
Я изобразил на лице терпеливую покорность: вот, мол, готов слушать, хотя ты отлично знаешь, что распространяешься попусту. Но Ромка – о, как он умел это делать! – точно и не видел моей полинявшей от великодушия физиономии. Он как будто даже почувствовал поощрение и стал развивать мысль о том, что необходимо говорить о духовной жизни сегодняшнего общества, пытаясь понять, какие нравственные и рациональные проблемы дают ему точную временную характеристику, какие страсти духа прошлых веков сохранились, какие прошли через трансформации, обретя новые векторы, что неведомое появилось в этой сфере чувственного существования.
– Возьми страсть познания, – Ромка сам себя разогревал в безответной полемике со мной. – У этой страсти тысяча веков биографии, но сегодня она почти тотальна. А проблема технической гегемонии? Искусство и технократия? Знание – Бог и знание – дьявол? Тут же сотни чисто сегодняшних вопросов.
Ромка завелся, с ним такое часто случается, если он чем-то загорался.
– Вот, – он выхватил у меня книжку Раздорского и начал листать, – вот имеется очерк о Станиславе Леме. Это, конечно, не все, так сказать, сюжетный каркас, на него можно вешать и вешать разные разности. Но Лем как раз та фигура, которая дает выход на разговор о познании, предвидении, интеллектуальных устремлениях человечества…
– Гадюка. Мелкий предатель, – констатировал я.
Ромка замер. Только тут он понял, что, запалившись, выдал себя. Оказывается, он и книжку читал, и, значит, с Тарским уже все обсудил. И разыгрывал водевиль простодушного неведения в кабинете Пал Палыча.
– Подлец. Лазутчик. Комедиант.
– Ну прочти хоть, – жалким дискантом попросил Ромка, и я захохотал:
– Прочту.
Он сразу обнаглел:
– А что ты изображаешь? Сам в простое – сидит на 60 процентах зарплаты, скоро совсем с получки снимут или утвердят на фильм о жизни пчеловодов-новаторов. Когда еще ты свой шедевр сочинишь! А тут дело. И для твоей картины польза. Хоть задумаешься слегка.
– Прав, – сказал я. – Кругом прав. Прочту и задумаюсь.
Если логика использует «доказательства от противного» и делает этот метод достаточно эффективным, видимо, для принятия решения часто необходимо не согласие с посылкой, а внутреннее противостояние.
Я тут же кинулся к Лемовой «Сумме технологий». Конечно, разыскал то, о чем действительно стоит говорить. В «Сумме» есть две интересные главы: «Конструкция жизни» и «Конструкция смерти». Привлекает уже сама постановка вопроса – конструкция. Это именно сегодняшний подход, научный техницизм сегодняшнего мышления. Именно с этих позиций надо рассматривать существование в XX веке. Вот она, страсть века – страсть чистой мысли, освобожденная от сентиментальной неразберихи прошлого. Особенно заслуживает внимания лемовская теория устаревания. В чем она и как я столкнулся с ней в жизни, я расскажу вам потом.
Но тут-то мышеловка и захлопнулась: я был пойман. Мне уже захотелось доказать им всем свою правоту, а значит, утлость их представлений о векторах века, как выражается Ромка. И я согласился на телевизионную серию.
Тем более, что со сценарием так и не получилось. Это им я мог внушать, что уже «вот-вот», а сам-то я знаю, что не мог «вылущить рациональное зерно» из импрессивной шелухи.
Конечно, было еще одно обстоятельство, которое побудило меня на то, чтобы согласиться. Тала – называлось оно.
Цикл, который она вела по телевидению, исчерпал себя за давностью, захлебнулся в тавтологии, а ей до смерти хотелось сиять в голубом квадратике. Гипноз этого квадратика оказался так велик, что она забросила свою прежнюю специальность архитектора. Хотя, говорят, была неплохим проектировщиком. Очень она меня упрашивала работать вместе.
И тут уже я опомниться не успел, как получил от Тарского писульку, в которой значилось: Цикл «Люди и страсти XX века». Группа:
Режиссер – В. Привалов (я).
Ведущий – Н. Зонина (Тала).
Редактор – Р. Визбор (Ромка).
Оператор – П. Тарский (Тарский-младший, Пашка – сын Тарского).
Звукооператор – X. Гутьерес (Хуанито, Пашкин друг).
Весь состав группы был обеспечен такими записками.
Тарский как Тарский: обязательства, обязательства, порядок, порядок!
Конечно, мы все знали друг друга вдоль и поперек, по диагонали и в сечении. С Пашкой я учился вместе во ВГИКе, правда, он был двумя курсами младше, и на операторском, а не на режиссерском. Собственно, он меня знал. Его я только в лицо помнил, он вообще тих, не громогласен и внешне мало приметен. О нем было лишь известно, что он тот самый парень, который доконал тихим упорством медицинскую комиссию. У Пашки был врожденный порок сердца, ему двигаться-то было трудно, не то что носиться с камерой. Пашка пошел на операцию, чуть не умер. Он желал быть оператором.
Однажды в июле, когда работала приемная комиссия, я пришел в институт. У входа остановился с приятелем. Вдруг из дверей вылетает какой-то тип в синем тренировочном костюме, будто им из катапульты выстрелили, и сшибает нас с ног. Я вскочил и тут же ему врезал. Тип промямлил: «Не смертельно». Пустил хороший русский комплект и рысью – к троллейбусу. «Дожили, – сказал я приятелю, – хоккеистов в кинематограф напустили. Хоть бы объяснили, что тут силовые приемы не помогают». Тот засмеялся: «Дурочка, это знаменитый профессор. Оперирует на сердце. Прибегал ругаться за своего пациента, во ВГИК мальчишку не принимают».
Видимо, силовые приемы спортсмена-профессора помогли. Пашку приняли. Позднее, уже познакомившись с Тарским-старшим, я спросил у него, как он допустил, чтобы Пашка занялся этим гибельным для него делом. Пал Палыч набрал воздуха, побулькал и сурово выдохнул:
– Призвание, призвание. Пресечь призвание хуже, чем разлучить влюбленных.
О-о! И это про единственного сына, любимейшего!
Почему Пашка дружил с Хуанито, точнее, находился в нежном родстве душ и сердец – сказать трудно. Хуанито, привезенный трехлетним в Союз из Испании в 1938 году, был гораздо старше Пашки и темпераментно полярен ему. Впрочем, темперамент этот был заперт в непроницаемых глубинах. Буднично он был тих – Пашке под стать. Но иногда взрывался, разражался речами, и можно было без репетиций снимать его в роли комиссара-агитатора республиканских батальонов под Гвадалахарой.
Говорили, что родители его погибли во время гражданской войны, а Хуанито с пятилетним братишкой должен был быть переправлен в Советский Союз. Но брат потерялся в толпе на барселонской набережной. Потерялся. А Хуанито – здесь.
Когда-нибудь я постараюсь разговорить Хуанито и записать его речь. Примечательно, что все одержимые идеей или несущие в себе так называемый гражданский огонь вненационально похожи в речевой стилистике. Хуанито может пригодиться как прототип.
Но не из-за него я согласился на серию. Из-за Талы.
Впервые я увидел Талу на экране телевизора, когда она вела передачу «Для вас, новоселы!». В конце диктор объявил: «Ведущий передачи – архитектор Наталья Зонина».
Архитектор Наталья Зонина смотрелась на экране отлично и разговаривала здорово.
– Я нашел героиню, – сообщил я Ромке. Он знал, что я решил не снимать профессиональных актеров.
Мне повезло, оказалось, что передача «Для вас, новоселы!» – в Ромкином ведении, и я приехал на телевидение к следующему выпуску. У дверей студии Ромка на ходу нас познакомил. «Надежда советского кинематографа, Василий Привалов», – сказал он про меня.
– Я буду надеяться вместе с кинематографом, – сказала Тала, и безнадежно толстая дверь студии проглотила ее.
Я стоял в очереди к телефону-автомату, вертя двухкопеечную монетку, когда туда пришла Тала.
– Не звоните ей, – сказала она, – позвоните мне.
– Когда?
– Сейчас, сию минуту.
Я бросил монетку в щель будочной двери и покрутил пальцем в воздухе, как бы набирая номер.
– Я слушаю, – сказала Тала и посмотрела сквозь меня, куда-то далеко, будто на другой конец невидимого провода.
– Говорит кинорежиссер Василий Привалов. Я видел вас только что по телевидению и хочу предложить пробу в моем новом фильме.
– А сколько вам лет? – спросила Тала.
– Тридцать два. Я уже достаточно зрел, но еще достаточно молод, чтобы представлять новое поколение.
– А как вы выглядите? Если вы коротконоги и чернявы, ничего не выйдет. Я не верю в творческие возможности скотч-терьеров. Она сделала вид, что пытается представить себе, каков я собой.
– Напротив, – ответил я, – блондин, рост – 185, длина ног – кондиционная, так что творческий потенциал весьма высок. Более того. Я холост. Точнее, разведен. – Это было правдой – в смысле развода.
– Я подумаю над вашим предложением. Но имейте в виду, что я сама телезвезда и требую изобретательного подхода. – Она повесила трубку на воображаемый рычаг и ушла.
Такой у нас был первый разговор. Мне он показался вполне забавным, чтобы записать его в сценарии. Я только поменял некоторые подробности – герои мои были биохимиками.
Две недели я был крайне изобретательным и придумывал различные подходы. Тала мне действительно очень нравилась, и я даже ни разу не полез к ней целоваться. А через две недели она привела меня в какую-то старую развалюху в арбатском переулке. В двух приземистых комнатах там были составлены разноликие вещи, не имеющие связей между собой: на сиденье надменного стула «чиппендейл» стояла красная современная табуреточка, а отечный секретер привалился к чешскому кухонному буфету. Все стены были увешаны старыми морскими атрибутами – компасами, рулевыми колесами и еще некими предметами, названий которых я не знал. Посреди одной из комнат стояла тахта. Тала села на тахту и сказала мне:
– Тут будет наш дом. Ты будешь моим Филемоном, а я твоей Бавкидой… «Они жили долго и счастливо и умерли в один день». Они будут жить долго и счастливо – целый вечер.
Уже позднее я узнал, что в тот вечер Тала ушла от мужа и поселилась у подруги в этой странной арбатской каюте. Почему она поступила так, не знаю, мне казалось нелепым допытываться у нее. Мы вообще никогда не говорили об интимных чувствах, диктующих людям поступки. Это смахивало бы на сакраментальное «выяснение отношений», которое всегда отяжеляет людские привязанности. Если люди нужны друг другу, они будут вместе.
Мы вместе уже полгода. Но она по-прежнему живет у подруги. У Талы вообще поразительный дар легкости в отношениях. Она ни разу не спросила меня: «Когда ты позвонишь?», или не сказала: «Будем вместе всю неделю».
В тот вечер она тоже сказала: «Они будут жить долго и счастливо – целый вечер». Наверное, уже знала, что это надолго. Но сказала только «целый вечер», чтобы я не почувствовал, что этот вечер обязывает меня. Обязательства вообще нельзя навязать, и она понимала это, чего другие женщины не понимали.
Когда я уходил, она подошла к двери, открыла ее и встала в дверном проеме.
– Ты не можешь дождаться, когда я уйду? – спросил я.
Она засмеялась и сказала доверительным шепотом:
– Нет. Я уже вышла к дверям встречать тебя, когда ты придешь следующий раз. Может, ты захочешь прийти. Я просто жду у дверей.
Я ушел легко, и мне захотелось прийти еще и еще, чтобы она и вправду встречала меня у дверей. А уходить всегда трудно, потому что хочется уйти, а нужно что-то говорить и обещать, что придешь, и быть ласковым, хотя у тебя уже нет на это настроя.
С Талой никогда не бывало мне трудно.
Героиню своего фильма я во многом писал с Талы, я знал, что именно такой должна быть сегодняшняя женщина.
Я спустился в телевизионный бар, где договорился встретиться с Талой: у нее через полчаса начиналась трактовая репетиция, и Тала стремилась выпить свой кофе.
Стена вестибюля перед входом в бар изукрашена могучим витражом – зеленоватые волны стекла вздыбили в напряжении скованного рывка медный тускловатый блеск на застывших гребнях. Когда я спускаюсь в бар, каждый раз меня охватывает ощущение, что я вхожу в подводную лодку, и этот девятый вал сейчас накроет меня с головой. А может, это не ощущение, а надоедливый, как повторяющийся сон, образ.
Тала уже сидела за двухместным столиком в красноватом полумраке подвала и махала мне рукой.
– Здравствуй, соавтор! – сказал я.
– Здравствуй, соавтор! – сказала Тала.
Я еще не сообщил ей, что согласен взяться за цикл. Но теперь все было ясно.
И она не стала расспрашивать, просто ответила: «Здравствуй, соавтор».
– Куда поплывем? – спросил я.
– Никуда. Просто погрузимся на дно, выключим моторы, и три минуты будет тихо-тихо, – сказала она.
И о подводной лодке ничего я ей не говорил никогда, но она умудрялась понимать все, о чем я только подумал.
– Уже тихо-тихо. – Я положил ладонь на ее руку, замершую на плоскости столика, как красивая бездыханная рыба на песке.
– Совсем тихо. И не будем разговаривать, – сказала она. Рука чуть дрогнула.
Так мы просидели минут пятнадцать, она допила кофе. Мы, правда, молчали, но будто поговорили.
– Очень устала, – сказала она. – От неразберихи особенно. Вчера нужно было выходить в эфир, нет оперативной пленки, только что отснятой. С ног сбились. Наконец смотрим, в монтажной какой-то ролик плавает в коробке с водой.
– Почему с водой? – не понял я.
– Откуда я знаю, «почему». Может, у монтажницы такие странные причуды купать пленку в воде. – Тала помолчала и, точно стесняясь, показала на сумку – там торчал корешок книги Раздорского. – Но я труженик. Уже прочла все. С какого очерка начинать, еще не знаю.
– Титан! – сказал я и поцеловал ее в щеку.
Однако вышло, что Тала со своей оперативностью просто опередила события.
Мы еще точно не решили, как будут строиться передачи нашей серии: где нужны документальные съемки, как включать архивные материалы кинохроники, в чем роль ведущего и прочее. Да и вообще, должны ли передачи строиться по единой конструкции. А конструкция для меня – решающий компонент.
Необычайное чувство – кристаллизация формы, оно возникает в тебе внезапно и вдруг начинает густеть, обретая почти плотские объемы, грани, зовя наполнить пустоты подвижным веществом действия. Форма – это мое владение, тут я не допускаю возражений, даже советов. Но еще необходимо было точно продумать проблемные акценты, очертить сферу мысли во всей программе.
Вездесущий Пал Палыч носился от одного члена группы к другому, атакуя нас идеями. Потом выкинул лозунг «Ломаем функциональные рамки, ломаем рамки. Каждый должен размышлять над содержанием. И оператор, и звуковик, и все». Вдохновенно всплеснул ручками: «Ничто оснастка корабля – без паруса и без руля».
Тут миру явился скрытый временем лик его поэтического прошлого. Когда-то, вернувшись из походов Конармии, боец Прокофий Корешко стал рабочим поэтом Павлом Пролетарским. Его песни распевали комсомольцы в продотрядах и на лесах первых строек. Плескались кумачи со стихотворными строками: «Поток рабочего металла – удар по миру капитала!»
Говорят, что уже во время Отечественной войны, когда после ранения Пал Палыч был в долгосрочном отпуске, он работал в выездной редакции одной центральной газеты на восстановлении Донбасса. К тому времени он уже не носил звучного имени Павел Пролетарский. В журналистике оно поскромнело. Просто Тарский. Так запечатлелось и в паспорте. Но это я между прочим. Не могу удержаться от фиксирования соблазнительных подробностей жизни Пал Палыча.
Сегодняшний лозунг Тарского-старшего был принят, и каждый из нас взял себе очерк для обдумывания. Все закрутилось.
И вдруг заклинило. На месяц выбывали из строя Пашка и Хуанито. Они давно пробивали себе командировку на Курильские острова. А теперь, когда они вошли в нашу серию, бац, разрешение пришло. Конечно, можно было начать готовить сценарии и без них, но мы хотели, чтобы оператор и звуковик всегда были под рукой на случай оперативной съемки.
Пашка явился ко мне домой в восемь утра, я только глаза продрал. Явился без звонка, и я злился:
– Надо хоть предупредить, что придешь возвещать зарю.
– Ну какая же заря? – удивился Паша. – Восемь часов. И я знаю, что никому не помешаю, ты же холостяк.
– Именно поэтому, – рявкнул я, но смягчился от его наивности, не допускающей даже мысли, что по утрам холостяки могут быть не подготовлены к приходу посторонних.
Пашка оглядел царивший у меня бедлам и вздохнул:
– А зря. Тебе нужна хозяйка.
– Ты что? – спросил я.
– Понимаешь, мы с Хуанито уезжаем. – Я промолчал. Всем известно. – А за нами разработка очерка. Вот мы сделали. – Он достал из кофра с камерой листки, где был перепечатан очерк.
– И для этого «я пришел к тебе с рассветом, чтобы сообщить сенсационное известие о том, что солнце встало»?
Но Пашка не знал нашей с Ромкой игры:
– Нет, но мы до отъезда будем заняты. Сейчас вот едем в Красногорск, смотреть старые фильмы о Курилах… А может быть, ты захочешь заняться сразу? – Он помялся, потоптался с ноги на ногу. – И потом, это нас очень заинтересовало. Хуанито и меня.
– Вы что же, и комментарии вместе сочиняли, попугаи-неразлучники?
– Нет. Хуанито свое написал, я свое… Пока, Вася. – Он ушел.
Я вовсе не собирался, едва проснусь, хвататься за очерки и за работу. Я люблю утром поболтаться без дела, пошарить по углам какую-нибудь мыслишку. Но Пашка выбил меня из этого состояния. Я сел на незастланную тахту и стал просматривать его бумаги.
Вадим Раздорский
Нет тут ни церквушки с лазоревыми куполами, ни голой колокольни. А колола бьются, денно и нощно всхлипывают колокола над лощиной. Оттого, когда солнце, скатываясь за рощу, подпаливает верхушки берез, они теплятся скорбно, как погребальные свечи, объятые рваным чадом черной на закате листвы.
Я пришел в лощину, над которой стонут колокола, когда солнце скатывалось за рощу.
И дорога сюда печальна, и печаль встречает тебя у шоссе.
У шоссе от Минска на Витебск висит странный указатель. Право, он странен уже самим своим обличьем: из черных, будто обугленных досок выложено подобие погорельской избы, облик стен и крыши складывается в буквы – Хатынь.
Потом ты идешь дорогой, где километровые столбы, точно белые могильные камни, стоят тяжело и настороженно, чтобы каждый шаг твой был отмечен и ощутим, ибо шаги твои – к трагедии и памяти.
«23 марта 1943 года специальный карательный отряд гитлеровцев ворвался в деревню Хатынь. Была сожжена вся деревня, а жителей – детей и взрослых согнали в колхозный сарай, обложили его соломой и подожгли. Когда крыша обрушилась, и люди пытались вырваться из пламени, по ним открыли автоматный огонь».
Ты прочтешь эту надпись на доске, там, где дорога впадает в лощину. Потом кто-нибудь расскажет тебе, что в этих краях, партизанских краях Белоруссии (хотя других в этой республике и нет), свирепствовал один из мрачных нацистских карателей – Занберг. Расскажут, что в тот день, 23 марта 1943 года, из-под гремящих в огненном вале балок выкарабкался живым лишь один старик, вынеся на руках мертвого ребенка.
Ты увидишь старика и мертвого ребенка, увидишь, как, увидел я, потому что они теперь уже не покинут Хатыни. Никогда.
Он стоит почти на самой земле, уперев в нее узловатые крестьянские ступни, уронив длинные руки, оттянутые смертной ношей. Ветра вздули бронзовую домотканую рубаху на острых его лопатках, бронзовые невидящие глаза смотрят за лес, и черный вихор волос, подобно вихру давнего дыма, застыл над вихром бора.
Бронзовый старик выносит тебе навстречу бронзового мертвого ребенка там, где дорога впадает в лощину. Там, где была Хатынь, там, где полыхал сарай.
У ног старика не вянут мохнатые лиловые колокольца сон-травы. Лиловые, как тлеющие четверть века угли того сарая.
Старик смотрит на лес пустыми глазницами и оттого не видит за своей спиной черный мраморный скат – прообраз треснувшей обугленной кровли, не видит справа от себя черные силуэты печей.
Сложенные из темного камня, обведенные темным венцом избяного основания, на месте каждого сгоревшего дома Хатыни теперь стоят памятники домам и людям. Памятники в образах печных труб, какие обычно торчат на пепелищах. В трубу каждой такой печи вмурована табличка с именами и возрастом обитателей дома – посмертный список жильцов.
И каждую трубу венчает колокол, колокол, присланный Хатыни одной из окрестных деревень. И колокола денно и нощно всхлипывают над лощиной, гудят и зовут на вечную тризну.
Каменные плиты дорожек ведут к печам, плиты похожи на могильные. Черные обрубки ворот ведут к печкам или во дворы, которых нет, – они ведут в никуда. Или в память.
Мир помнит французский Орадур, чешскую Лидице, сожженные дотла.
От Бреста до Смоленска – сплошь Лидице: 240 белорусских деревень, сожженных заживо.
Какой-то француз вслед за Тилем Уленшпигелем сказал: «Пепел Орадура стучит в мое сердце». В Хатыни мне казалось: я слышу грохот зольных погостов, колотящих в людские сердца.
По замыслу создателей мемориала, Хатынь будет памятником всем жертвам нацизма – и воинам, павшим в бою, и тем, кто подобно хатынцам сгорел в костре, разведенном карателями. В Хатыни думаешь обо всех них. Но вот взгляд упирается в табличку возле бывшего сарая: «Здесь было уничтожено 154 жителя, из них – 76 детей», и ты уже видишь только эту цифру: 76 детей.
Кажется, строчка эта извлечена из старинных манускриптов, повествующих о кровавой вакханалии Варфоломеевской ночи. Нет, буквы современны и свежи, как современен и свеж лист сегодняшнего отчета специальной комиссии по расследованию преступлений, совершенных иноземными агрессорами во Вьетнаме: «…На провинцию Куангбинь сброшено свыше миллиона бомб, обрушено 80000 артиллерийских снарядов тяжелого калибра… 19 общин и 112 деревень уничтожены и полностью сожжены… Убиты и ранены тысячи жителей, среди которых преобладают женщины, старики, дети… Сожжено напалмом и фосфором 77 больниц, более 100 амбулаторий, 131 школа…»
Я видел эти школы, разбирая кинохронику для фильмов, над которыми работал, на фотографиях. Мой товарищ, журналист Сергей Зинин, сделал во Вьетнаме снимки. На одном из них – израненная одинокая парта под клочковатыми сводами изодранной огнем кровли. Рядом мальчуган. На обороте фотографии значится: «Урок истории. Фам Беонь Шен, 11 лет, 3-й класс, школа им. Нгуен Чоя, Ханой». Фам Беонь Шен – это весь 3-й класс школы, живой класс.
«Урок истории» назвал свой снимок С. Зинин. Уже не первое десятилетие История дает человеку эти скорбные уроки.
К цифре, начертанной в Хатыни, «76 детей», пристраивается длинная вереница нулей, но участники трагедии те же: дети и их палачи, война и фашизм.
Фашизм, являющийся миру в новых обличьях, из уроков истории извлекает главным образом практический опыт своих предшественников-заплечников. Способы массового уничтожения и методология пыток совершенствуются на диво. Право, Гиммлеру стоило припасти связку железных крестов для своих духовных наследников.
В странах, где властвуют реакционные диктатуры, выросло целое поколение детей, уверенных, что со словом «детство» сопрягается только слово «тюрьма»: они родились там, они не видели иного мира, кроме замкнутого бетонной стеной пространства тюремного двора.
Однако насилие, столь плодотворно усвоившее номенклатуру средств физического глумления над человеческой личностью, приняло и другой завет своих родоначальников: необходимость умерщвления и обуздания человеческого духа.
Этот высокий Дух, как эстафета Прометеева огня, передается от поколения поколениям в нетленных томах прозы, будоражащей мысль, в строфах, раскрывающих истинное назначение человека. Греческая полковничья хунта начала правление, запретив школьникам читать Шекспира, Толстого, Достоевского, Чехова, Гюго. На земле Эсхила, Софокла, Аристофана эти имена были изъяты из обращения.
Стоит вчитаться в строчки приказов и инструкций, в обилии изданных хунтой, едва она пришла к власти. Они не претендуют на разнообразие стилистики – почти каждый из этих опусов начинается словом «запрещается». Среди многих запретов, на мой взгляд, один достоин специальных размышлений: «В газетах запрещается пользоваться народным языком. Язык газет должен быть языком официальных текстов».
Я читаю эти документы современного средневековья и вижу на земле Эллады пепелище Хатыни – прах и пепел человеческих душ.
Я вижу, как, закончив свою кровавую работу, хатынские каратели идут по земле Южной Кореи в форме солдат военно-воздушных сил оккупационной армии. Ведь именно там каратели расстреляли четырех мальчуганов, собиравших хворост. Дети просто собирали хворост.
Образ Хатыни является миру и тогда, когда внешне события и не схожи с мартовской трагедией 1943 года. Всякий раз, когда люди встают перед смертью и произволом в своей беззащитности.
Денно и нощно стонут над лощиной колокола Хатыни. Разновысокие голоса колоколов переговариваются старческим басом и ломким детским дискантом. Птицы заливаются над лощиной – птицам нет дела до памяти, до трагедии, они поют жизнь. И колокола Хатыни, вызванивая свой вечный реквием, гремят набатом, взывающим к памяти, взывающим к зоркости. Ибо звонят они и по тем, кого уже нет, и по тем, кого может настичь беда. И если ты, подобно декостеровскому Тилю, услышишь, как пепел стучит в твое сердце, распознай этот звук: это звонят колокола Хатыни.
Примечания Хуанито:
«Антифашизм – генеральная тема современности. Поэтому всякое возвращение к изобличению гитлеризма должно рассматриваться в его связях и его наследии в неофашизме. Отсюда: передачу нужно строить не как рассказ о хатынском мемориале. Это повод. Главное тематически:
1. Фашизм и человеконенавистничество. Теоретический постулат, сформулированный Альфредом Розенбергом: «Идее любви не свойственна типообразующая сила».
Это: а) отрицание гуманизма, проповедь любой жестокости, свобода физического уничтожения (на сегодняшнем опыте – итальянский неофашизм, ЮАР и т. д., а также деятельность неофашистов ФРГ, США, неорасизм сионизма. Методы, провозглашенные кандидатом в президенты Соединенных Штатов Джорджем Уоллесом: «Бам! Бам! Бам! Прямо в голову! Прямо между глаз! Насмерть! Наповал!» Это современные ученики хатынских заплечников);
б) о «типообразующей силе». Уничтожение и жестокость, противопоставляемые «идее любви», нужны как инструмент, способный превратить человечество из многообразия мыслящих индивидуальностей в единый покорный бездумный «тип». Отсюда:
2. Неофашизм и нетерпимость. Неофашизм и уничтожение личности. (см. в очерке о «необходимости умерщвления человеческого духа»):
а) сегодняшние проповеди нетерпимости к идейным противникам. Томас Андерсон, один из лидеров «Общества Джона Берча», призывает: «Каждый коммунист и прокоммунист должен быть арестован, сослан и повешен»;
б) нацистская наука ненависти, заменяющей мышление. «Прежде всего необходимо покончить с мнением, будто толпу можно удовлетворить с помощью мировоззренческих построений. Познание – это неустойчивая платформа для масс. Стабильное чувство – ненависть. Его гораздо труднее поколебать, чем оценку, основанную на научном познании». (Гитлер). Сегодняшняя практика неонацистов основана на этой формуле. Об этом писал Никифорос Вреттакос:
Жалкие, ничтожные монархи,
их советники с нейлоновыми душами,
царедворцы с выучкой Освенцима
каждый день расстреливают истину —
стоит ей только поднять глаза,
истребляют буквы алфавита,
изгоняют поэтическое слово;
и сиротами бредут без крова
те, кого венцом почтила вечность…
Как включается передача в цикл «Люди и страсти XX века»? Это страсть непрощения и страсть противостояния. Без них нет нашего столетия».
Ксения Троицкая
Я очень давно не бывала у Влада. Как-то так получилось – когда ребята из моего отдела решали собраться вне редакции, все приезжали ко мне.
Я очень давно не была в этой комнате с белыми стенами, белым потолком, опоясанной деревянной полкой, сплошь уставленной керосиновыми лампами. Очень давно, вечность. Ведь именно вечность, эпоха, эра прошли с того вечера? Пятьдесят лун сливались в единое светлое зарево. Свет ликовал. Горели лампы. Все пятьдесят.
Мемос говорил о прекрасной догматике чувств, а у меня все холодело внутри, казалось, что он говорит не о музыке, а о чем-то имеющем отношение только к нам – к нему и ко мне.








