355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Галина Шергова » Касание » Текст книги (страница 8)
Касание
  • Текст добавлен: 18 марта 2017, 15:00

Текст книги "Касание"


Автор книги: Галина Шергова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 22 страниц)

Александракис сказал:

– Как странно, что я встретил вас именно на Арбате.

– Что же странного?

– Мемос просил найти вас в Москве. И он сказал, чтобы вы пошли на Арбат.

– Мемос? Когда вы видели его?

– Сразу после переворота. В тюрьме Асфалии. Нас взяли одновременно, и в первую ночь мы были в общей камере. Он сказал: «Если тебя отпустят и ты вернешься в Москву, найди ее и попроси пойти на Арбат. Скажи, что я на Бубулинас. И жду там».

– На Бубулинас? Почему на Бубулинас?

– Как почему? Тюрьма Асфалии находится на Бубулинас.

– За что арестовали Мемоса?

– А как они могли не взять его? Он же сразу после выхода из концлагеря взялся за то же: митинги, организации, выступления в левых газетах. Но вообще-то этим, из охранки, немного нужно поводов, чтобы брать людей. Хотя Мемоса им было за что хватать.

– А вас выпустили?

– Нет. Я бежал, когда нас переводили в лагерь на острове.

– А Мемос?

– Не знаю. Думаю – он там. Я ничего больше не знаю.

Наверное, если бы я услышала все это вчера, позавчера, час назад, дома, в редакции, в любом другом месте, у меня подкосились бы ноги, оборвалось сердце, может быть, я грохнулась тут же, не знаю. Но сейчас я была совершенно спокойна. Ведь произошло чудо, а я готовилась к нему, знала, что оно произойдет.

Чудом был возникший именно у Староконюшенного Александракис, возникший неизвестно откуда – может, вышел из детского универмага, может, догнал меня, но он возник, чтобы свершилось это: пересеклись Арбат и улица Бубулинас. Так долгожданно, неожиданно и горько пересеклись.

– Опишите мне: какая она, тюрьма на Бубулинас? – попросила я.

Мы стояли посреди тротуара, толпа обтекала нас, то и дело ударяясь о наши тела, как вода о запруду, нас толкала, но нам было все равно.

– Какая она? – повторила я.

– Как вам сказать? Такое старое здание, серое, оно стоит на углу, а напротив – маленький скверик за чугунной оградой. В этом здании раньше было министерство труда.

«Ох, так я ведь уже была с Мемосом в этом доме. Министерство труда! Ведь в этом здании хранились списки на гражданскую мобилизацию. Это туда ворвались демонстранты… А он не сказал, что это было на Бубулинас…»

– Дальше, пожалуйста.

– На каждом этаже – свой отдел. Там, скажем, уголовный, отдел студенчества и прочие. Лестница идет маршами, образуя колодец. Это и есть колодец – вниз на два этажа, туда бросают особо провинившихся. И камеры – шириной в дверь, для опасных – за решеткой.

– Слушайте, а где там пытают?

– А… это на крыше. Обычно оттуда сносят уже на тюремном одеяле, сам человек идти не может.

– А его пытали?

– Ну что вы… Я не знаю… Нет, с ним все в порядке. Зачем вам эти подробности?..

– Мне нужно. Говорите. А что было в тот день, когда вы были вместе?

– Это было забавно. Нас продержали ночь в общей камере, а на рассвете выгнали в тюремный двор. Народу была тьма. И политические, и проститутки – вечером и на них была облава. Так все эти барышни были в платьях и пальто, надетых наизнанку. Мемос еще спросил одну: «Что, теперь такая мода или это униформа для профессии?» А она: «Дурак, тебе твоих порток не жалко, а мне в этом платье еще работать, что, я его по тюремным лавкам буду тереть?» Забавно, правда?

– Да, а дальше?

– А дальше во двор пришел сам Цудерос – это у них крупная шишка. Показал охраннику на Мемоса, и его увели.

– А дальше?

– Дальше – все. Я его не видел больше. И ничего не слышал потом. Это все.

Я сказала:

– Спасибо. Вы придете ко мне? У вас есть мой адрес?

– Да, мне Мемос дал.

– Спасибо. Придите обязательно.

Я не вернулась к Арбатской площади, откуда мне было удобней ехать домой. Ведь мне нужно было бы снова пройти мимо антикварного, «Украинской книги», магазина «Ткани». Мимо мест, где я ждала чуда.

Ежедневно мои вечера начинаются так. Я могу повернуть голову и увидеть за окном деревья Чистопрудного бульвара, точно обрызганные из пульверизатора первой мелкой листвой. Но все равно мы с Мемосом будем идти по розовой дороге, натертой крошкой армянского туфа.

Может открыться дверь, и Кирюха закричит: «Питаться! Питаться! Питаться! Мозг, испытывающий недостаток в фосфоре, не способен к сдаче экзамена по геометрии устной!» У него снова экзамены, теперь выпускные.

Кирюха прокричит свое, и я дам ему ужин, а потом сяду к столу, чтобы снова писать: «Мемос, дорогой…»

Каждый вечер я включаю магнитофон, и голос Мемоса рассказывает мне об афинских тротуарах, под которыми лежат его товарищи, или о колоколе Кафедрального собора, отпевающем расстрелянных на Кесарьяни.

И каждый вечер я безуспешно блуждаю по улицам Москвы и Афин, пытаясь набрести на перекресток Арбата и улицы Бубулинас, хотя знаю, что они уже никогда не пересекутся.

Теперь Бубулинас не просто улица твоего детства, Мемос. Это улица твоего мужества, улица испытаний и стойкости тысяч твоих друзей, где в аду пыток они сберегли верность первой заре свободы.

Арбат и Бубулинас уже не пересекутся для меня.

Но у меня остались Память, Голос и Письма. Я могу так и сяк тасовать их.

Я могу сто раз слушать о том, как закричал Сотирос, я могу снова и снова подниматься по розовой дороге и заново писать: «Дорогой…» Я могу делать это в любом порядке, потому что у меня нельзя ничего отнять и потому что вечерами управляю я.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Ксения Троицкая

От Боси ушла жена. Событие это казалось неправдоподобным, как снег на раскаленном пляже или, напротив, как тепловой удар в Антарктиде при минус 50 градусах. Любую семью мог подстеречь подобный катаклизм, любую, кроме Босиной. Старосветская идиллия, царившая в его доме представлялась как «лакировка действительности», если следовать классификации советского литературоведения. А сама Ляля, «моя жена Ляля» (только так именуемая Босей) – Боже мой! Кто бы мог предположить подобное!

Так или иначе, но Бося, Борис Иванович, мой заведующий международным отделом, в одночасье осиротел.

Еще недавно, нескрываемо целуя белокурые кудряшки супруги, Бося нежно пришепетывал строчки Ильи Сельвинского: «У-ти такие домашние, как чайница полная квитанций…» Домашней, восторженной пленницей семейного приручения являлась Ляля свободному миру, гармонией отрешенности от его соблазнов.

Как уютно порхала по квартире пухленькое голубоглазое создание, отороченное оборочками и воланчиками, неподвластное диктатам моды. Шляпки с вуалетками! Ну кому приходит такое нынче в голову? Лишь это создание (что гораздо точнее, чем «женщина») носило атрибуты старых времен с абсолютной естественностью.

– Моя кукла! – возвещал Бося. – Не зря по-украински «лялька» – кукла.

Особый шарм Лялиному очарованию сообщала также и ее глупость. Поверьте, именно так. Было бы чудовищно, безвкусно, если бы из этих пухлых уст вдруг полились сентенции, умозаключения и прочая интеллектуальная чушь. Но, слава Небесам, сознание Босиной супруги не замутняли эти излишества. Сплошь и рядом Ляля даже не понимала смысла витавших вокруг нее слов. Пленительное отсутствие того, что древние называли «рацио», дополнялось в Ляле и полным отсутствием чувства юмора. Что, кстати, занятно, ибо была она безудержной хохотушкой, повод или неповод для веселья не имели значения.

Я очень любила Лялино общество, особенно в Босином доме. Такое раскрепощение от забот мира сообщала она, такой добротой, домовитостью, хлебосольством обдавала приходящего! Любо-дорого.

И вдруг. Вдруг Ляля влюбилась в некоего дипломата и через две недели после знакомства сказала мужу: «Босик, ты, конечно, замечательный. Но со мной вышло – так».

Ляля даже пообещала продолжать заботиться о бывшем муже, но Бося гордо отверг предложение, поставив Лялю в известность, что вычеркивает ее из сердца, из мыслей, из жизни.

Я, между прочим, была свидетельницей рокового знакомства. На одном из приемов, куда нас как журналистов-международников время от времени приглашали, этот гром и грянул.

В компании мидовцев мы распивали коктейли, когда к нам присоединился их коллега, щуплый, с седеющей бородкой и полыхающими черными глазами. Собственно, эти глаза и были единственным, что придавало его заурядной внешности хоть что-то отличающее.

Когда он представился: «Чернов, Виктор Семенович», я вспомнила, чем еще кроме горящего взора был известен обладатель бородки. Коллеги говорили про него: «Чернов – гремучая смесь цыгана и еврейки». Еврею, даже полукровке, попасть в МИД было делом непростым. Но Чернова взяли. Может, отделу кадров требовался процент цыган.

– За нерушимую дружбу народов Советского Союза и экваториальной Африки, – с легкой печалью произнес Чернов, приподнимая бокал.

– Не слышу энтузиазма в голосе, – откликнулся один из наших собеседников. – Да и вообще, чтой-то ты, Витюша, кислый. Ухайдакал тебя третий мир?

– Не столько третий мир, сколько начальство. Они все думают, что я молодой цыган, а я старый еврей.

Все засмеялись, Ляля тоже. И тут же спросила:

– А где это – третий мир?

– Ляленька, – вступил Бося, – третий мир – термин западный. Мы называем это – развивающиеся страны. Это сфера деятельности Виктора Семеновича.

Ляля захохотала пуще прежнего. Мужчины отвлеклись каким-то разговором, а я шепнула Ляле: «Ну что ты залилась? Что тут смешного?» – Мне не хотелось, чтобы малознакомым людям Лялина дурость стала так быстро очевидной. Ведь это только меня она так умиляла, для случайного собеседника… Но Ляля нисколько не смутилась: «А – неважно, мне идет смеяться». И как в воду глядела, Чернов уже не сводил с нее огненного взора и повторял при каждом взрыве хохота: «Господи, как завораживающе вы смеетесь! Ну еще, пожалуйста, еще. Ты счастливец, Борис Иванович! Такое слушать каждый день! Везучий ты!»

Как развивались закулисные события этой внезапной любви – мне неведомо. Просто однажды Бося сказал мне: «Все кончено. Ляля ушла от меня. Как дальше жить?»

Бося впал в транс. Он с трудом выполнял редакционные обязанности. Даже писание романсов забросил. Мы все, как могли, старались развеять его грусть, не оставлять одного, вытащить куда-нибудь в людное место, на зрелище, он отнекивался.

Но однажды, когда я предложила ему пойти со мной в Дом кино, Бося неожиданно легко согласился.

Шла-то я туда не для полировки утлой нашей светскости, чему для многих некинематографистов служил данный ковчег, а за делом. На собственный творческий дебют. Знаменитый режиссер-документалист Артем Палада предложил мне написать текст к его новому фильму «Будущее ныряет в прошлое». Фильм был посвящен возрождению фашизма в Европе и, видимо, я понадобилась как «спец в вопросе».

Надо сказать, что согласилась я не сразу, а, рискнув, жутко мандражировала: сотрудничество с живым классиком – раз, неискушенность моя в новом деле – два.

Как бы то ни было, Палада сотрудничеством нашим остался удовлетворен, даже хвалил: «Текст нетрадиционен, подходы новые, манера ни с кем не схожая». Но я-то знала – все это от моего невежества в ремесле. Какие традиции, какие-такие манеры? Я о них и понятия не имела. Правда, еще говорил Палада: «Очень эмоционально. О социальных или политических явлениях мало кто говорит, как о личном». Откуда ему было знать, что явления эти и есть мое, личное.

Мы с Босей поднялись по просторной лестнице, венчаемой сочным витражом, выполненным по рисункам Леже. Вправо и влево от него, точно распахнутые руки, обнимающие витраж, шли лестницы, ведущие в зрительный зал. Зал где-то невидимо нависал над фойе, однако чудилось, что именно за ярким многоцветьем лежевской фантазии, как за нарисованным очагом во владениях Карабаса Барабаса, скрывались волшебные подмостки Искусства.

Мерещилось мне эдакое не без вычурности воображения. Однако – простительно. Новобранец вступал в непознанные владения кинематографа. Не гостем, соучастником.

А надо было делать вид, что все это для тебя – будни, приход в свой дом, премьера. Мы и прохаживались с Босей по фойе, подходили к буфетным стойкам походкой старожилов. Внезапно Бося вкрадчивым движением взял меня под руку и почти томно зашептал, склоняясь к моему уху: «Проблема неофашизма сегодня гораздо актуальнее, чем это кажется непосвященным. Я очень горячо поддерживаю, что ты не оставляешь этой темы». Я ничего не понимала: тема вовсе не требовала такой интимной оценки. Что это его повело? Уж не решил ли он таким странным образом одеть романтическим флером наши служебно-дружеские отношения? Смешно.

Развить тему Бося не успел. К нам направлялся мужчина, облик коего выдавал в нем чиновника дипломатических или внешнеторговых сфер. Загранкостюм на таких сидел особым, обливающим фигуру манером. Незнакомец распахнул Босе объятия:

– Борис Иванович! Дорогой! Вот уж, как говорится, на ловца. Завтра собирался вам звонить: есть интереснейший материал для публикации в вашем уважаемом издании.

– Буду рад, буду рад! Всегда готовы к сотрудничеству, – с повышенным энтузиазмом забормотал Бося.

– А как, вообще, живете? – осведомился незнакомец, и Бося картинно просиял:

– Прекрасно! Благодарю вас, прекрасно. Вот – женюсь. На той неделе свадьба. Прошу познакомиться: моя невеста, почти жена – Ксения Александровна Троицкая. Наша звезда. Вы, наверное, знакомы с ее работами.

– Еще бы! Читаешь и зачитываешься. Но я даже не предполагал, что столь серьезные работы принадлежат перу такой очаровательной женщины. Вы счастливчик, Борис Иванович! Поздравляю.

Я протянула незнакомцу руку, он ее поцеловал, склонившись в этикетном поклоне. Я несколько подобалдела от Босиного заявления, но почему-то подумала: «И Чернов заверял Босю, что он счастливчик». Вслух же я не знала, что надо говорить. Слава Богу, мужчина скоро откланялся, отозванный кем-то. Но Бося, почти вслед ему успел крикнуть: «А у Ксении Александровны сегодня премьера», и тот тоже крикнул: «Поздравляю. Лестно знакомство с автором», хотя уверена – он не врубился, о чем шла речь.

– Ты что это выкинул? – набросилась я на Босю. Он жутко покраснел и почти просительно выговорил:

– Понимаешь, это сослуживец Чернова и его друг.

– Ну и что?

– Понимаешь, мне захотелось, чтобы они знали, что я тоже счастлив и прошлое закрыто.

«Они», надо понимать, были Ляля и Чернов. Теперь было понятно – нежный шепот о неофашизме, вкрадчивое движение… Завидев черновского дружка, Бося кинулся демонстрировать личное счастье.

– Но я ведь тоже не собака. А если мне не нужны такие разговоры? – обиделась я. Но Бося отмахнулся:

– Ах, оставь. Тебе же все равно. Ты же – одна.

Он даже не понял, как горько и оскорбительно звучало подобное утверждение. Будто я уже совсем сброшена со счетов, не женщина. И мне о своей репутации заботиться ни к чему. Но объяснять это Босе не имело смысла. Сама же я похолодела от мысли: как я могу верить в любовь Мемоса, если даже друзьям кажется, что я как женщина уже «вне игры». Одна, без надежды на интерес ко мне мужчины.

Именно вера в любовь Мемоса сделала меня безучастной к женскому успеху в его реальных, будничных проявлениях. Мне никто другой не нужен, зачем же искать чьего-то внимания. Потому и дождалась… Но ведь для Мемоса, для Мемоса я обязана оставаться женщиной. Желанной, достойной любви не только его одного.

Об этом, а не о Босиных хлопотах думала я, пока мы шли в зал, усаживались.

Артем Палада пригласил на сцену творческую группу, почти насильно вытащил и меня. Он произнес вступительное слово к фильму. Об опасности возрождения фашизма. Говорил, как всегда, горячо и убежденно, хотя, честно говоря, мне показалось, что зал воспринимал все эти тревоги довольно безучастно, как если бы речь шла о деяниях Навуходоносора или событиях в сельве Амазонки, от нас далеких и почти вымышленных.

Мне даже стало обидно за Паладу и за весь наш труд. Конечно, вряд ли среди зрителей были люди, для которых, подобно мне, события эти оборачивались сегодняшней судьбой. И все-таки. Их безучастие настораживало, смахивало на беспечность предгитлеровских немцев, которым пивные шабаши нацистов виделись глупой и просто безвкусной игрой. Хотя по-своему сидящие в зале были правы: с чужим фашизмом давно покончено на войне. Собственный нам грозить не может.

Ведь и в диком сне не привидится русский мальчишка, превративший свое жилище в музей-храм гитлеровской атрибутики, где с религиозным исступлением он с друзьями-подростками учит наизусть «Майн кампф». А именно такой немецкий оболтус был снят в нашем фильме. И это было страшнее, чем марши престарелых абверовцев.

Слава Богу, не про нас, слава Богу далеко, как сельва Амазонки.

Палада хотел, чтобы я тоже что-то сказала, но я благополучно избежала роли оратора. Выбежавшие на сцену девочки вручили всем нам по вялой гвоздике, и мы вернулись в зал.

Когда я уселась, кто-то тронул меня за плечо и произнес: «С премьерой, Ксения». Я обернулась. Рядом выше пламенела рыжая шевелюра тележурналиста Романа Визбора, приятеля ребят из нашего отдела. Возле него сидел высокий красивый блондин лет тридцати. Он тоже сказал: «С премьерой. Поздравляю». Роман представил парня: «Василий Привалов. Кинорежиссер. За которым будущее и, отчасти, настоящее».

– А вас тоже завлекла борьба с неофашизмом? – спросила я.

– Отчего бы и нет? – сказал Роман. Но блондин безыскусно развеял это утверждение:

– После вашей картины – игровая. Моего друга. Но в связи с нашим знакомством обязуюсь смотреть и вашу работу с повышенным интересом.

– И на том спасибо, – сказала я.

И все. Никаких разговоров больше. В зале погас свет, на экране пошла обложка нашего фильма.

Мне и в голову не приходило, что мимолетные знакомства этого вечера сыграют в моей жизни такую серьезную роль, что совершенно непредсказуемо они продлятся.

Сейчас главным было другое: моя первая премьера в кино.

Василий Привалов

Перед самым носом моей машины шел грузовик, волоча на прицепе пузатую цистерну «Русский квас». На ходу цистерна виляла неуклюжим толстым задом, как безвкусная кокетка. Я постарался запомнить: «безвкусная кокетка». Записная книжка лежала в кармане брюк, но записывать на ходу невозможно, а останавливать машину было лень. Я обогнал «Квас». Справа на меня выскочил вертолетный аэродром. Ближе к шоссе там сутулилось сонное стадо старых вертолетов, отлетавших свое. Их горбатые серые тела с отстающими лохмотьями краски и перистыми хвостами лопастей напоминали доисторических чешуйчатых птеродактилей. Кажется, птеродактили были чешуйчатыми? Я подумал: «Вероятно, эволюция на земле шла двумя путями. Один – через обезьяну к человеку, другой – прямо от динозавров и птеродактилей к машинам. К бульдозерам и вертолетам».

Я подумал теми словами, которыми потом запишу это. Так уж я приучил себя: фиксируя наблюдение, думать словами для записи в книжке.

Считается, что «художники слова» и прочие там художники экрана, холста, созвучий как-то особенно воспринимают мир. Шестым чувством. Иррационально и непостижимо. Не знаю. Думаю, что это вранье. Просто мир для этого самого «художника» – вечная работа. Работа без продыху. Слушать, как говорят люди, и думать, куда это пригодится тебе. Всматриваться в предметы и искать слова для их определения. Пытаться расставлять дома и деревья в нужной композиции, чтобы они «легли в кадр».

Иногда мне очень хочется, чтобы, скажем, лес или скала над морем просто вошли в меня, наполняя единственным счастьем природы. Иррационально и непостижимо. Но тут же начинаешь искать – на что похожа эта проклятая скала, и в каком ракурсе должен повернуться этот лес. С тех пор как я начал писать сценарии и ставить фильмы, мне уже нет жизни.

Я сам пишу сценарии для своих картин, потому что считаю – так называемый «авторский кинематограф» – наиболее полный и современный способ самовыражения. Ромка всегда иронизирует, когда я говорю об этом: «Васисуалий, ты просто модняга. Это тебя персонально предупреждал Оскар Уайльд – нельзя быть слишком модным, рискуешь выйти из моды».

Но это глупость, конечно. Не в моде дело. Нельзя с современным человеком разговаривать александрийским стихом и записывать сценарии ассиро-вавилонской клинописью. Чувство современности – главная пружина работы. Вот и все.

Где-то у меня за спиной в поле трудился дождь. Здесь, на подступах к городу, было чисто и просветленно, но машина еще лоснилась, как взмыленный конский круп, отчего город, сжавшись, лег на капот и начал карабкаться по ветровому стеклу на крышу по мере того, как я приближался к окраине.

Город начинался еще не одушевленным нагромождением новостройки. Прямо перед шоссе топорщился дом, похожий на обглоданный скелет гигантской рыбы: вправо и влево раскидывал не связанные между собой ребра этажей, а по хребту поблескивали несодранными чешуйками уже вставленные тут и там стекла. Дом мне не нравился. Я не хочу в нем жить. Я никогда не поселю в нем своих героев. И вдруг я увидел необычайное. Я даже притормозил. Поперек шоссе метрах в двадцати над землей было натянуто голубоватое полотнище тумана. Туман не клубился, не стлался клочьями, он был тонок и плотен. И подвешен над землей. Такая туманная эстакада, перекинутая над дорогой перед городом. По зеленой разделительной полосе шоссе шли к городу мужчина и женщина. Мужчина обнимал женщину за плечи. Шоссе уходило вверх, к этой туманной эстакаде, и мужчина с женщиной тоже шли вверх, к ней. Потом они вступили на голубоватое полотнище и дальше двигались уже по нему, над землей, – маленькие, трудно различимые. Но видно было, как он держал ее за плечи.

Если бы еще вчера – как я уже делал это три месяца подряд – я искал концовку для своего фильма, я не смог бы придумать такого. Бело-белый город на светлом фоне экрана, перечеркнутый этой бесплотной полосой по горизонтали. И герои, идущие над землей по эстакаде тумана. Видны только их силуэты, но диалог мы слышим совершенно отчетливо.

Но как они должны разговаривать? Такой диалог необходимо написать математически точно. Кадр так современен графически, что всякая старомодность в диалоге будет просто безвкусна. Нужен такой разговор на подтексте – иронический и вроде бы незначительный. Сегодня люди стесняются сильных слов и досказанности. Сегодня невозможно представить, что Он говорит Ей: «Я люблю вас безумно». Высокопарность смешна, чувства прячутся за иронию.

Не заезжая домой, я поехал прямо на телевидение.

Останкинская башня предостерегающе подняла из жаркого марева свой остроконечный перст. Этот простейший в начертании иероглиф нашего столетия всегда наставительно твердит мне: «Помни – ты дитя века».

– Помню, помню, – успокоил я башню. – Я человек сегодняшней профессии, вот и работаю в этом гигантском аквариуме – нашем телецентре. И весь объят электроникой.

Преодолев сумрачную пустыню вестибюля, я вошел в лифт, но кнопку шестого этажа, где расквартировано наше кинообъединение, не нажал. Поехал выше, к эфирникам. Сам не знаю почему – было мне смутно и захотелось повидать Ромку.

У Ромки сидела некая дама – автор, и недозрелый помидор рыжей Ромкиной головы обреченно свисал над рукописью.

– Салют, Романсеро! – сказал я.

Дама-автор посмотрела на меня с ненавистью: я отвлекал Ромку от чтения ее труда. Чтобы подчеркнуть неуместность моего вторжения, дама-автор, приосанившись, вытянулась прямо-прямо, выдвинув вперед гигантский бюст, по которому от лацкана к плечу тянулись цепи с брелоком.

– Салют, Базиль! – сказал Ромка.

Это у нас такая игра. Мы не зовем друг друга просто – Василий и Роман. Мы играем в производные, кто больше исхитрится. Раньше мы звали друг друга женскими именами. Но, когда святцы исчерпались Поликсеной и Евстафией, перешли на производные от своих имен. Мы всегда с Ромкой во что-нибудь играем.

Ромка дочитал рукопись.

– Если Кинг Видор будет ставить широкоформатный супербоевик с погонями и патрицианскими бассейнами, – Ромка посмотрел на даму-автора с неотвратимой решительностью, – ваш сценарий станет для него просто находкой. Но мы – телевидение. Мы скудны и нищи. Крохотный экран не может вместить необъятность ваших замыслов, understand?[1]

Дама оскорбленно встала, и цепи на ее груди надменно лязгнули.

– Я понимаю только одно: телевидение и творчество – «две вещи несовместные», – дама-автор тоже хотела быть саркастичной. – Во всяком случае, пока, – это значило «пока тут вместо редакторов сидят самовлюбленные невежды». Она сгребла листки и ушла.

– О-о! – застонал Ромка. – Две недели я выдерживаю эту осаду. Сегодня она представила пятый вариант. В моем положении защитники крепостей уже чертили на стенах прощальные надписи. Но я выстоял, Базилик, я выстоял.

– Ты можешь? – Я изобразил рукой порхание.

– Могу ли? Я вынужден. Я обязан. Иначе я задохнусь в атмосфере телевизионных катакомб. Два часа можем отсутствовать – в восемь у меня эфир. Надо вернуться.

Ромка разбросал по столу какие-то листки, написал на одном из них неоконченную фразу и положил на листок авторучку. Потом он вытянул из ящика письменного стола старый пиджак и повесил его на спинку стула. Это была излюбленная Ромкина мизансцена на тему: «Только что вышел, где-то тут…»

Но исчезнуть нам не удалось. Мы сделали только несколько шагов по коридору, как сзади нам в бицепсы ввинтились толстые пальцы Тарского-старшего.

– Начальство бдит, оно стоглазый Аргус, – Ромка жалостно пытался смягчить факт своей «самоволки».

Тарский действительно был Ромкиным начальством: он заведовал отделом «Трибуна». В последнее время на телевидении пошла такая мода: нарекать отделы звучно и замысловато. Можно подумать, что от этого их работа приобретет неведомую до той поры вдохновенность.

Тарский проиграл на пышных губах «зорю» и впихнул нас в свой кабинет.

Тут я увидел наконец знаменитого тарского Росинанта. Двухтумбовый стол, бывший, видимо, вершиной искусства фанеровщиков первых пятилеток. Стол переезжал за Тарским из редакции в редакцию. Говорят, во время войны этот стол попал в редакционное бомбоубежище, а потом комендант здания обменял его у какого-то крестьянина на пять кило картошки.

Тарский как раз приехал с фронта, когда мужик грузил стол на подводу.

Он водворил стол в бомбоубежище и вернул мужику картошку. Говорят, до конца войны он высылал коменданту часть денежного аттестата, чтобы тот охранял стол. Средства, полученные комендантом, во много раз превышали стоимость стола. Тарский был человеком стойких привязанностей.

Я рассказываю все это потому, что о Тарском вообще интересно рассказывать. Он персонаж. Когда-нибудь я напишу его и сниму как прототип.

Росинантом стол прозвали за кавалерийское прошлое Тарского. Тринадцатилетним мальчонкой он попал в Первую Конную и проделал с конниками весь их песенный маршрут. Потому он играл на губах «зорю».

Тарский положил на стол пухлые ладони с растопыренными пальцами и снова прошлепал губами «зорю».

– Блистательная идея, блистательная идея, – после многозначительной паузы выпалил он и уперся в нас взглядом.

– Создаем серию «Люди и страсти XX века». На документальной основе. Основа – вот книжка очерков Вадима Раздорского. Но мы углубляем, мы углубляем. Каждый очерк, каждый персонаж – проблема современности. – Не отводя от нас взора, Тарский по локоть окунул руку в утробу тумбы стола и выбросил оттуда книжку.

Мы молчали.

– Парируйте! – воскликнул Тарский. В нем жил площадный трибун 20-х годов и вечный боец профсоюзных собраний.

– Ну, надо полистать, – промямлил Ромка.

– А вы, Привалов? – Тарский нацелил на меня оптический прицел двустволки своих очков.

Я сказал:

– А при чем тут я? Я режиссер игрового кино. Меня вообще документалистика занимает постольку поскольку. Она может быть только компонентом современного кинематографа.

– Абсолютная ерунда, абсолютная ерунда, – он даже не вслушивался в мои доводы, – вы без сценария еще Бог весть когда начнете снимать. Это вас обогатит. Вы задумаетесь над истинными страстями века.

Я знал эту его привычку повторять слова и фразы, но сказал:

– Мы, Пал Палыч, довольно смекалистые ребята и улавливаем смысл с одного раза. Для чего это вы повторяете?

– Для пущей убедительности, для пущей убедительности.

Он и бровью не повел. А я сказал насчет повторений, чтобы немного сбить его постоянный неуемный пафос. Пафос меня всегда раздражает. Пафос – прерогатива старого театра.

– Берите и думайте. – Тарский протянул Ромке книгу. Теперь оптический прицел был наведен в самое Ромкино сердце. – Возможно привлечение и других авторов, и других авторов.

Когда мы вышли в коридор, я сказал Ромке:

– На что мне приснились эти передачи? Я хочу снимать мой фильм… А что это за Раздорский? Так, что ли? – Я заглянул на обложку книги, которую держал Ромка.

– А, это дружок его сына, Пашки… Но вообще-то парень способный. Сейчас где-то в долгосрочной командировке.

– И он мне приснился, – сказал я.

– Все-таки надо полистать, – сказал Ромка.

Он будто извинялся передо мною, что вот так же легко не отбрасывает предложение Тарского.

Наконец мы уехали.

Мы сидели в открытом кафе, разбитом, как походный лагерь, прямо на асфальте под брезентовым навесом, и пили пиво. Дождь до города не добрел, жара стояла невыносимая. Муть так и не выветрилась у меня из души – встреча с Ромкой не помогала. Может быть, дело в сценарии, который не вытанцовывался в главных кусках, а может, из-за Талы. С ней в общем-то, все шло как надо, и я понимал, что лучшей женщины мне не найти. Все я понимал. Но радости в этом не было и волнений не было.

Я хотел рассказать Ромке о том, что увидел концовку фильма – про туманную эстакаду. Когда мне удается вдруг придумать искомый эпизод, внутри у меня начинает плескаться от радости, и я вспоминаю Пушкина, который кричал, закончив «Годунова»: «Ай да Пушкин, ай да сукин сын!» Но сегодняшняя концовка почему-то ликования не порождала. Вероятно, оттого, что я так и не знал, о чем и как будут говорить мои герои, шествующие по туману над землей. И все-таки я хотел рассказать Ромке. Я очень верю его вкусу и его нелицеприятным оценкам.

Но в этот момент под навес вступило существо в розовом сарафане. Из-под сарафана выкатывались два золотых полушария коленок. «Похожих на макушки дынь-колхозниц», – подумал я. На макушке же самого существа темные волосы были стянуты жгутом и оттуда распадались, как нефтяной фонтан, как изобилие лепестков черной хризантемы, как… Ромка, наверное, знал – «как». Он тут же «сделал стойку». Существо обвело столики синим, обрамленным тушью взглядом.

– Я здесь, Инезилья, я здесь, как ты видишь, под окном, – позвал Ромка.

– И в то время, как ты изнемогаешь от жары, одета Севилья и мраком, – прибавил я.

– А одновременно и сном, – заключил Ромка.

Это тоже было нашей игрой. Общаться стихотворными строчками, перемежая их «презренной прозой». Особенно мы любили так играть в присутствии женщин. Они находили это очень остроумным и непонятным. А если женщина начинает тебя понимать, конец твоему величию. Женщины никогда не принимали участия в этой нашей игре, не могли соответствовать. Никто, кроме Талы, разумеется. Она играла в строчки – о! – еще нужно было ей соответствовать. Все она делала здорово. Все она понимала как надо. Наверное, я сам чего-то не понимал, раз не было радости и волнений не было.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю