Текст книги "Касание"
Автор книги: Галина Шергова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 22 страниц)
Катю в доме приняли с открытой нежностью, свекровь очень гордилась, когда в конце передач по радио объявлялось: «Редактор Екатерина Москвина». (Что вы хотите, – каждый раз отмечала Фрида Львовна, – Москвина – фамилия уникальная». Что имелось в виду – трудно сказать).
Даже когда обе женщины овдовели, Катя осталась в доме Фриды Львовны, и та перенесла на нее всю любовь и заботу, прежде делимую между сыном и мужем. Хотя сама находилась в положении довольно печальном.
Дело в том, что после трагедии в Антарктиде Фрида Львовна обезножила, совсем не могла передвигаться самостоятельно. Однако это вовсе не повлекло за собой развала дома, как института. А также потерю больной женского облика.
Фрида Львовна лежала под стражей своей «карелки» на белоснежных простынях, тщательно причесанная, в макияже и с безупречным маникюром. Маникюрша, она же парикмахер, посещала ее регулярно.
Но и это не все. Почти не выбираясь из спальни, Фрида Львовна умудрялась управлять хозяйственным механизмом с былой точностью. Все вещи знали свое место.
– Тося! – Фрида Львовна вызвала домработницу колокольчиком. – Возьми салфетки. Третья полка снизу, ты же забудешь.
Но Тоська, вымуштрованная в Москвинском доме, ничего не забывала и поддерживала идеальный порядок.
Я была очень привязана к этому дому. Любила бывать там, рассказывать о его милых и смешных подробностях. Может, контраст с моей безликой квартирой утолял подсознательное женское стремление к домашнему уюту. Может, дух доброжелательности и участия, царивший там, грел душу.
У Москвиных я бывала чаще, чем в других домах. Благо, жила по соседству.
Хотя, конечно, дело было в ином. Это был дом любви, где все были влюблены, все говорили о любви.
Фрида Львовна постоянно была влюблена в кого-нибудь из бывших коллег мужа – они продолжали навещать ее. И парализованная дама всегда с таинственным вдохновением сообщала мне: «Он, конечно, понимает мое положение. Но смотрит на меня косвенно. А это – признак».
Что касается Тоськи, то та вообще не вылезала из любовных историй.
На заре беспечной юности с Тоськой произошел инцидент. Она пала жертвой своего любвеобилия и прямодушия. Среди многочисленных ухажеров юной прядильщицы фабрики трикотажных изделий, кем и была Тоська в те поры, нашелся милиционер, отвергнутый ею во имя вагоновожатого с трамвайного маршрута «39», пролегавшего мимо фабричного общежития. О чем милиционер и был честно поставлен в известность.
Мент не стерпел поражения и донес в свое отделение, что некая «особа без определенных занятий занимается связями с мужчинами за деньги». То есть – занятия определенные. Все, конечно, вранье. Мужская злость. И работа на прядильном станке – вполне дело, а насчет денег – Тоська сама готова была всю зарплату на возлюбленного ухлопать. Но в отделении тут же отреагировали. Тоську судили, а как «аморальному элементу, представляющему угрозу обществу», дали два года.
На волю Тоська вернулась с твердой верой в то, что все мужики – гады, с неуемным желанием убеждаться в этом вновь и вновь, а также с татуировкой на двух ляжках. На одной значилось: «Нет в жизни щастья», а на другой «Пусть будит сон, что я любила Сашу».
После колонии какой разговор – ни прописки, ни работы. Только податься к мамке в деревню. А деревня для Тоськи уже не плацдарм. Кто-то случайно свел с Москвиными, у которых в это время домработница в деревню уезжала по причине безотцовской беременности.
Академик выхлопотал Тоське прописку, она осталась в семействе Москвиных. Очень подошла: была смекалиста, в руках все горело.
Да и комнату собственную заимела. Специальная комната для прислуги, рядом с кухней. Правда, водить туда кавалеров Фрида Львовна строго-настрого запретила, но крутить любовь на стороне – пожалуйста. Как же женщина без любви?
Управившись с делами, Тоська вечером начинала готовится к очередному свиданию. Усаживалась перед тумбочкой, на которой у зеркала были разложены краски и притирки, и начинала рисовать, как выражалась, морду лица.
Процедура длилась не меньше часа. Потом Тоська махала рукой и говорила:
– Ладно, пойду как есть.
Катя тоже любила. Любила самозабвенно, неистово. Пожалуй, только к ней применимы эти литературно-романсовые категории. И хотя к ее экзальтации, вспыхивающей по самым разнообразным поводам, я относилась с определенной иронией, постоянность Катиных чувств сомнений не вызывала.
Я уже говорила, что в Екатерину Павловну влюблялись все ее «подведомственные» художники. Самым пылким был Юрий Сивак. Смешной кургузый человечек. Его дергающийся по-кроличьи нос венчали очки, которые, следуя Маяковскому, можно было бы окрестить велосипедом. Только сломанным и допотопным. Редкие вихры торчали на голове, отмечая лысину вертикальным снопиком.
Да, призером конкурса красоты и элегантности Юрий Сивак вряд ли бы стал. Но был гением. Зачисленный в формалисты, Сивак не выставлялся, не издавался, подрабатывал на жизнь самыми неожиданными ремеслами. Но был гением. Затираемым властями, но почитаемым всеми серьезными художниками.
А Катя была узким специалистом по гениям. Это мне всегда нравились только красивые мужчины, что приводило ее в полное недоумение.
Помню, как-то, примерно за полгода до появления Мемоса, у меня возник легкий роман с мосфильмовским кинооператором.
Катя ужасалась:
– О чем можно говорить с этим дискоболом?
– Что, мне не с кем поговорить? Вот хоть с тобой, – отшучивалась я. Хотя хотелось спросить: «А как можно целоваться с плешивым умником?»
Но для Кати вне популяции гениев, на худой конец, выдающихся талантов, мужчин не существовало. Судя по фотографиям, покойный муж Алексей тоже Алена Делона не затмевал. Так что, по всем раскладкам, у Сивака были все шансы на взаимность. Тем не менее, сиваковское поклонение было отринуто.
– В чем дело? – недоумевала я. – Сивак – узаконенный гений. Это же – твой фасон, твой размер.
Дымок Катиной сигареты рисовал в воздухе робкую морскую зыбь:
– О, это немыслимо. Представляешь? Он прислал мне записку: «Вы моя женьщина». Вообрази: «женщина» с мягким знаком! Это же – конец света. В обратном смысле.
Однако не сиваковская неискушенность в премудростях правописания принесла ему неудачу в любви. И даже не то, что он на некоторое время исчез с московских горизонтов.
Катино сердце принадлежало другому, о чем я поначалу не знала. Я ей тоже не сразу рассказала о Мемосе. Тогда мы еще о собственных чувствах не говорили. Потом Катя открылась мне. Уже год, как у нее длился роман с другим гением. На этот раз – грузинским. Но тоже художником, Тенгизом Хорава. Любовь эта началась мгновенно и обоюдно. Когда Тенгиз привез в Москву свою персональную выставку. И все время, пока длилась выставка, Хорава и его многоголосое грузинское окружение не покидали Катю.
Сивак жаловался мне с горьким сарказмом:
– К ней не пробиться. Вокруг грузин целая хорава.
Роман был горьким, хотя воистину красивым.
Где бы ни находился Тенгиз, к каждому празднику, включая День международной солидарности трудящихся, Катя получала корзину цветов. По утрам ее будили междугородные звонки: «С добрым утром, моя красавица. Пожалуйста, до того как сядешь завтракать, подумай обо мне. И больше ни о чем, хорошо?»
Однажды Катя приехала на запись в Тбилиси, и Тенгиз учинял круглосуточные празднества в ее честь. Сажая ее в поезд, плакал, не стесняясь других провожающих. А когда и она, прорыдав всю дорогу, вышла на московский перрон, он встречал ее. Прилетел самолетом.
Да, роман был красивым, но все-таки горьким. Встречи редки, разная жизнь. Но самым печальным была невозможность соединиться: Тенгиз был женат, да еще две девочки-подростки, которых он обожал, не мог оставить. Но и решись он на развод, на переезд в Москву, это влекло за собой полный разрыв с Грузией во всех ее ипостасях, что для Тенгиза было бы мучительно. И все-таки мысли о переезде он не оставлял, слишком любил Катю.
Надежда то разгоралась у нее, то угасала. В такие часы безнадежности Катя навзничь ложилась на тахту и безжизненно замирала.
– Что с тобой? – каждый раз пугалась я.
Она произносила с трагической убежденностью:
– Я страдаю.
Да, дом Москвиных был домом любви. Единственным домом, где я говорила о Мемосе. Конечно, все, кто бывал в моей квартире, кто видел пресловутую карту и надпись «Афины – Москва. Я люблю тебя. А.», догадывались о некой романтической истории. Особенно мои редакционные ребята, бывшие свидетелями нашего знакомства. Влад иногда спрашивал: «О Янидисе ничего не слышно?» Генка заговорщически обнимал меня за плечи: «Мы раскуем твоего Прометея. Не боись». Бося сокрушался: «Ну что поделаешь, если эти гады не дают визы».
В визе правительство «черных полковников» мне уже дважды отказывало: я была для них персоной нон грата, так как много писала об их режиме. Конечно, в соответствующих тонах. Путь в Грецию мне был заказан, хотя я рвалась хоть что-то разузнать о Мемосе.
Однако я ни с кем о нем не говорила, и, разумеется, никто не подозревал, что со мной происходило.
Однажды лишь что-то сказала Кате.
– Рассказывай. Рассказывай абсолютно все. – Катя сжала тяжелый узел косы обеими руками, что было у нее знаком безоговорочной требовательности. – Это преступно, мучительно преступно держать все в себе.
– Что рассказывать-то? Наваждение какое-то, амок.
– Рассказывай, вместе мы поймем. Для этого и существуют подруги. Ты знаешь, почему это идиотки-американки таскаются по психоаналитикам? У них нет института подруг. Или стараются изображать перманентный «о’кей». А настоящий разговор с подругой? Это же – гениально, Это – конец света. Не замыкайся в себе.
– Я не замыкаюсь. Просто мне всегда казалось, что чувства рассказать вслух невозможно.
– Глупости, о Боже, какие несусветные глупости! – Катя замотала головой, а потом лукаво улыбнулась. – А зачем вообще нужны романы, если их нельзя обсудить с подругой?
– Наверно, настоящие романы не предполагают обсужденья или умолчанья. Они просто случаются, происходят ниоткуда, и все.
Я всегда отмечала женскую склонность говорить о любимом человеке с кем попало. Я даже видела: тот, кто выслушивает, сразу становится женщине близок, почти дорог. Но я считала свою любовь только моими владениями, в которые – ворота на замке. Да еще и страж у входа.
Я заблуждалась. Я не предполагала, какое счастье может принести разговор о любимом с понимающим и сопереживающим собеседником. Выяснилось, что в таком разговоре выпадает неправдоподобная возможность заново, как наяву, пережить все подробности и оттенки, прочувствованные когда-то.
Важно только, чтобы собеседник был достойным. Катя была таким слушателем, таким собеседником.
И еще я поняла, что сама хочу узнавать, узнавать, познавать, как любовь правит жизнью других людей. Что все хочу знать об этом.
Любовь как форма существования, как особая планета влекла постоянно и неотступно мое внимание. Ведь именно поэтому-то мне и захотелось написать для Мемоса рассказ об апрельском снегопаде. Я ведь не собиралась его печатать. Я хотела подглядеть и пожить чужим чувством. Поэтому же всматривалась в отношения Василия Привалова и Талы – как это у них? Что движет тем и другой? И Катин роман с Тенгизом я штудировала собственными чувствами и раздумьями. Мне стали интересны даже эфемерные любовные мечтания Фриды Львовны.
Любовь стала темой моей жизни.
Но тут-то и наступил конец света.
Наталья Зонина
Дождь как включили. Да, да, он так и сказал: «Дождь как включили». И еще что-то насчет заржавевшего крана в небесах. Именно так и именно здесь.
Надо же! Может, тут дождь всегда идет таким манером? Особая климатическая зона? А может, дождь хлынул тут, у памятника Грибоедову, специально, чтобы я вспомнила тот, другой.
Как же все было? Кажется, я бегала босиком к метро и обратно, плясала на скамейке… Помню даже, что на мне было синее платье в большие белые горохи… А что чувствовала тогда? Мы, кажется, поссорились, и я была в отчаянье. Вероятно, была. Всякая ссора с Василием становилась трагедией. Я знаю это. Знаю, но чувств не помню. Платье в горохи помню, а что, вернее, как чувствовала – не помню.
– Мадам, а ведь вы рискуете. – Кто-то сзади положил мне руки на плечи. – Такую былинку струи способны смыть сквозь решетку водосточного люка. – Руки подхватили и понесли с бульвара через трамвайные пути.
Я подняла глаза. Меня нес Василий. Я так оторопела, что не смогла произнести ни слова. Только когда мы достигли тротуара, сказала:
– Отпусти. – Но он продолжал держать меня.
– Здравствуй, это я. Ты вспомнила наш дождь?
– Это не наш дождь.
– Этот, может, и не наш. Но ведь был наш. Правда? И ты вспоминала его. И все вспоминала.
– Вспоминала. Только дождь. И больше ничего. Отпусти меня.
Он поставил меня на тротуар. И повторил:
– Здравствуй, это – я. А это – ты?
– Нет, не я. Ты обознался.
Я удивилась сухости тона, каким произнесла это. Он мог подумать, что я все еще сержусь за что-то. А мне было плевать, плевать на его таинственное возникновение из недр ливня, плевать на попытки затеять игру после двухлетней разлуки. И на его руках я не испытала ничего, кроме неудобства, поэтому почти дружелюбно продолжала:
– Что тебя занесло в эти края?
– Знак свыше. Тебя тоже?
– Я к Ксении Александровне иду. Пока. Я уже мокрая до печенок.
– Пока – обнадеживает. Значит, должно быть и потом. Возьми меня к Троицкой.
Он продолжал говорить, но я не дослушав, помахала ему и ринулась во двор.
В медленном, ползущем в поднебесье лифте я думала о странности своих воспоминаний на бульваре. Собственно, это не были воспоминания. Просто поминание факта. Как поразительно меняется наполнение слов от того, что владеет тобой в тот или иной период жизни! Одной приставкой «вос» любовь способна оживить прошлое во всех чувственных подробностях, сделав его почти настоящим. Вос-кре-сить. Вос-создать. Вос-полнить. А когда любовь ушла, все только просто-напросто помнишь или не помнишь, пытаешься создать, наполнить смыслом. И всегда бесполезно, уже не выходит.
– Господи, с вас же течет! – всплеснула руками Троицкая. – Заходите скорей. И быстро – в ванную. Там мой халат.
Обсушенная и обласканная, я была усажена в кресло перед журнальным столиком, на котором уже стояли чашки с чаем, печенье, какие-то сопровождающие предметы.
Что-то изменилось в комнате Ксении Александровны. Сначала я не разобрала – что. И вдруг поняла: со стены пропала ее знаменитая карта с маршрутами редакционных путешествий и автографами друзей. Красочный плакат, изображающий античный театр Иродоса Аттикоса с призывом «Посетите Грецию» тоже пропал.
– Где же знаменитая карта? – не могла не поинтересоваться я. – Где маршруты скитаний? Где автографы знаменитостей?
Она сказала грустно и просто:
– Нет карты. Нет маршрутов. Нет автографов. Ничего больше нет.
Расспрашивать я не рискнула, да она и не дала:
– Ну, что в мире телевидения? Чем заняты? К старому замыслу не вернулись? А что с Приваловым? Он ведь тогда ушел из программы?
Я ответила, как она:
– Нет старого. Нет замысла. Нет Привалова.
– Ну, так уж ничего нет?
– Отчего же, есть. Есть новые программы, есть Ромка Визбор. Есть Дима Раздорский, за которым я, в некотором роде, замужем.
– В том же роде, что и за бывшим ныне Приваловым?
– Нет, в ином, государственно освященном. Впрочем, и Привалов, оказывается, существует на белом свете.
И я рассказала ей о встрече под дождем.
– И что – совершенно чужой, как и не был? – спросила она.
– Именно, как и не был. Он мне безразличнее, чем незнакомый прохожий.
– Неужели так бывает?
– Бывает. И только так. У женщины. Пока она любит, по ней можно ходить ногами. Я ведь не верю, что существуют гордые красавицы, которых никогда не бросали, ни разу не обидели, не унизили. Со всеми бывает, только одни молчат надменно, а другие – все наружу. Но это – пока женщина любит. А если разлюбила…
– Тут уж как у Бунина: «Разлюбила, и стал ей чужой?..»
– И к рецидиву отношений женщины способны только в том случае, если чувства до конца не выветрились.
– А мужчина? – Троицкая как-то болезненно насторожилась.
– Мужчина почти всегда способен на рецидив, даже если разлюбил когда-то.
Троицкая наклонилась и погладила меня по колену:
– А вы ведь и правда знаток и теоретик любовных передряг. Недаром я когда-то вам предложила сыграть в интервью «Любовь и женщина». Помните?
Я вспомнила. Еще во времена правления Василия мы с Ксенией Александровной говорили о наших с ним отношениях, о том, что женщина – вневременное понятие в области чувствований. Она тогда засмеялась:
– Слушайте, Тала, такие суждения достойны фиксации. Давайте я возьму у вас интервью. Никогда не брала интервью о любви.
Сейчас она отыскала в шкафчике для кассет пленку и зарядила в магнитофон. Я услышала наши голоса двухлетней давности.
Вопрос: С вами мне хотелось бы иметь чисто женский разговор. Поэтому, как призывал Пушкин, «поговорим о странностях любви». Василий Привалов избрал вас для своего будущего фильма, называя «типично современной женщиной». Считаете ли вы, что сами особенности XX века предопределяют смену привязанностей, их нестойкость?
Ответ: Привалов как-то оставил у меня заметки к своему фильму. Там выписана цитата из английского психолога Кортни Толла: «Дальнейшее увеличение мобильности и развитие способности быстро завязывать, а затем так же быстро обрывать или низводить до уровня знакомства близкую дружбу приведут к тому, что в будущем каждый данный индивидуум станет завязывать вместо нескольких долголетних дружеских связей, характерных для прошлого, множество более кратковременных дружб». Он относит это к привязанностям любого характера, так как сегодняшнее время пропускает через нас такое количество людей, образов, географических точек, какого прежний человек не знал. И мы не можем противостоять влиянию этого потока.
Вопрос: Да, но это позиция Привалова. А что говорили вы, когда он развивал вам эту мысль?
Ответ: Не знаю, как вам ответить… Во мне иногда поднимается протест против каких-то его утверждений… Но мне так хочется быть созвучной с ним. И потом – ведь это говорит Он. А вы как женщина понимаете, что у человека, которого любишь, есть сила убеждения большая, чем логические аргументы.
Вопрос: Раз уж вы позволили мне говорить о ваших личных чувствах, сказав, что вы любите этого человека, я буду с вами до конца откровенна. Мне кажется, что способность разделять даже заблуждения любимого (а я не могу согласиться с Василием) – верный знак большой, даже ослепляющей любви. Любовь имеет право на ослепление, от этого никуда не денешься. Значит, и «типично современная женщина» проходит через эту «старомодную» любовь.
Вы вот согласились со мной, когда я говорила, что сегодняшняя женщина всегда «сговорится» с Анной Карениной. Что вы имели в виду?
Ответ: А самое простое: женщина всегда женщина. Самая прочная и вечная духовная «конструкция». Вот я опять Васино выражение употребляю – конструкция. И веяния времени, изыскания и предписания социологов ничего с ней поделать не могут. Что, разве в прежние века не было событий и ситуаций, которые, казалось бы, могли уничтожить в женщине ее тягу к любви? Конечно, были. Я вот думаю о шекспировской Клеопатре. Какой мужской силой духа и мудростью прозрения правителя нужно обладать, чтобы провозгласить:
Властитель мира Цезарь жалок мне:
Он не вершит судьбу, он раб судьбы,
Он лишь ее приказы выполняет.
Велик же тот, кто волею своей
Все оборвал, кто обуздал случайность…
И та же Клеопатра может почти прошептать о себе:
Нет, не царица, женщина, и только.
И чувства так же помыкают мной,
Как скотницей последней…
Женщина, и только. Всегда женщина.
Вы знаете, я помню, как-то несколько лет назад у нас на студии показывали фильм «Мужчина и женщина». Недалеко от меня сидела группка девушек-монтажниц. До того я часто слышала, как в монтажной они рассказывали друг другу о своих романах. При всей моей «современности», о которой говорит Вася, я всегда поражалась, как это в двадцать лет можно с таким небрежением говорить о чувствах… И вот выходим мы из зала, и я слышу, как одна, самая бойкая, говорит: «Господи, хоть бы кто-нибудь ради меня проехал за ночь шестьсот километров… Ведь ничего на свете не надо было бы…» Вот вам и вся «современность»… Только вы Васе это не пересказывайте, пожалуйста.
– Ну и как – срок спустя? – Троицкая подняла на меня глаза. Все время, пока шла пленка, она сидела с закрытыми глазами, откинув голову на спинку кресла.
– Все верно… Как хорошо мы разговаривали и как давно я у вас не была. И очень, очень зря.
– Но ведь пришли же. Так слава Богу.
– Пришла. Но если бы не письмо, может, еще бы год не выбралась.
– Какое письмо?
– Я нашла старые письма от Хуанито. Вы помните Хуанито? Он был с вами на Курилах.
– Конечно, помню. Он ведь уехал в Испанию, там у него брата, кажется, арестовали?
– Хуанито в порядке. Брата выпустили, он знаменитый певец, у них роскошная квартира. Он пишет регулярно – то Ромке, то Пал Палычу, то мне.
– Значит, доволен?
– А вот тут не все однозначно. – Я засмеялась, вспомнив об одном из посланий к Ромке.
Ромка в письме к Хуанито воспел нынешнюю шикарную жизнь бывшего нашего звукооператора, который жил в Москве в шестиметровой комнате без мебели. Единственный костюм Хуанито висел на вешалке, удерживаемой неверным гвоздем. Ромка наполнил письмо восклицаниями: «А ныне ливрейный лакей будит его по утрам сообщением, что кофе может простынуть, а вино согреться. Вставайте, сеньор, заря уже купается в Гвадалквивире!»
Хуанито ответил сурово: «Все это ничего не стоит. Они утлые, темные мещане. В Москве с каждой шлюхой можно было говорить о Хемингуэе. А эти…»
Я не стала перелагать Троицкой испанской грусти о цивилизованных московских шлюхах:
– Он, в общем-то, в порядке. Так – интеллигентские рефлексии. А то письмо – старое. Что-то вроде автобиографического рассказа. Наткнулась случайно среди блокнотов. И подумала: вам это должно быть интересно. Ваша тема, жаль, что сразу не привезла, тогда еще, когда получила.
Я вынула из сумки письмо и отдала его Ксении Александровне.
– О чем оно? – Она со странной подозрительностью сдвинула брови.
– Ваша тема. О фашизме. Вам же интересно.
Троицкая отрешенно покачала головой:
– Нет. Не интересно.
– Как? – не поняла я.
– Так. Не интересно. Ни Хуанито, ни фашизм. Фашизм особенно. У меня больше нет темы.
Я растерялась и пробормотав «Ну, если…», стала прощаться.
Хуанито Гутьерес
Склоны дальних гор, замыкавших ущелье, были зелены. Может быть, их покрывали ореховые деревья с еще не пожухлой зеленой листвой, а может, там росли сосны. И сосновая хвоя устилала склоны гор, хвоя, на которой некогда лежал хемингуэевский Роберт Джордан, слушая перед смертью, как сердце его бьется о землю сквозь мягкий хвойный настил.
А тут прямо перед взором громоздился только каменный холм, корявое сращение серо-желтых скал. И на самой его макушке – гигантский крест, сложенный из гранитных монолитов.
Но я смотрел в горы и думал о сосновой хвое, сквозь которую билось о землю затухающее сердце Роберта Джордана. У подножия холма на просторной гладкой площадке округло вставала галерея, изрезанная двумя десятками арок с полуциркульными сводами и топорщившимся в центре порталом, ведущим в Пантеон. Пожалуй, такой галерее больше бы пристало скрывать павильоны целебных вод, а не марсовую усыпальницу.
На площадке толпилось множестве туристов, лениво исполняющих программу путешествия по стране, включающую и посещение этого мемориала – «Памятника Гражданского воссоединения Испании» – Долину павших, Мадрид – Эскуриал – Мемориальный холм. В конце концов каких-нибудь полчаса от Эскуриала на туристском автобусе. По живописным ущельям.
Я думал о сосновой хвое, укутавшей мертвое тело Джордана и еще тысяч республиканцев, о безучастных туристах, толпящихся вокруг, о курортной аркаде, оцепившей этим разъятым хороводом смерть и память, и снова о хвое, сквозь которую уже не услышишь биения затухающих сердец.
Мне не хотелось входить внутрь Пантеона, потому что я не мог представить себе это общение мертвых.
Но я заставил себя пройти через портал и дальше – к лифту, проложенному внутри вертикали каменного креста.
На горизонтальной перекладине помещалась узкая смотровая площадка, куда вела лифтовая шахта.
Теперь взгляд мог перешагнуть через каменный холм и, цепляясь за сутулые горбы уступов, опуститься по ту сторону холма. Неровные, выбитые в камне ступени вели к подножию, где четким квадратом с выступающими вправо и влево зубцами отходящих корпусов лежал монастырь. Серые линии крыш схватывали прямо и строго внутренний двор, разграфленный, точно шахматное поле, на зеленые клетки газонных лужаек.
Сверху долина распадалась просторно, и горы казались ближе, доступней.
Рассматривая квадраты лужаек, стены монастыря, ступени, я поймал себя на пристальности внимания и вдруг понял, что здесь, наверху, меня покинули мысли о кощунственности этого сооружения, мысли, сосавшие душу всю дорогу и там, внизу. Мне даже показалось, что я приехал сюда как один из тех, что вылезали из автобусов, исполняя программу. А вовсе не потому, что хотел собственными глазами увидеть, какова плоть «Баллады о Долине павших».
Именно так называлась песня Пабло Гутьереса, брата. Сейчас песня и голос брата были заперты в плоский ларец магнитофона, и я ощущал их присутствие на ремне у бедра, как нечто живое, осязаемое, доступное общению.
– «Этой ночью мертвые спят в холодной земле Испании», – произнес американец.
Он тоже стоял на смотровой, неподалеку от меня. Я догадался, что говорящий – американец, по акценту, с каким тот выговаривал испанские слова, хотя фраза была произнесена свободно. И еще по этому американскому пиджаку с кожаными нашлепками на локтях. Тут такие не приняты, в одежде испанца больше неутилитарной строгости. Определенно американец.
Но я только метнул взгляд в его сторону и снова отвернулся к горам.
Именно туда, в пространство, он произнес: «Снег метет по оливковым рощам, забивается между корнями деревьев».
Я не знал, как звучат эти хемингуэевские строки по-английски. И на испанский мне пришлось сначала перевести их в уме: я помнил только русский текст. Я прочел это когда-то по-русски, прочел несчетное число раз.
– «Снег заносит холмики с дощечкой вместо надгробья», – продолжил американец. И я закончил:
– «Там, где успели поставить дощечки».
Теперь мы посмотрели друг на друга, и я увидел рядом лицо американца, помятое временем лицо, отечные веки под очками, лицо школьного учителя на пенсии. Лицо тихого провинциального учителя деревенской школы где-нибудь в Орегоне или Оклахоме.
– Но вот успели не только приколотить дощечки, а даже возвести монумент, – сказал американец и засмеялся.
Мне не понравился этот смешок, и я снова зло отвернулся:
– Шли бы они к черту с этим монументом.
Но американец не смутился и, все еще ухмыляясь, сказал:
– Ай да папаша Франко! Ай да мудрец: закопать вместе противников и, примирив мертвых, объявить себя воссоединителем Испании. Титан папа Франко.
– Мертвые не способны возражать…
– Между прочим, – сказал американец, – мне рассказывали, что Пантеон заставляли строить пленных республиканцев. Их сгоняли из тюрем и заставляли таскать эти камни. Может, так оно и было…
– Людей нельзя заставить похоронить память, если они даже вынуждены рыть для нее могилу. – Я не мог понять, кого оправдывает американец и кого осуждает.
– Отчего же, – пожал плечами тот, – и память стирается жизнью. В парке Карабанчель – Луна-парк, а в Каса-дель-Кампо торчит телевизионная башня… Впрочем, вашему поколению ничего не говорят эти имена – Каса-дель-Кампо, Карабанчель…
Эти имена многое говорили мне, хотя я и не был среди тех, кто искал в газетах мира тридцатых годов названия, звучавшие паролем. Я учил их, повзрослев, учил как имена истории, внушающие поколениям возвышенность примера.
– А вам-то они что говорят? – спросил я.
Американец покосился и опять ухмыльнулся, теперь горько, я понял – как.
– Я был бойцом батальона Линкольна, в интербригаде. Мы сражались под Харамой. Именно там, где снег мел над могилами. Могилами американцев, павших за Испанию.
А я думал о павших за Испанию русских. Но в моих мыслях они были нерасторжимы с испанцами, с земляками и родными, потому что сейчас я уже не мог точно определить, какая земля родней мне – Испании или Россия. И чем дальше время уводило от русском земли, тем кровней срастались в душе эти две земли.
– Моя мать погибла под Гвадаррамой, – сказал я, – а отца расстреляли в тюрьме уже в 44-м.
Мы стояли, втиснутые в гранитный желоб перекладины гигантского креста, подвесившего нас над миром, и ветер с гор здесь дул беспрепятственно и остервенело, неся холод с вершин. Ветер лета, холодный, как тот, что мел снег меж корнями оливковых рощ, занося могилы, на которые не успели приколотить дощечки с именами павших.
Мы стояли вдвоем (хотя по смотровой еще разгуливали какие-то люди) – старый американец, похожий на учителя деревенской школы, и молодой испанец, приехавший с другого конца земли. Двое незнакомых людей, у которых были общие могилы близких и общая память, которую нельзя похоронить.
– Там дальше есть еще слова, – сказал я. – «Наши мертвые живы в памяти и в сердцах испанских крестьян, испанских рабочих, всех честных, простых, хороших людей, которые верили в Испанскую республику и сражались за нее». – Я говорил медленно: ведь приходилось в уме переводить русский текст, который я помнил наизусть.
– Вы видели отца перед казнью? – спросил американец.
– Меня переправили с другими детьми в Советский Союз. Но брат Пабло видел. – И тут я снова, точно толчок, ощутил у бедра прикосновение твердого ящика магнитофона, и запертый в нем рулон пленки, и голос Пабло, плотский, осязаемый, как предмет, голос, певший «Балладу о клоунах».
Бей, клоун, в щеки, точно в бубен,
Лупи партнера по лицу!
Мы веселиться нынче будем,
От смеха будем помирать,
А завтра будем умирать —
Там, на плацу…
…И клоун влепил оплеуху партнеру, клоун, у которого на голове вместо парика был приделан огрызок старого веника. Парик партнеру было не из чего смастерить, пришлось просто взъерошить черные лохмы. Ладонь у того, что в парике, была вымазана красной краской, и на щеке лохматого отпечаталась алая пятерня. Зрители захохотали, а ребятня просто взвыла от восторга.
Мальчуган лет пяти, сидевший возле Пабло на плече своего отца, все теребил того, допытываясь:
– А это настоящие клоуны, скажи – настоящие?
Наконец отец ответил: «Настоящие».
– А разве у клоунов бывают дети? – малыш не унимался.
Пабло уже исполнилось десять, и он знал, что клоуны эти не «настоящие», но настоящих он никогда в жизни не видел, и в цирке ему еще не довелось побывать.