Текст книги "Касание"
Автор книги: Галина Шергова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 22 страниц)
Annotation
Это – история любви. Великой любви. Любви, перед которой – ничто годы и расстояния. Любви, которая, раз придя к двоим, становится для них смыслом существования на всю жизнь.
Русская журналистка-международница и греческий режиссер. Впервые они встретились в Москве – и с тех пор жили только ради новых встреч. Короткие встречи – но для мужчины и женщины в них было заключено счастье…
Галина Шергова
ПРОЛОГ
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Ксения Троицкая
Василий Привалов
Вадим Раздорский
Ксения Троицкая
Василий Привалов
Прасковья Васильевна
Василий Привалов
Ксения Троицкая
Василий Привалов
Ксения Троицкая
Василий Привалов
Ксения Троицкая
Наталья Зонина
Хуанито Гутьерес
Ксения Троицкая
Кирилл Проскуров
Мемос Янидис
Кирилл Проскуров
Ксения Троицкая
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
notes
1
Галина Шергова
Касание
Кате и Леле – с любовью
ПРОЛОГ
Где-то там, за тридевять земель или тридевять морей означился Пирейский порт. Тонким ожерельем огней он охватил горловину черной воды.
Вода за бортом парома в темноте не была видна. Она просто вздыхала и едва постукивала о плоть судна. И казалось, что паром не плывет, а непонятным образом движется над бездонной и плотной пропастью.
И вместе с паромом я тоже бесшумно двигалась над пропастью, способной поглотить меня, уничтожить паникой приближающегося конца.
Однако никто из пассажиров парома, видимо, подобного чувства не испытывал. Для них приближение порта было просто концом путешествия. Концом, в котором нет конечности «никогда», а лишь завершение этапа, сулящее многозначность наступающего вскоре дня.
Я отошла от борта и вошла в салон. Пассажиры, лениво развалившись на мягких диванах, беседовали, курили, тянули через соломинки различные «коки-соки», их сумки и рюкзаки еще дремали, вяло понурив шкуры.
Пассажиров было немного, оттого кое-кто просто спал, растянувшись во весь рост на сиденье.
Катя тоже спала. Спала безмятежным сном восемнадцати лет. Ее голова лежала на коленях у Панайотиса, он время от времени подбирал ее светлые волосы, струйками сбегающие на плечи.
Открытая близость этих почти детей, беззастенчивая и невинная, уже не может никого удивить или покоробить. И меня тоже. Сама не знаю как, но я приняла сегодняшнюю манеру молодого общения как нечто естественное. Будто иначе не может быть, будто иначе и не было никогда. Разумеется, я приняла эту свободу не для себя – для меня уже никакая скрытая или доступная обозрению близость – не существовала. Давно перестала существовать. Но для них…
Еще там, на пляже, на острове, я поймала себя на том, что даже не дернулась, глядя на Катю и Панайотиса. В двух метрах от меня они целовались, сомкнув загорелые тела. И охранная бдительность бабушки вовсе не побудила даже деликатно нарушить зрелище. Мне нравилось, что она молода, красива и, как они говорят теперь, «без комплексов». А знакомы-то всего неделю.
Сегодняшний мир не разгорожен для них десятками кордонов, неодолимых кордонов, с которыми не могут справиться ни любовь, ни смерть. Они не знают непререкаемости границ, расстояний, общественных статусов и языковых барьеров. Им все просто, будто так и должно быть. Будто так было от веку.
Где-нибудь в аэропорту они запросто машут друг другу: «На летние каникулы встретимся в Мадриде!» Какие проблемы! Нет денег? Можно на месяц-другой устроиться официантом в кафе или развозить на велосипеде пиццу. В разговорах они панибратски перебирают имена далеких городов, эти юные аборигены мира. Им и в голову не приходит, что для кого-то Трафальгар-сквер или Пляс-Пигаль были только атрибутами литературы. Что мир за рубежами твоей собственной страны был почти нереальным.
В силу моей профессии я-то мир повидала. Для журналиста-международника странствия – работа. И все-таки. Каждый раз, в десятый, двадцатый раз пересекая границу, я ощущаю странное состояние перемещения из быта в повествование. Оно могло мне нравиться, я могла не принимать его, но все равно это была не обычная жизнь, а повествование, поведанное мне чужеземным рассказчиком.
А запреты, заслоны, барьеры?.. Сколько их встало на моем пути, неодолимых, убийственных.
Им просто все. Целоваться на незнакомом пляже и спать, положив голову на колени почти незнакомого юноши.
Что же касается меня – то уж от кого-кого, а от «модерновой бабки», как величала меня Катя, ей таиться никаких резонов нет вовсе. Со мной она обсуждала любые повороты собственной жизни во всех подробностях. Может, оттого, что я никогда «не гундела» и не тянулась учить ее уму-разуму.
Кате всегда импонировала моя моложавость, стройная худоба, современный «прикид», то есть одежда, что было непременной данью профессии. Она ужасно веселилась, когда представляла меня своим друзьям: «Знакомьтесь: моя бабушка Ксения Александровна». А новый знакомый ахал: «Бабушка? Ну не может быть! Ты меня разыгрываешь!»
Помню, как на Новый год за ней зашел какой-то парнишка. Я открыла ему дверь. В вечернем туалете, в украшениях и прочем полагающемся к случаю.
Потом он пытал Катю: «Кто эта дама?» «Моя бабушка». «Ну, ты даешь», – охал он.
Но вот сейчас, глядя на ее светлые волосы, струйками стекающие с колен Панайотиса, я вдруг ощутила, как что-то больно ударило мне в грудь. И произнесла про себя: «Никогда, никогда мы не имели на это права. Мы – я и он».
Вчера Катя с Панайотисом ездили куда-то в горы.
– Пикник-массовка на двоих! – сказала она.
Вернувшись, плюхнулась рядом со мной на тахту, потянулась блаженно:
– Молва не соврала: греки – лучшие в мире мужики.
– Ты переспала с ним? – я старалась говорить спокойно.
– А то! Он же мне жутко нравится. Мне давно говорили – лучшие… Тебе неизвестно?
– Откуда мне знать, – я точно извинялась перед ее наглым всеведением.
Действительно: откуда бы мне знать? Откуда?
– Бедная ты моя бабка-скромница, – пожалела меня Катя.
Когда-то, входя в любое помещение, еще не зная, там ли Мемос, я мгновенно чувствовала его присутствие. Пространство обретало особое состояние, оно напрягалось, становилось естественным и живым. Без Мемоса комната оставалась комнатой, просмотровый зал просмотровым, мое жилье будничным местом обитания.
Но когда это было! Сто лет назад, двести… Время без него тоже утратило границы и четкость. Хотя я знаю: прошло без малого тридцать лет.
Но здесь, в Греции, после нашей тридцатилетней разлуки я не почувствовала, как меняется пространство, окружающее его. И, может быть, именно это отсутствие чудодейственно внушило мне: все кончилось, ушло, расставание было слишком долгим и слишком многое вместило в себя. Даже прошлое, которым я жила столько лет, представлялось выдуманным, литературным. Подобно миру за границами моей страны – тогда.
Сколько раз я рисовала себе эту встречу, до которой – не дотянуться рукой, не увидеть во плоти! Сколько раз? Да все вечера, когда я перебирала свое богатство: Память, Голос, Письма.
Я так и сяк перебирала, тасовала подробности, звуки, строчки. Только они были подлинной жизнью, эти вечера. Днем все шло своим чередом: редакция, работа, командировки, возвращения из командировок, Кирюхины страсти, школьные, потом студенческие, потом мужские… Но была еще моя вечерняя жизнь, в которой существуют только Память, Голос, Письма. Были вечера, которыми управляла я.
И потому что все вечернее было подвластно моим прихотям и моей тоске, я могла представить встречу во всех желанных подробностях.
На этой встрече мы долго смотрели друг на друга, не узнавая и узнавая каждую мелочь. Нет, едва увидев, я бросалась к нему, Мемос обнимал меня, и земля, ее надежная будничность, все рушилось в тартарары. Все летело к чертовой матери, крушилось, уничтожалось, и оставались только мы. Не он, не я, а некое нерасторжимое «мы».
Ничего этого не случилось. Мы встретились, как два добрых знакомых. «Это мой сын» – сказал Мемос, показывая на Панайотиса. «Это моя внучка», – сказала я, показывая на Катю.
Только слегка екнуло сердце.
Как-то моя редакционная подруга встретила мужчину, которого любила когда-то.
– Ну и как? – допытывалась я.
Она выдохнула:
– Ёка нет, но впечатление потрясающее.
Тут был легкий «ёк», а вот потрясения не было.
И всю неделю, которую мы вместе прожили на Эгине, присутствие Мемоса не производило с пространством никаких чудес.
Но когда я сейчас вошла в салон, то ощутила то, давнее: я еще не вижу его, но он здесь. Конечно, я знала, что присутствие Мемоса на пароме – очевидно: ведь мы путешествовали вместе. Однако не в этом было дело. Пространство стало напряженным, овеществленным, обрело смысл.
Впрочем, Мемоса я не видела. Салон жил своей жизнью, жизнью путника, которому для перемещения не требуется усилий пешехода или велосипедиста. Да и путник ли тот, кого волочет на своем горбу некая посудина, волочет над плотной черной пропастью? Он странный перемещенец, не меряющий дорогу, не ощущающий ее.
Видимо, из этих самых соображений, желая стать путником истинным, какой-то седовласый мужчина в темном костюме, белоснежной рубашке с красным шнурком вместо галстука выхаживал по салону взад-вперед. Доходя до стены, он замирал на мгновение, резко поворачивался и шел обратно. Он проделывал это тщательно и как бы вдумчиво. Ни один волосок в его белой шевелюре, похожей на торт «безе», не менял положения.
Когда его белая голова впервые мелькнула в глубине салона, мне показалось, что это – Мемос. Но я тут же поняла: чужой. Чужой двигался туда-сюда.
Мужчина вершил ритуал. Вроде бы так.
Нечто похожее я видела однажды в пригородной электричке, идущей в Троице-Сергиеву лавру. Мимо меня все время шныряли люди. Я заметила: одни и те же, туда-сюда. Сосед объяснил мне: «В лавру-то пеше идти нужно, паломничество ведь. А этих электричка везет. Вот и шастают. Едут, а вроде идут».
Может, таким же манером и этот седовласый пассажир совершал свое паломничество в свою Лавру, свою Мекку. А ведь так положено было двигаться мне. Тридцать лет Афины служили мне Лаврой, Меккой, Иерусалимом. И подобно заклинанию праведных иудеев: «В будущем году в Иерусалиме» у меня было: «В будущем году в Афинах». Но будущий год не наступал. Потому что у моих заклинаний и надежд не было будущего. Просто не было, и все.
А паром тем временем плыл в Пирейский порт, именно в Афины.
Заурядное плавание, рейс по расписанию.
Компания подвыпивших греков режется в карты, и самый шумный из них, хлопая картой о стол, победно выкрикивает какое-то слово. Расстегнутая до штанов рубашка открывает толстый волосатый живот, энергично вздрагивающий при каждом выкрике. И снова: карта-слово, карта-слово. Что он говорит? Я так и не выучила греческий, хотя бралась много раз. Может, потому что привыкла разговаривать с Мемосом по-английски, английский был языком нашей любви.
Катя спит на коленях у Панайотиса.
В глубине салона пульсируют разноцветные огоньки бара. Крошечный бармен, похожий на пуделька, вставшего на задние лапы, перебрасывает из руки в руку пестрые банки, от чего они тоже, вроде, пульсируют. Меж банок вспыхивает красный барменский жилет.
Мне почудилось даже зазывное бульканье в банках, отчего сразу захотелось пить.
Я подошла к бару и заказала сок.
– А я потерял тебя. Куда ты делась? – Мемос возник рядом неожиданно. От контраста с загорелой шеей его белая рубашка казалась фосфоресцирующей. И белые волосы тоже.
– Стояла на палубе. Порт уже близко.
– Это – кажется. Еще верных полчаса.
– Значит, Катьку будить еще рано? Пусть спит.
Мемос посмотрел в сторону ребят и улыбнулся:
– Похоже, над нами нависла угроза породниться.
– Не волнуйся. У них все просто: через неделю они уже не будут помнить друг о друге. Так что угроза – не смертельна.
– А я и не боюсь, – он продолжал улыбаться. – Это было бы здорово. Разве нет?
Разговор был как бы ни о чем, простая болтовня у стойки бара.
– Какие из нас с тобой родственники! – сказала я и внутренне сжалась. Фраза могла показаться ему началом выяснения отношений. А не было, не было уже никаких отношений, и говорить о них так нельзя. Но, взглянув в его лицо, я не обнаружила на нем ничего, кроме безмятежности. Однако сделала попытку развеять опасность:
– Катька в восторге от путешествия. Впрочем – заслужила. Я обещала ей поездку, если сдаст сессию на пятерки. Она лезла из кожи вон.
– А на Панайотиса все радости свалились с неба. Он из-за своего баскетбола еле-еле управился с экзаменами. Но этот дурень уверен, что его баскетбольная звездность – охранная грамота от всех житейских забот. Все равно из университета местную звезду не выпрут.
– Он уже звезда?
– Конечно. Играет в юношеской сборной. Греция же помешана на баскетболе. Когда наши выиграли матч с Россией, фанаты на радостях чуть все Афины не сожгли.
Разговор, слава Богу, выруливал в безответственность болтовни. И я храбро хихикнула:
– Ну вот! А ты говорил, что не произвел в жизни ничего путного! Может, прославишься как лучший делатель звезд.
Я даже погладила Мемоса по груди. Он поймал мою руку и задержал, прижав крепче.
Земля, ее предметность, ее надежная беспечная будничность, все обрушилось в тартарары. Все летело к чертовой матери, крушилось, уничтожая годы, наш возраст, сегодняшнее наше бытие, в котором нет места даже для воспоминаний. Тут были только мы, оглушенные и онемевшие. Двое немолодых пассажиров у стойки бара в пароходном салоне.
Но ни стойки, ни бара – тоже не было.
Что произошло? Да не знаю я, Господи! За эту неделю, что мы с Катей прожили в летнем доме Мемоса на острове Эгина, мы вовсе не чурались дружеской близости. Было естественным и безопасным, когда он подавал мне руку, помогал выйти из моря и одолеть крупную прибрежную гальку. Он мог даже поцеловать меня в щеку, благодаря за московский холодный свекольник, который я готовила. Даже когда мы вместе заплывали в море далеко от берега, и вода, рассекаемая сильными движениями его тела ударялась о меня, я не испытывала волнения, будоражащего чувства «в одной волне». Да и какие волнения могли быть в нашем возрасте от толчка воды или пожатия руки? Ни разу я и, уверена, он не испытали чувственной близости в этих местах. Она осталась там, за годами, за временем, ставшим иным, как иными стали и мы.
Там, на Эгине, это были просто жесты. Не прикосновения, не касания, чья легкость сокрушительней ударов.
Это случилось сейчас. Негаданно, бездумно обнажив: не было разлуки длиной в десятилетия, не было разных, не соприкасающихся жизней. Ничего не было. Были мы. Те же, что в день горького прощания. Те же, кому казалось, что это – навсегда. Кому не смешны романсовые уверения «до гроба».
Разумеется, эти годы, после того, как я узнала, что Мемос уже не мой, что он принадлежит другой женщине, я не прожила безгрешной монахиней. И вот что интересно: я никогда не ревновала к незнакомой мне «его жене». Наши отношения казались мне не только из другой жизни, у которой нет аналогий, они были из мира с иной системой измерений.
Я никогда не ревновала его и к прошлому «до нашему». Напротив, все его подробности имели бесценный смысл, узнавание их – щемящим сердце открытием. Я даже Катю назвала так в честь первой возлюбленной Мемоса.
Разумеется, я не жила монашкой.
У меня были ни к чему не обязывающие романы, даже короткие приключения в командировках. Как положено. Как положено свободной, моложавой женщине, вращающейся «в кругах».
Может, оттого, что я никогда не хотела выйти замуж, мои поклонники, чувствуя, что их вовсе не собираются «оседлывать», как раз и хотели на мне жениться. Женская свобода всегда полагает жажду замужества, сколько бы героини романов ни уверяли партнера в своем неприятии брака. Свободная женщина всегда источает флюиды этой жажды. Мужчины чуют. Они начинают бессознательно бояться женской привязанности.
И тогда женские достоинства мгновенно обращаются в пороки. Красота становится демонстративной доступностью, доброта – навязчивостью. Самое опасное – домовитость. Казалось бы, женщина, любящая дом, – как раз то, что нужно для женитьбы. Ан нет.
Один мой приятель рассказывал: «Как только вижу, что она рвется постирать рубашки, понимаю: все, надо завязывать. Рубашки – верный признак грядущей неволи». Эти «рубашки» я даже описала как-то.
Я не хотела стирать рубашки. Я не хотела замуж. Я вообще со своей работой, разъездами и неустроенным бытом не годилась на роль жены. И все они хотели на мне жениться.
Оттого, что я была свободна в выборе и уходе, все мои романы и связи были в радость. Не в счастье, но в радость. Я могла позволить себе роскошь – не ложиться в постель с нежеланным мужчиной.
Но никогда, никогда не рушилась земля, не летело все в тартарары, я не глохла, не слепла, превращаясь в одно желание.
Такое было лишь в той, прошлой жизни. И еще теперь у стойки бара на пароме, влекущем меня от Эгины в Афины. Такое могло быть только с Мемосом. И ни с одним другим мужчиной.
– Пойдем на палубу, – сказал он хриплым непослушным голосом.
…Мы стояли на палубе, и навстречу нам надвигался Пирейский порт. Он уже не виделся ожерельем бледных огоньков, он взрывался, подобно праздничному фейерверку, изобилием цвета, света, их перекличкой, переброской, перемигиванием, слиянием и разобщением. Неоновые рекламы и вывески, точно великанские шутихи, обрызгивали многоцветьем отсветов плотную черноту неба, разбивались о плотную черноту воды.
Порт ликовал, и чудилось, что пестрые толпы танцуют на асфальте под грохот музыки.
Но я-то знала, что это празднество прощания, прощания навсегда, даже если нам предстоит еще встреча. А порт силился скрасить его веселым карнавалом нарядных огней.
Мы не целовались, не сжимали друг друга в объятиях. Просто стояли, и Мемос держал меня за плечо, едва прижимая к себе.
Но палуба все равно рушилась из-под ног, огни Пирейского порта то вздымались разом, то меркли до черноты, и мы, оглушенные и немые, смотрели на них, не видя.
– Как ты жила? – наконец произнес Мемос.
Я не ответила.
Что я могла сказать? Чтобы ответить на этот коротенький вопрос, надо было отвести его в ту мою жизнь, где я так и сяк тасовала три составляющих: Память, Голос, Письма.
Память, которой он был обязан служить, как служила я.
Голос, его голос и так оставался с ним, не становясь плотью прошлого.
Письма, бесконечные письма, что я писала, не зная адреса, не отправив ни одного.
Чтобы ответить, нужно было перенести Мемоса в те вечера, которыми управляла я. В одиночку моей тюрьмы, не его.
Чтобы ответить, нужно было отбросить годы, возраст, наши теперешние жизни.
Я не ответила, только сказала, помедлив:
– Вот и Пирей. Завтра – Москва.
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
– Назначь мне свидание, – попросила я. – Не синандисис, а именно рандеву.
Мемос стоял на два шага впереди меня, глядя перед собой, на храмы. Я видела только его спину, обтянутую синей рубахой, и кисти рук, обхвативших торс.
Греческое слово, втиснутое в английскую фразу, должно было, по моему замыслу, произвести впечатление. Я готовила эту фразу. Я отыскала «синандисис» в словаре. Но он обернулся и ничего не сказал.
Совсем жалобно я попросила еще раз:
– Ну пожалуйста…
– Пойдем туда, – сказал Мемос.
Мы пошли вверх по розовой дороге, натертой крошкой армянского туфа. Теперь храмы Гегарта придвинулись к нам вплотную.
Ежедневно мой вечер может начинаться так. Я могу повернуть голову и увидеть за окном деревья Чистопрудного бульвара, точно обрызганные из пульверизатора первой мелкой листвой. Но все равно мы будем идти к храмам Гегарта. А в проеме окна мне может открыться изваяние Грибоедова, и я замечу, как ранняя осень прикрепила снежный воротник к застывшим складкам его плаща. За окном, моим московским окном, могут хлестать неутомимые дожди и проноситься недолговечные листопады. Но все равно мы будем идти вверх по дороге, розовой дороге, натертой крошкой армянского туфа.
«Поверхность грязи была гладкой, будто ее катком укатали. И только когда ты вытаскивал ногу, возле нее дыбились коричневые волны. Они так и замирали на секунду-другую. Гладкая грязь упиралась в горизонт, и он все полз и полз, дальше и дальше. Сзади, слева от меня, Сотирос снова закричал:
– Вы идиоты! Вы слепые! Вы что, правда ничего не видите? Вон же деревня. Вот, вот, смотрите, там огни…
Теперь я уже понимал: его начали мучить миражи…»
Каждый вечер Мемос может рассказывать мне об этом, и каждый вечер только его голос заполняет мою комнату. Если вдруг зазвонит телефон и Бося, мой редактор, начнет торопливо отчитывать меня: «Ты бы еще на десять страниц развела. Ведь номер смонтирован, и, я говорил, нужен материал на пять страниц. Там же фотография на полполосы. Что я, слепой текст буду ставить?» – все равно он не заглушит голос Мемоса. Прервет на минуту – и все. Может случиться – Кирюха откроет дверь и заорет: «Физичка накрылась. Раздобыта задачка из спецшколы. Два доктора наук, решая, испустили дух. Завтра смотрите представление «Позор Евдокии, или Утро стрелецкой казни». Ваш сын, мадам, в роли палача-мстителя». Так может случиться – ведь мой сын за семнадцать лет своей жизни не приучился стучать в дверь и не врываться ко мне, даже когда я работаю. Но и это ничего не значит. Мемос повторит для меня: «Теперь я уже понимал: его начали мучить миражи…»
«Дорогой, это почти невероятно, но однажды я уже шла с тобой по той афинской улице, над которой плыли медленные гробы. И горели костры, и люди плясали у костров всю ночь, и на площади Конституции толпа стояла на коленях, а две девушки в черном держали забрызганное кровью полотнище. Две девушки в черном, как два тоненьких древка этого странного флага.
Сейчас, дорогой, это кажется мне почти невероятным, как встреча душ в иных веках и иных воплощениях. Ведь когда я писала тот очерк об Аспасии Папатанасиу, я даже не знала, что ты существуешь на свете, хотя сегодня мне кажется, что мое существование без тебя ирреально и что я была не я, а кто-то, носивший мое имя.
Я посылаю тебе вырезку с этим очерком. Может быть, и тебе покажется, что я шла тогда по той афинской улице…»
Каждый вечер я могу сесть к столу и начать так письмо к Мемосу. Рядом могут быть разложены блокноты и листки с началом очерка, привезенного из последней командировки. Я допишу очередную фразу: «Он достал карманный фонарик и лучом света ощупал стену блиндажа. Луч уперся в слова, выбитые штыком в бетоне: «Амаяк Манукян».
А потом я отложу страницу и буду писать на другой: «Дорогой, это почти невероятно, но однажды я уже шла с тобой по той афинской улице…»
Каждый мой вечер теперь слагается из этих трех составляющих: Память, Голос, Письма. Уже год, как моя жизнь разъята на дневное существование, в котором все идет своим чередом: редакция, работа, Кирюхины отметки, редакция, работа, Кирюхины школьные страсти, командировки, возвращения, командировки; и моя вечерняя жизнь, в которой существуют только Память, Голос, Письма.
Все, что происходит со мной днем, сплошь и рядом от меня не зависит. Тут течение событий обусловлено, как принято говорить в печати, «своими объективными закономерностями». Но вечерами управляю я.
Я могу так и сяк тасовать это имущество, на которое обладаю монопольными правами и которое у меня нельзя ни отнять, ни даже покуситься на него. Больше у меня ничего нельзя отнять. Больше того, что отнято. У меня отнят Мемос. Я не знаю, возвратят ли мне его. Два должника обычно не склонны возвращать долги: смерть и история. Смерть необратима, а история на своих гигантских маршрутах не успевает оглядываться по сторонам, чтобы заметить кого-то торчащего у обочины, кого она однажды обобрала.
Я не знаю, жив ли он. Но он существует в моей памяти, и ее хватит на всю мою жизнь, хотя календарное измерение событий, связавших нас, укладывается в один тот месяц.
Я не знаю, жив ли он. Но его голос, окруженный прерывистым дыханием, изъеденный никотиновым кашлем и годами молчания, – его голос существует во плоти рядом со мной. Магнитная пленка нисколько не изменила даже тембра, хотя Мемос и не подозревал, что я записываю его.
Я благословляю ту минуту, когда в тот вечер мне пришло в голову включить магнитофон. Теперь голос существует, существуют эти теплые связи бытия, если они даже тянутся за край физического существования.
Я не знаю, жив ли он. Но я пишу ему письма и педантично вкладываю в конверты вырезки с моими очерками, потому что он просил присылать ему все. Я пишу письма, хотя не знаю точно, куда нужно адресовать их. Но если бы я и могла написать: «Афины. Тюрьма асфалии», или: «Остров Юра. Концлагерь», – письма не могут достичь адресата.
Но я пишу письма, они часть моего вечернего существования. А вечерами управляю я.
Я могу сто раз так и сяк тасовать Память, Голос, Письма. Я могу сто раз слушать о том, как закричал Сотирос, я могу снова и снова подниматься по розовой дороге и заново писать: «Дорогой…» Я могу делать это в любом порядке, потому что нельзя ничего отнять и потому что вечерами управляю я.
ПАМЯТЬ
– Потянемся, – сказал Влад и решительно встал со стула.
– Потянемся, – сказал Саня и вынул из кармана спичечный коробок.
– Могли бы хоть раз в жизни вспомнить, что вы мужчины и освободить меня, – сказала я.
– Напротив, – возразил Генка, – на этот раз нет нужды тянуться. У шефа сидит грек, на которого тебе сама судьба уже вытянула жребий.
– Ладно. Тяните. – Саня швырнул коробок на стол. Плоскую спичечную коробку с изображением зеленого петуха.
Когда в редакцию приезжал какой-нибудь гость, мы всегда тянули жребий – кому «гидовать» его. Вообще-то, в наши корреспондентские обязанности это не входило, но шеф наш из зарубежной поездки привозил обязательства пригласить в Москву очередного деятеля, и заботы по его московскому времяпровождению ложились на нас. Шеф наш, Борис Иванович, в просторечии – Бося, считал такие контакты «лучшим каналом информации». Однако рытье таких каналов для самого Боси как заведующего международным отделом было обременительным. Тут требовались мы, чернорабочие-землекопы.
Первым тянул Влад. Вытянул обгорелую.
– Мимо, – сказал он.
У Сани спичка тоже оказалась обугленной. Свободен.
Когда Генка вытянул такую же, он удовлетворенно покосился на Саню:
– Вот разгадка причин твоего беспросветного безденежья: ты суешь в коробок слишком много горелых спичек. Это же плохая примета.
Теперь предстояло тянуть мне. Единственной женской привилегией было право тянуть последней: спичка с головкой могла достаться кому-то раньше. Отвернувшись, как положено, от коробка (мы тянули не из рук, а прямо из коробка), я схватила спичку. Спичку с головкой. Нет, с двумя головками – с обоих концов ее венчали красные шарики.
– Но ведь этого не может быть, потому что этого не может быть никогда, – сказала я.
– Может, – мрачно кашлянул Саня. – Загранспички. Гримасы капитализма.
Генка весь завибрировал:
– Ну? Кто предсказал? Кто у нас Кассандра? Я лично, товарищ Замков… Сидит наш грек и не ведает, что его уже разыграли, как островскую Бесприданницу. «Я вещь, я вещь! Наконец слово для меня найдено!» В путь, голубка!
– Черт с вами! – Я швырнула Сане коробок и пошла в кабинет Боси.
– Две головки, как у гидры! Я же говорил, что судьба! – крикнул мне в спину Генка.
У дверей Босиного кабинета я опять услышала его голос:
– Я вещь! Я вещь! Смелей, голубка!
Мемос встал, когда я вошла. Нет, еще не Мемос, а тот безымянный грек, которого пригласил в Москву Бося и которого я вытянула спичкой с двумя головками, – будь он неладен, у меня в эти дни и без него дел хватало. Грек встал, сразу заполнив собой малогабаритное пространство Босиного кабинета. Бося тоже встал. В присутствии иностранных гостей он всегда вставал навстречу женщинам, чего не делал, когда, скажем, я просто заходила к нему с материалом. Бося просиял.
– О, вот и госпожа Ксения Троицкая, ведущий корреспондент нашего отдела! Дорогая, разрешите вам представить Агамемнона Янидиса, героя греческого Сопротивления.
Хотя большинство наших иностранных гостей не понимали по-русски, почему-то при них Бося начинал проявлять повышенную галантность. Ты всегда имел шанс вдруг выйти в «ведущие» или получить право на то, чтобы в соответствии с этикетом гостя представляли тебе как женщине.
– Наша беседа была несколько лапидарной, – еще лучезарнее улыбнулся Бося. – Господин Янидис говорит только по-гречески и по-английски. Мы взываем к вам, дорогая.
Несложно было представить степень этой лапидарности: в Босином арсенале иностранных языков значился один немецкий.
– Кофе! Еще кофе! – Бося вдавил в стол кнопку звонка, хотя журнальный столик был уже уставлен опорожненными чашечками. Видимо, лапидарная беседа «затянулась далеко за полночь».
Сразу же, точно она ждала за дверью, вошла Лариса с подносом. Невесомый подол желто-зеленого платья высоко реял над ее коленями. Я видела: Янидис оценил эти колени, он одобрительно улыбнулся Ларисе. В ответ, разливая кофе, Лариса обмахнула плечо Янидиса черным веничком прямых волос.
«Секретарша международного отдела должна быть на уровне мировых стандартов», – так считал Бося. Наша Лариса была на уровне.
Нужно было что-то произносить, и я произнесла каноническое:
– Вы надолго в Москве?
– Еще не знаю. Может, дня на четыре, может, на неделю. Как пойдет. – Янидис начертал сигаретным дымом в воздухе знак вопроса.
– Какого рода у вас дела?
– Еще не знаю. Может, просто похожу по городу. Может, наткнусь на что-нибудь стоящее.
– Что может стать стоящим? – Меня уже раздражала эта демонстрация безразличия и к собеседнику и к поездке.
– Не знаю. – Вероятно, уловив что-то в моем голосе, он усмехнулся. – Я вообще мало знаю, что интересно, что нет.
– В Москве?..
– Нет, вообще.
Тут в разговор включился Бося. Он обладал редким даром по интонациям почти точно определять смысл разговора на неведомом ему языке. Видимо, срабатывал музыкальный слух; Бося занимался в семинаре самодеятельных композиторов. Сочинял романсы.
– Друзья мои, я предлагаю следующий план действий: мы в редакции посоветуемся и завтра предложим господину Янидису список мест и тем, которые могут его заинтересовать. Ксения Александровна подумает об этом.
Я перевела.
Мы оговорили завтрашнюю встречу и распрощались.
– Ксения Александровна, минутку, – задержал меня Бося.
Едва спина Янидиса, заслонившая на мгновение дверной проем, сменилась прямоугольником двери, Бося опустился в кресло и, откатившись назад, вытянул ноги – жест внутреннего недовольства.
– Ну что это, ну что это? Мы же сотни раз договаривались: с гостями тон только самый приветливый. А ты будто пережевываешь жабу. Тем более такой парень. Ты знаешь, кто он?
– Нет. Ты же не предупреждал даже, что он приедет.
– Этот парень почти двадцать лет оттрубил в концлагере Макронисос и прочих. Он меньше года как вышел.