Текст книги "Касание"
Автор книги: Галина Шергова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 22 страниц)
– Но ведь это чертовски трудно. Мало кому удавалось средствами экрана рассказать о поэте.
– Именно. Идею передать можно. А вот найти пластический адекват стихотворной строке… Все получается прямолинейно и иллюстративно. Не говоря уж о сложности воссоздания творческого процесса, субстанции иррациональной и часто бесконтрольной…
– Да, не припомню, кто с этим совладал… Разве что Томас Манн и Феллини. Ну что ж, дерзай.
– Дерзай и убеждайся в собственной бездарности. Не весело. Но уж взялся – куда денешься. Но интересно, не отпускает.
Мемос не поставил Моцарта. Он поставил бетховенскую «Героическую», и музыка, сразу не уместившись в пространстве комнаты, вышла через открытое французское окно на плиты двора и дальше, к кованой ограде, за которой к морю спускается улица с покоробившейся спиной, похожей на пересохшее речное дно.
Вдоль улицы стояли деревья в белых цветах. Они тоже спускались к морю, держа на вытянутых ветвях соцветия, как зажженные канделябры. И казалось, что именно они, а не уличные фонари освещают кремнистый спуск.
– Ка-тя-а! – донеслось с моря и камешком, пущенным по плоской воде, эхо подкатилось к берегу, зарывшись в прибрежную гальку.
Мы все четверо, разомлевшие после пляжа и горячего душа, потягивали изъятое из холодильника вино.
– Ка-тя-а! – снова донеслось с моря.
Все бросились на балкон.
К берегу шла яхта. Белая яичная скорлупка с гребешком красных парусов. Слегка покачиваясь, она как бы ступала по воде, шла по морю, как посуху, отчего и вода казалась твердым блестящим куском исступленно-яркой бирюзы. Да, такого цвета воды я не видела ни в одном море.
Алый отсвет парусов, пронзенных светом, ложился на воду, растекался пятнами крови какого-то огромного морского животного. Склоняя нос, яхта подлизывала распластанную кровь, бессильная дочиста вылизать море. Позади два холмика далеких островов почтительным эскортом сопровождали яхту, чем подчеркивалась торжественность хода.
На какой-то миг меня обожгло чувство уже виденного однажды: судно явилось в алом оперении парусов.
Но я не могла вспомнить, откуда пришло видение. И эта невозможность ухватить его памятью делала пришествие яхты еще более загадочным.
На яхте в полный рост стоял человек. Он был одет во все белое, и даже издалека было видно, что это не обычное яхтсменское спортивное обмундирование, а некий наземный костюм. Что за костюм – не разобрать. Но в этом фантастическом антураже костюм представлялся одеждами. Не одеждой, а одеждами.
– Ка-тя-а! – закричал человек и помахал рукой.
От яхты до берега было еще метров двести. Человек нагнулся, повозился у борта и выбросил в море какой-то тяжелый предмет: на месте падения взорвались брызги. Видимо, бросил якорь. Потом он снова вышел на нос яхты, выпрямился во весь рост, и, как был, в одежде, нырнул в море.
Минуту-другую его не было видно, и все мы дернулись в напряженном волнении. Все, кроме Кати. Она беспечно взирала на происходящее. Якобы видела такое каждый день.
Но вот обрисовалась фигура плывущего. Голубоватое от цвета воды тело мощно шло к берегу, раздвигая руками какие-то неведомые подводные препятствия.
Человек вынырнул, в несколько махов достиг берега, по-собачьи отряхиваясь, рассыпая брызги, и двинулся к нашему дому.
Все вглядывались, пытаясь узнать его. Но, видимо, никому не был знаком чудаковатый пловец в белом облипающем костюме, с гривой длинных черных волос.
Когда он остановился под балконом, Катя равнодушно, опять-таки будто не ждала ничего иного, сказала:
– Да это же господин Захариадис.
Теперь узнала и я. Ага, это отсутствие резинки, стягивающей прежде его волосы, помешало сразу распознать прибывшего.
Узнал и Мемос:
– Привет, Антонис, заходи.
Он поднялся и, не здороваясь ни с кем, обратился к Кате:
– Узнала меня?
– Конечно, дело привычное, – невозмутимо ответила она.
Все мы засмеялись. Мы с Мемосом приветственно, Панайотис несколько напряженно. Захариадис продолжал не замечать нас.
– Я пришел к тебе из легенды, – голосом оракула сказал он Кате.
– Какой еще легенды? – Катя скучающе посмотрела на него.
– Из русской легенды. Так приходил к возлюбленной знаменитый русский революционер. Вместо паруса он натянул красное знамя, помнишь?
– Нет такой легенды, – Катя не принимала игру.
Захариадис несколько стушевался.
– Но мне рассказывал ее русский яхтсмен. В России все знают эту легенду. Правда, госпожа Троицкая? – он, видимо, меня опознал.
И тут Катя разразилась хохотом:
– О, господи! Этот придурок сварил похлебку из Грина с Буденным! – бросила она мне по-русски и продолжала хохотать.
Тут я вспомнила судно в алом оперении парусов и красное пятно крови, расплывшееся по воде. Гриновским «Секретом» явился мне китобоец во время охоты на китов в Охотском море.
Мне стало обидно за Захариадиса, за его неоцененную Катей затею и я тоже по-русски сказала ей строго:
– Уж молчала бы, знаток! Буденного на корабль усадила. Конника-то.
Она отмахнулась:
– А, один черт. Скажи спасибо, что вообще помню твоих красных командиров.
Русская перебранка была тут ни к чему, Мемос, почувствовав это, сказал Антонису:
– Между прочим, здравствуй, – он обнял его и беззлобно выругался, – черт тебя дери, вымочил всего.
– Здравствуйте, господин Захариадис, – вежливо сказал Панайотис. – Выпить хотите?
Тот помотал мокрой гривой:
– Нет. Предлагаю всем морское путешествие. Моя большая яхта стоит в порту. – Он был явно разочарован, что его выдумка с алыми парусами не произвела на Катю должного впечатления. Она только спросила:
– Где вы красные паруса раздобыли?
– Если хочется… – многозначительно начал Антонис, но Панайотис заключил как бы наивно:
– Особенно миллионеру.
Захариадис будто не слышал.
– Так едем в порт, машина внизу.
– Как, милый? – нежно спросила Катя Панайотиса.
– Отчего же, поезжай. Яхта классная, известная на весь Пирей. – Панайотис даже не посмотрел на нее.
– Что значит «поезжай»? Я без тебя никуда не поеду. – Катя прижала щеку к его груди.
Скуластое лицо Захариадиса чуть дрогнуло, но в голосе не проклюнулось ни раздражения, ни ревности:
– Так я и зову всех, как, дядя Мемос?
Я-то понимаю, что для Катьки и безучастие к парусной феерии, и этот приступ нежности к Панайотису были обыкновенной женской игрой. Этой чертовой малявке легко давалось то, чего не умела я прежде, даже став зрелой женщиной, не говоря уж о молодых годах. Снова выручил Мемос.
– Поезжайте, поезжайте. Я что-то устал после пляжа.
Тут уж я подхватила:
– Да, не стариковское это дело – прогулки на яхтах. Мы лучше займемся ужином. Вернетесь – все вместе поедим.
– Не понял, – поднял брови Антонис, – что значит «стариковское»? – Он и правда не понял. – Какое это имеет отношение к возрасту? А ужин? У меня на яхте прекрасный повар.
– Твой повар не умеет готовить русскую еду. А Ксения мне обещала русский ужин, – улыбнулся Мемос.
Они уехали. А мы с Мемосом остались. Мы сидели на балконе и молчали. Я думала о том, что, может, Катька и не разыграла по-женски всю пьесу. Может, им, сегодняшним, и не дано принять роскошный жест в отношениях мужчины и женщины? Может быть, любовные игры, как и сама любовь, – не про них?
Бог ты мой, чтобы стало со мной, если бы некогда Мемосу довелось прийти ко мне под алыми парусами! Какой Ассолью была бы я ему!
Но сейчас я была просто пожилой женщиной, сидящей на балконе старого друга. Собиралась готовить ему русский ужин.
– Каков буржуй-то! А? Рыцарь! – сказала я.
– А какова Прекрасная Дама! – сказал Мемос.
Мне хотелось заклеймить Катьку – Прекрасную Даму, хотелось посетовать на то, что этим молодым не дано прочувствовать того, что когда-то выпало мне. Впрочем, не только им, но, вероятно, и таким, как Катин отец, как Василий Привалов. Кирюхину жизнь тоже не сотрясала любовь. Просто он однажды привел в дом неприметную девчушку и сказал:
– Знакомься. Это – Надя. Она, между прочим, готовится стать матерью моего сына и одновременно твоего внука. Извините за бестактность в ваш адрес, моложавая леди. Но, как порядочный человек… далее по тексту.
Девчушка покорно выслушала весь пассаж. Они поженились и вот уже почти двадцать лет мы живем вместе. Насколько я понимаю, Кирюху истинные страсти так и не тронули, даже на стороне, хотя по каким-то деталям я понимала, что легкие интриги его не миновали. Надя же не замечала ничего: в отношениях с ней Кирилл был образцовым мужем. Меня даже удивляло, что его нисколько не тяготит Надина заурядность, необразованность и отсутствие чувства юмора. Но – что? Вот Босю тоже не тяготили эти качества в Ляле. Наверное, так даже лучше. Спокойнее.
Мне же Надя младшей подругой не стала, хотя мы никогда не ссорились. А вот Катька, маленькая Катька, в подружку выросла.
Я назвала ее Катериной в честь первой любви Мемоса. Мне чудилось, что когда девичество настигнет ее, оно закрутит вокруг ее тела невидимый смерч, как у той; что кто-нибудь поразится ее непредсказуемости. Все-то знали: имя дано в честь любимой подруги Кати Москвиной. Правда была известна только мне. Катя выросла непохожей ни на ту, ни на другую. А вот подружкой стала – на удивление откровенна со мной. Вообще, видимо, многое ей во мне нравилось. Даже здесь, на пляже могла сказать:
– Ох, бабка, все-таки ты – молоток. Тельце-то у тебя: хоть в бикини на подиум, – и жестом конского барышника похлопывала по моей спине.
Все это я могла рассказать Мемосу, когда мы сидели на балконе его дома на Эгине, и горбы далеких островов путешествовали у горизонта.
За эту неделю стали уже ритуальными наши молчаливые сидения на балконе, особенно в час заката. Здесь не было двух одинаковых закатов. Пока солнце стояло еще высоко, была видна вся шкура моря – пестрая, от серого в полоску до синего. Низкие, тонущие острова означали водную беспредельность. Только видимый с Эгины Пелопоннес, как спящий кит, чуть похлопывал хвостом по воде.
Закаты Эгины трудились лишь во имя нашего ритуального созерцания. Роскошные закаты, неутомимые в выдумке подробностей.
Этот был не хуже прочих.
А какие закаты подступали к островам, огражденным колючей проволокой концлагерей, тоже греческим островам? Да и были ли они доступны созерцанию? Ведь созерцание – привилегия свободной праздности, праздности или завидного, мучительного труда художника, к которому он сам приговорил себя, обрек. А на что обрек себя Мемос, вычеркнув из жизни годы и годы?.. Что получил взамен?
– Тебе не жалко потерянных лет? – спросила я и сама испугалась непредвиденной смелости и прямолинейности вопроса. Но он ответил просто, будто мы продолжали давний разговор:
– Конечно, жалко. Но ведь выбора не было.
– Был выбор, а если тогда и казалось, что – нет, сейчас-то можно все оценивать уже здраво.
– Что именно?
– А то, что биться с мировым злом – детская затея. То, что все, как у Экклезиаста, все равно возвращается на круги своя. У трагедий нет опыта.
Мемос снисходительно, как ребенку, улыбнулся:
– А вот это – чушь. У трагедий есть опыт, и он не бесполезен. Даже кровавое образование – образование. Оно дает умение противостоять злу, пусть уже иным поколениям. Вот когда в Греции в 1936 году фашизм пришел к власти, только горстка интеллигенции нашла в себе силы для протеста. В 65-м король Константин покончил с народным правительством, а только один поэт Новас подыграл королю. А «Полковникам» пришлось и того хуже.
Я внутренне сжалась. Мемос говорил то, что я когда-то писала ему. Почти теми же словами, разве что в моих рассуждениях было больше «публицистического пафоса». Но он же не мог знать об этом, я не отправляла ему писем. Неужели это моя оголтелая любовь дала мне в разлуке, на расстоянии угадывание его мыслей. Это и есть всесилие любви?
Но теперь я была другой. Не просто разлюбившей, а понявшей многое и узнавшей цену лозунгам и идеологическим проповедям.
– Нет простого противостояния злу, – сказала я. – Нет без собственного идеала, который злу противостоит. Но беда в том, что идеалы, которые провозглашали мы, оказались блефом, словами, плакатными пустышками. А за ними – те же жестокость, лицемерие, запрет на мысль. Нужно жить в России, чтобы понять, что полжизни отдано лжи. Это не менее горько, чем годы, отданные лагерям. Тебе этого не понять.
– Отчего же? – он помолчал. – Ваши лозунги и ваши иллюзии во многом были и моими. И мое прозрение через вашу историю мне было достаточно мучительно, поверь. Но почему «отданы лжи»? Ты ведь писала о фашизме, о глобальных проблемах. Разве и они были блефом?
– Ах, оставь… Как-то один человек назвал эту мою деятельность «надуванием щек по причине мировой скорби». И был прав. Хотя, в общем-то, для меня фашизм не был отвлеченным понятием.
И тут же я заткнулась: в следующей фразе мне нужно было сказать, что фашизм был моим личным врагом, потому что был врагом его, Мемоса. А значит, сказать, что долгие годы моего существования принадлежали ему. Но – нет, это – нет, ни за что.
И, чтобы не поскользнуться на опасном повороте, я с деланной лихостью произнесла:
– Хоть одно хорошо в моей России – фашизма там уже не будет.
Мемос качнул головой:
– Как знать… Опыт трагедии и в опасности ее возврата. Смотри, Пелопоннес уже почернел. Профилософствовали мы закат.
Мы опять надолго замолчали. И хотя я знала, что все сказанное мной Мемосу – правда, мне вдруг стало отчаянно жаль тех времен, когда я писала ему письма, размышляя о всех этих материях, и жила своей болью. Мне стало ощутимо пусто без желания поводить его по моцартовскому Зальцбургу, где шины детских колясок шуршат изобилием медной листвы, где перекликаются колокольни. Или написать для него рассказ, подсмотрев чью-то жизнь. А потом и это, и другое, и что-то еще упаковать в историю нашей разлуки, как делалось в старинных книгах, которые любил когда-то Мемос. Я именно сейчас поняла, что мое освобождение от Мемоса не принесло мне ничего, кроме механического ступания по жизненным передрягам, лишенного исступления, фантазий и блаженного смысла.
Или это удел женщины – постигать мир только через любовь, ее женская ограниченность? Печально, барышня.
– А где же русский ужин? – спросил Мемос.
– Будет тебе русский ужин. Все будет – и кофе, и какао.
– Какао не пью. – Мемос «не взял» цитаты. Он Ильфа и Петрова не читал.
Где-то там, за тридевять земель, за тридевять морей означился Пирейский порт. Тонким ожерельем огней он охватил горловину черной воды, не сомкнувшимся ожерельем, а только полукружьем притиснул ее.
Вода за бортом парома в темноте не была видна. Она просто вздыхала и едва постукивала о плоть судна. И казалось, паром не плывет, а просто движется над бездонной и полой пропастью.
И вместе с паромом я тоже бесшумно двигалась над пропастью, способной поглотить меня, уничтожить паникой приближающегося конца.
Однако никто из пассажиров парома, видимо, подобного чувства не испытывал. Для них приближение порта было просто концом путешествия. Концом, в котором нет конечности «никогда», а лишь завершение этапа, сулящее многозначность наступающего вскоре дня.
…Мы стояли на палубе, и навстречу нам двигался пирейский порт. Он уже не виделся ожерельем бледных огоньков, он взрывался, подобно праздничному фейерверку, изобилием цвета, света, их перекличкой, переброской, перемигиванием, слиянием и разобщением. Неоновые рекламы и вывески, точно великанские шутихи, обрызгивали многоцветьем отсветов плотную черноту неба, разбивались о плотную черноту воды.
Порт ликовал, он пиршествовал. Оттого чудилось, что там грохочет музыка, и пестрые толпы танцуют на асфальте.
Но я-то знала, что это празднество прощания, прощания навсегда, даже если нам предстоит еще встреча. Порт просто силился скрасить его веселым карнавалом разодетых огней.
Мы не целовались, не сжимали друг друга в объятиях. Просто стояли, и Мемос держал меня за плечо, едва прижимая к себе.
Но палуба все равно рушилась из под ног, огни Пирейского порта то вздымались разом, то меркли до черноты, и мы, оглушенные и немые, смотрели на них, не видя.
– Как ты жила? – наконец произнес Мемос.
Я не ответила.
Чтобы ответить нужно было отбросить годы, возраст, наши теперешние жизни.
Я не ответила, только сказала, помедлив:
– Вот и Пирей, завтра – Москва.
Медная, она грянула, как литавры. Она беззвучно била своей металлической листвой, давая ритм движению машин, перемещению пешеходов. Даже здесь, в центре города, она, осень, была своенравна и нагла, как нуворишка, наконец заполучившая дорогие одежды и выставляющая себя напоказ.
Конечно, ей, горожанке, был не по силам, не по плечу карнавальный разгул ее лесных сестер. В лесу творилось черт-те что. В прошлую субботу лес пригласил меня на свой маскарад. Там остролистый тополь оделся бубновой картой, рябина щеголяла в скоморошьей куртке, и осинка-Золушка спешила сменить дырявый зеленый фартук на тканые парчовые наряды. Там березы с цыганской безалаберностью швыряли мне под ноги изобилие меди с порванных ветром монист. Ну а ель, ель, та нацепила маску из кленового листа и сквозь прорези разглядывала меня сумрачным взглядом. И все они приглашали, требовали, давали напрокат костюм – давай, будь с нами, будь одной из нас! Уничтожен быт, быль изъята из употребления, отменены слова. Учись повадкам карнавала, живи по уставу леса! И я послушно и тщательно повиновалась языческим сумасбродствам осени, потому что осень для меня всегда не время года, а форма существования. Списаны за ненадобностью обязанности и обиды, плевать на неурядицы и условности, выдуманные миром людей. Пять человеческих чувств сменены на некое шестое, единственно связывающее тебя с бытием. Уже само бытие, сложенное из восторга, свободы, доступности сотворения мира и еще, еще чего-то, чему нет названия. Хотя не исключаю: ограниченность собственных постижений мы всегда списываем на бедность словарей.
И все-таки. Мы самозабвенно существовали друг в друге, я – в осени, осень – во мне.
Даже в городе приходило ко мне это состояние. Всегда, каждую осень. Только – вот в те годы, когда меня одолевала тоска по Мемосу, осень завладевала мной лишь в первую минуту нашей с ней встречи, в первые касания взглядов. И сразу оборачивалась еще безвыходней – болью, одиночеством, сильнее иных сезонов.
Сейчас осень была моей, как во веки веков. Во дворах, уцелевших только здесь, в старинных переулках, деревья сбивались в нарядные табунки, терлись желтыми мордами друг о друга. Льнули к белотелой Владимирской церкви.
Осень, перешагнув через лето, совсем заслонила июньскую Грецию. Теперь мы с Катей редко вспоминали наше путешествие. Так, иногда натолкнувшись на смешные ассоциации. Первое время Катя еще рассказывала подругам или Кириллу (мать вообще была не в счет) кое-что из наших похождений. А вот Панайотиса она не упомянула ни разу, будто его и не было. Что ж, видимо, это удел нового поколения: романчики и связи уходят, не оставляя следа. Как в труде некого мудреца (забыла фамилию), которого когда-то мне цитировала Тала Зонина. Быстротечное множество связей пришло на смену старым привязанностям.
Но и мои привязанности, некогда казавшиеся прочными и нерасторжимыми, тоже ушли. С тех пор, как я с легкой руки Артема Палады занялась документальным кино, я вскоре ушла из редакции своего еженедельника. Киношный мир пришел на смену журналистскому, и пропали из жизни Бося, мои ребята. Редко, редко где-нибудь пересекались. «Ну как ты? Совсем сгинула, надо повидаться, черт возьми, созвонимся. Обязательно, на этой неделе. Ну на следующей, на этой у меня – завал». И все. И, конечно, никаких звонков, другая жизнь.
Единственное место из прошлого, по которому я всегда грущу, – дом Кати Москвиной, дом любви. Но сейчас на его стенах могла бы значиться запись из дневника блокадной девочки Тани Савичевой: «Умерли все». Все умерли в необыкновенном доме любви, в здании дореволюционного страхового общества «Россия». Умерла Фрида Львовна, умерла от инфаркта Катя, даже последний старожил дома Тоська завершила свое безалаберное существование под колесами машины, у самого своего подъезда. Умерли все. Но ничто – ни ворох новых знакомств, ни шумные премьеры и цветастые путешествия не заместили во мне эту утрату. Я ловила себя на том, что тянусь к телефонной трубке, чтобы позвонить Кате, представляю, как расскажу ей и Фриде Львовне о фильме или случайном увлечении. И Фрида Львовна будет простирать ко мне руки: «Деточка, возможно, это ваша фактура (фортуна)». А Катя назидательно скажет: «Я же говорила – для женщины прошлого нет». А я скажу: «Без плагиата. Это – Бунин».
Еще в Греции я часто думала о том, что Катина смерть нереальна уже потому, что подруга не узнает, чем завершилась моя любовная эпопея. Я ведь обязана ей все рассказать.
Листва из сырой латуни льнула к белотелой Владимирской церкви. От крохотной площади у церковного изножия во все стороны расходились переулки. Как ошеломляюще – точно у Гоголя: «дороги расползлись, как раки». С Гоголем бессмысленно тягаться и мне, и переулкам. Эти расходились с неспешностью усталого служивого люда.
По одному из них, по Старосадскому, только что отбыла Катька, внучка. Пошла позаниматься часок в Исторической библиотеке. Потом мы собирались с ней в «Современник» на новый спектакль. А свободный час я решила побродить тут, где толпились старинные особняки, где Москва была почти не тронута новшествами и тлением.
Мы самозабвенно жили друг в друге. Я – в осени, осень – во мне.
Навстречу мне шел Василий Привалов. Белокурый, стройный, самоуверенный, как всегда, молодой. Только когда мы поравнялись, я поняла, что это другой человек, что это не может быть он. Прошло четверть века, и истинный Привалов обязан был постареть. И правда, незнакомец только смахивал, здорово смахивал на Василия.
Но вот что интересно: из всех жителей прошлого, кроме обитателей дома любви, ко мне настойчиво являлся именно Привалов. А ведь виделись-то мы считанные разы. И в близких и дорогих он никак числиться не мог. А услышав его имя, я каждый раз замирала, как гончая в охотничьей стойке.
Однажды донеслось: «Привалов женился на какой-то немке и отбыл в Германию на ПМЖ». Немка, по словам источника, была белесой до линялости и ни на что, кроме роли средства передвижения, и не требовалась. Кажется, потом он ее бросил. Но и сам сгинул. На всяких кинофорумах и фестивалях о нем слыхом не слышно. Черт с ним – даже к лучшему. Некому внушать мне, что все мои труды были лукавством и самообманом. И запустили яд в мою подкорку.
К тому же, к тому же… Именно Привалов дал мне понять: смехотворны для стареющей дамы страдания юного Вертера. И со временем несовместны: слова отмерли, чувства прячутся за иронию. Я – реликт, годный лишь для снисходительного созерцания новоявленных современников.
Когда Тала бросила Василия, я мстительно ликовала. Может, отвергнутость тряхнет его? Интересно, что пережил он тогда? Хотя, наверное, в «человеке времени» и этот поворот событий особых потрясений не вызвал. Время отменяет любовь в ее прежних ипостасях. Чем дальше, тем больше. Может же Катька не заметить, что живет на свете какой-то Панайотис.
Сейчас Привалов прошел мимо, не взглянув на меня, как и должен был пройти былым, уже не существующим обликом, незнакомцем.
Я могла не останавливать зрение и мысль на этом почти бесплотном проходе. Я могла, стоя у церковной ограды, продолжать рассматривать особняк на другой стороне переулка. Собственно, особняком, видимо, было только его левое крыло с высокими полуциркульными окнами бельэтажа. Именно вокруг него порхала стая голубей.
Белокурых, потомственных, а не беспородных сизарей, заселяющих городские площади. Эти, белоснежные, подсаживаясь на подоконники и фризы надменного строения, входили гипсовой лепкой в барельефы, обнимающие окна и подкрышье.
Было очевидно: в какие-то более поздние времена к дому пристроили еще два отсека подделки, которую выдавала куцая непрезентабельность окон постреволюционной эры. Теперь дом стоял буквой «П». С внешней стороны к старому крылу примыкал тесный сквер, скорее скопление деревьев. Внутри П-образного дома все пространство покрывал скучный асфальт. Однако мне понравилось, что там ничто не нарушало ландшафта. Образовавшийся двор представал плацем, на котором выстроилось стройное воинское каре в желто-белых мундирах. Историчность утверждалась таким вот образом.
Дом был мне по душе. Захотелось даже пожить в нем, понять, что за народ его населяет. Мне никогда такие мысли в голову не приходили, я слишком любила свои Чистые пруды. Но осень, осень, с ней все может быть.
Тут как раз один из обитателей дома вышел из ближайшего подъезда и, миновав решетчатую часть ограды, остановился на тротуаре. Остановился и уперся в меня взглядом. Понятия не имею, что за персонаж. Высокий, чуть сутуловатый старик в щегольском легком кашемировом пальто. Пышная оторочка из седых кудрей, переходившая в бороду, охватывала просторную лысину, стекающую на затылок с высокого лба.
Понятия не имела, что за персонаж, однако что-то неуловимое казалось знакомым. Одно было очевидно: именно такой старик должен жить на плацу, под стражей желто-белого каре.
– Ксаночка! – окликнул меня старик.
Не было мне нужды разговаривать со всякими стариками, было достаточно установить – живет в этом доме, из дому идет. Мне хотелось рассматривать здания и осень. Но тот, в пальто от всевозможных Версаче, уже переходил мостовую, направляясь ко мне.
– Ксаночка? – уже вопросительно повторил он.
– Да, – сказала я неуверенно, будто сама сомневалась в собственной идентификации.
– Плохо мое дело. Облинял, видать, старик Проскуров, женщины не признают.
Господи! Какой-то день свиданий с призраками.
– Вы таким пижоном стали…
– Старики должны одеваться чистенько, – Проскуров жестом модели поднял воротник пальто.
– Вы в этом доме живете? – Что было спрашивать и так знала наверняка – живет. – Красивый дом, особенно левое крыло. Окна – загляденье. Наверное, из них вид, как пейзаж в раме.
– Пошли, покажу, – сказал Проскуров и взял меня за руку.
Странно, но я ни минуту не раздумывала и тут же дала себя увести в проскуровское обиталище.
Перестройщики дома оказались снисходительны к родовитому прошлому особняка. Барственная пологость лестницы, каменные «зеркала» в барельефных рамах дожили до наших времен. Правда, расхожая подъездная масляная краска почтительности к былым росписям не обнаруживала.
Входу в квартиру предшествовал просторный холл, даже обставленный: кресло, журнальный столик, картины в рамах по стенам. Тоська бы сказала: «матерьяльно живут». «Матерьяльность» отмечала и саму квартиру. Насколько я успела рассмотреть гостиную, притаившуюся за аркой, соединявшей ее с прихожей, там властвовал русский ампир, родственник Москвинскому. На вишневых полированных поверхностях бронзовые орлы простирали крылья, бронзовые львы и сфинксы, щерясь, выставляли из мерцающих глубин дерева саркастические морды. Пожалуй, здесь можно было утолить мою грусть по дому любви на Сретенском бульваре, растворившемуся в небытии. Но Проскуров не пригласил меня в гостиную, провел в соседнюю комнату, огромную, почти пустую. Мастерскую, надо полагать.
– Вот, сломал стены, организовал пространство. И как повезло: комната угловая, свет с двух сторон. Красота, совершенство, не правда ли? – Проскуров самодовольным жестом обнес окна, будто он не просто сломал стены, а и сам сотворил свет, под углом пронзающий это самое пространство. По два окна на каждой стене, высокие, округлые вверху.
– Вы угадали: сквозь них пейзаж, как в раме, – сказал Кирилл Петрович. – В одном окне Владимирская церковь, в другом – Ивановский монастырь.
– Ивановский… – я пыталась извлечь из памяти какие-нибудь стершиеся сведения, – нечто историческое?
– Именно. В его подвалах тридцать три года отсидела свирепая Салтычиха, а также томилась в своей келье дочь императрицы Елизаветы Петровны – Анна Алексеевна Тараканова, монахиня Досифея.
Хорошо, что для начала беседы подоспели эти церкви и монастыри. За что цепляться разговору, оборванному четверть века назад, да и не самым для меня лестным образом?
Вдоль стен на полу выстроились холсты. Все картины – лицом к стене, новая, на подрамнике, над которой еще шла работа, завешена темной тканью. Все безглазо, безлико, лишено цвета. То ли дело тбилисская мастерская Тенгиза Хоравы, где картины глазели на меня отовсюду, соединяясь, объединяясь в единство с продуманной, но не прирученной стихией цвета на пиршественном столе. Мастерская художника представлялась мне только такой. Правда, в иных я не бывала.
Такой обязана была быть и проскуровская, особенно в соседстве с буйством осени. Но осень отгорожена созерцательностью окон. Осень для комнаты – лишь деталь, великодушное разрешение отклониться от установленного порядка. Но нет. Одна картина, вернее, репродукция, была обращена к зрителю. Висела против окна и высвечена. Я, к своему удивлению, узнала: Сальвадор Дали «Апофеоз Гомера». Узнала случайно, в Мюнхене меня как гостью препроводили в музей, где она экспонировалась. И запомнилась, сама не знаю почему, вероятно, потому, что я никак не могла понять – при чем тут Гомер? Нагромождение в неведомых схватках деформированных фигур-предметов и обнаженное женское тело, распростертое в блаженстве полного покоя. Здесь я узнала картину, потому сказала:
– За что такие привилегии Дали? Единственная картина.
Проскуров подошел к «Гомеру» и, стоя ко мне спиной, медленно произнес:
– Я всегда хотел, чтобы у меня в мастерской висел Дали. Он единственный художник, которому я завидовал… Дали, как никто, умел обращаться с миром сущим и вымышленным по своему усмотрению… Вот теперь привез из Мюнхена. Я всегда хотел, чтобы у меня висел Дали. Хотел и боялся.
– Боялись? Почему?
– Ксаночка, не прикидывайтесь наивной. Вы ведь тоже, наверное, боялись публично читать «самиздат» и зарубежные издания. А в работе вы ничего не боялись?.. Самое страшное, что было в нашей жизни это – вот… – он резко обернулся и показал на окно, замыкающее Ивановский монастырь. – Все мы, уверен, и вы, это понимали, придумывая для себя всяческие оправдания.
– Вы о чем? – Я искренне не поняла.
– Изуверка Салтычиха забивала крепостных девок палками и отрезала им груди. Грех монахини Досифеи заключался лишь в том, что она могла претендовать на престол. Но государыня Екатерина избрала для них одинаковое наказание: казнь немотой, запрет на общение с миром. Вот и мы все приняли ту же кару, кто больше, кто меньше, кто простодушно, кто изворотливо. Но, в общем-то, все. Потому что дозволенное бормотание, упорядоченный лепет – еще не речь.
– Зато теперь мы все преуспели и в обличениях, и в самобичевании. – Что-то раздражало меня в его проповедничестве. Но Проскуров не смутился, напротив, откликнулся с живостью: