Текст книги "Касание"
Автор книги: Галина Шергова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 22 страниц)
6 января 1944 года в тюрьму под Мадридом (заключенные так и не узнали, как она называлась, привезли их из тюрьмы Есериас, а как эту звали – черт ее знает) власти разрешили привезти детей.
Почти никто из заключенных не видел своих ребят со дня ареста – значит, пять лет, четыре года, чьи-то родились без них. Жены, оставшиеся беременными, только письмами уведомили о появлении на свет сыновей и дочерей, если удалось переправить письма.
В тюрьму эту франкисты втолкнули и пленных республиканцев, и тех, кто просто подозревался в симпатиях республике. Тут были смертники, ждавшие казни, и еще не осужденные крестьяне. Были многосемейные и молоденькие студенты, не узнавшие даже первой радости женской близости. Но дети сейчас становились их общими детьми, и радость общей, и приготовления к встрече, к этому импровизированному концерту.
Детей впускали по одному, по два, точно их цепочка, застывшая на тюремном дворе, каплями просачивалась сквозь узкую горловину входа.
Дети растекались по обе стороны галереи, раскинувшейся от центра, там на круглой площадке торчала стеклянная будка, заменявшая стол надзирателя, и двигались к камерам. Но уже через полчаса все заключенные врывались в галерею, опрокидывая тюремные регламенты, смешав изолированных за «политическую агитацию» и подследственных, и даже смертников, с которыми всякие разговоры запрещались.
Отец Пабло, Антонио Гутьерес, считался смертником. Пабло оказался единственным ребенком в смертной камере, где, кроме отца, было еще четверо таких же. Тех, кто каждую ночь прислушивался к шагам в коридоре, шагам надзирателя с очередным списком на расстрел.
Концерт для ребят устроили в самой просторной камере: на козлы положили доски, застелили их каким-то тряпьем. Даже занавес изобразили – из сшитых простыней, налепив на него вырезанные из бумаги фигурки персонажей мультфильмов. Вся тюрьма готовилась к встрече, никто не спал в предыдущую ночь. Оттого, когда утром, до прихода ребят, заключенных выстроили в галерее на воскресную мессу, в душном полумраке коридора, скупо высвеченном несильным пламенем худосочных свечей, то тут, то там обмякал в обмороке какой-нибудь заключенный.
Но концерт удался на славу. Клоун с веником на макушке лупил по щекам кудлатого, а кудлатый мазал ему лицо кашей, пытаясь накормить с ложки и не попадая в рот. И все хохотали, и ребятня стонала от восторга.
Бей, клоун, в щеки, точно в бубен,
Лупи партнера по лицу…
Пабло так толком и не поговорил с отцом, хотя готовил кучу вопросов для встречи, и отец, наверное, собирался расспросить о многом. Когда они прощались, отец сказал: «Я скоро буду дома, мы пойдем в цирк, и я покажу тебе настоящих клоунов».
Антонио Гутьереса расстреляли в ночь с 6 на 7 января 1944 года. В эту ночь дул ураганный ветер, выламывая фанерные щиты, которыми наспех были заколочены окна камер. Выходить на плац в такую ночь казалось особенно жутко. Хотя это уже не имело значения для тех, кого выводили.
Ветер с гор дул над перекладиной гигантского креста Мемориала павших. Летний ветер, холодный, как тот, что мел снег меж корнями оливковых рощ, и как тот, что выламывал фанерные щиты в окнах тюремных камер январской ночью. Ветер дул беспрепятственно и остервенело, и я, пытавшийся поставить магнитофон на каменный парапет смотровой, вынужден был взять его в руки, чтобы не смело вниз. Но голос ветер не заглушал, напротив, он разносил его свободно и сильно над корявым скалистым холмом и над площадкой у его подножия. Голос Пабло Гутьереса, певца, заключенного, сына смертника. И толпа внизу искала в вышине этот голос, отчего темная пелена волос и шляп, видная мне, вдруг посветлела запрокинутыми вверх лицами.
От смеха будем помирать,
А завтра будем умирать —
Там, на плацу.
– «Мертвым не надо вставать. Теперь они частица земли, а землю нельзя обратить в рабство», – сказал американец, когда Пабло допел до конца.
И я произнес последние строчки хемингуэевской эпитафии умершим за республику:
– «Те, что достойно сошли в нее, – а кто достойней сошел в нее, чем боец, павший за Испанию? – те уже достигли бессмертия».
– Там на горах растут сосны? – спросил американец.
Но я не ответил ему, потому что не хотелось говорить, что я тоже думал о соснах и хвое, поднявшись сюда. В совпадении мыслей всегда есть нечто нарочитое или банальное.
– Я спущусь. Пока. Счастливо вам, – сказал я. Когда я уже подошел к входу в шахту лифта, американец снова окликнул меня:
– Когда будете ехать мимо Эскуриала, обратите внимание на быков. Там на лужайке пасутся быки для корриды. Под дубами, смиренные, как стельные коровы. Так странно их видеть щиплющими травку. Обратите внимание.
Ксения Троицкая
Мне действительно было неинтересно. Точнее – я осталась безучастной к прочитанному письму Хуанито, которое Тала, заторопившись, забыла взять обратно.
Еще недавно вселенское зло фашизма было моим личным врагом, моей болью, моей ненавистью. Было великое противостояние: Мемос и это зло. С уходом Мемоса ушло противоборство, и фашизм превратился в абстрактную категорию. Конечно, зло, конечно, угроза истинно живому и праведному. Но, в конце-то концов, мало ли в мире и истории грехов и пороков?
Борьба с ними – или донкихотство, или удел фанатиков. Восстать против неминуемости мировых темных сил? Наивная риторика. Или опять-таки – одержимый фанатизм. А ведь, в сущности-то, Мемос и был фанатиком. Доспехи рыцаря без страха и упрека я сама напялила на него. А он обычный, надо, наконец, понять: обычный. И тем хуже других, что еще декларирует свою избранность: «Я бесправный, я ничего не могу тебе дать». Бесправный, потому, мол, что весь принадлежит идее.
Но на самом-то деле он, говоря это, просто ограждал себя от обязательств. С которыми так просто и расстался. Предал меня и мои одинокие вечера, мою память, мои письма, свой голос. Предал мою, мою отданность его делу.
Впрочем, почему он должен был переживать то же, что и я? К чему обязывал тот, единственный месяц нашей общей жизни? Ну случилось такое со мной. Но он-то… Он мог и не любить меня с той же силой, так всепоглощающе. Это я решила, что он единственный, отличный от всех, что именно он способен на небудничную любовь, у которой не бывает конца.
Да и почему я – та самая женщина, которая достойна особой любви?
Я даже не знаю, какая я, что я такое? Ну, не идиотка. Ну, по утверждению братьев по перу, способная, может, даже талантливая. Ну, не могу предать, не вру. Однако это все данности, не придающие своеобразия. И с внешностью моей та же история: все на месте и ничего, что сообщало бы необъяснимость или объяснимость женской пленительности. Ни Катиной былинной красоты, ни Талиной броской звездности.
Мужчины, всегда окружающие меня, обычно друзья или коллеги. Конечно, я знаю, что если очень захочу, могу понравиться выбранному «объекту». Но я никогда не знала, что такое «сонм поклонников».
Генка, Генка Замков был прав… Наш порхающий легкомысленный Генка просек про меня все точней других.
Как-то я сидела одна в нашей редакционной комнате. Расслабленно и томно возник Генка:
– Кузина, – он всегда изобретал обращения, подобно тому, как Привалов и Визбор изобретали имена, адресуясь друг к другу, – тебя не гнетет одиночество?
– Я не одинока. Со мной полным полно шведов. – Я сочинила комментарий к выборам в шведский парламент.
– А меня гнетет. Я одинок в этом мире бушующем.
– Что так? Очередной роман затянулся всего на полтора часа?
– Еще того кратче. А сердце просит любви. В кого влюбиться? Не подскажешь?
– Влюбись в меня, – тускло брякнула я. Генка сбивал с мысли, я потеряла фразу в комментарии.
– Это невозможно.
– Что так? Чем не вышла?
Непредвиденно он ответил вполне серьезно:
– Ты слишком эталонна.
– То есть?
– Ты – эталон журналиста, эталон поведения, эталон элегантности по советским меркам. Ты и по-женски эталонна, у тебя все как надо и на своих местах. Но, видишь ли, эталоны лишены прекрасных изъянов и зовущих погрешностей. А без них женщина – увы…
Конечно, Генка угадал меня. Так почему такой отточенный эталон мог претендовать на то, чтобы для кого-то стать женщиной жизни? Это не Мемос, а я обманывала, я. Не хотела, не было умысла, просто любила без памяти. Но на деле-то обманывала. Чего ж теперь, когда он все понял про меня, сетовать, негодовать, причитать!..
Генка угадал и не угадал. Эталоны отмеряют ценности незыблемо. А для меня меры добра и зла в мире подвержены изменению в зависимости от личного состояния души, женского, бабьего. Сумасшедшая влюбленность могла бросить меня на глобальные баррикады, а крах в любви обращал полчища враждебных сил в прописные истины пропаганды.
Значит – я эталон с изъянами? А может это и к лучшему. Во всяком случае, если следовать Генкиной теории.
Но ведь мне предстоит снова и снова выносить эти истины на страницы моих очерков и репортажей. Я – раб профессии. Значит – нужно врать? Значит, прав был когда-то Привалов, и мы все надуваем щеки по причине мировой скорби?
Но тогда я не врала, не врала! Все, что я писала, было плодом «ума холодных наблюдений и сердца горестных замет». Заметы сердца были горестны, мучительны, оттого искренне высказаны. Замет сердца нет больше. А наблюдения ума, прав классик, холодны и истинны. Умозрительны. То есть зримы лишь умом.
И все только потому, что Мемос бросил меня, вышвырнул из своей и моей собственной жизни.
Господи, как я ненавидела его. И как не существовало на свете жертвы, какую я бы не принесла, чтобы его вернуть.
Недели за две до трагического четверга Катя Москвина попросила заехать к ней. Но дома ее не оказалось, и я прошла к Фриде Львовне с непременным визитом.
Кружевные буруны простыней обнимали рыхлое тело в розовом пеньюаре. Французские лиловые тени («карие глаза требуют сирени») еще не свалялись в морщинах нависающих век. Фрида Львовна была вся новая, только что исполненная.
– Входи, детка, входи, – поманила она ладошкой, – Катенька звонила, скоро придет. А мы пока устроим маленький соарет (надо полагать, имелось в виду «суаре»). – Фрида Львовна потянулась к колокольчику.
– Спасибо, я не хочу, недавно ела.
– А я бы выпила кофе с большим престижем (что означало это – Бог весть).
– Как вы себя чувствуете? – задала я дежурный вопрос. Она грустно вздохнула:
– Ах, детка! Какая чувствительность, когда я прикована к постели, как раб к галерее… Вчера-таки приезжал Василий Семенович, ну ты знаешь, ученик Федора Никаноровича. Прелесть! Умник, умник, умник. Лицо – вылитый Ньютон, не отличишь. В точности, как в кабинете Федора Никонаровича. И представь, детка, все время бегал по комнате туда-сюда, туда-сюда. Конечно, это признак. Но что я могу ему дать, кроме любви в молчанку? И все время такие катапульты. (Видимо, катаклизмы). Не хочется жить, конечно, хочется, но не хочется.
Я сделала попытку развеять ее светлую скорбь:
– Перестаньте, дорогая, перестаньте. Вам жить и жить. Все у вас есть. И лучший в Москве дом, и друзья, и Катя. И музыка с вами, такого собрания пластинок ни у кого нет. Я же знаю, что для вас музыка. А ноги? Понимаю, как это трудно, но ведь это не худшая из болезней. Да еще при вашем завидном оптимизме.
– Но у меня уже из-за них никогда не будет нового романа, – с обезоруживающей простотой сказала она.
Я не нашлась, что возразить, я внутренне пришла в смятение от подобного заявления, хотя знала Фриду Львовну не первый год. Считать, когда тебе под семьдесят, а может, и «за» (вопросы возраста были запретны в карельской спальне), что только больные ноги препятствуют развертыванию нового истинного романа! Фантастика. Хотя и жизнеутверждающая.
Может, услышь я такое от какой-нибудь сверстницы Фриды Львовны, я испытала бы даже коробящую брезгливость. Но, ах, как трогательна клоунада, творимая в претенциозных декорациях золотистых комодов и мерцающих атласом пуфиков! И шанжанящих там «в педант» (в пандан), как говорила хозяйка, покрывал.
Что до романов, то после кончины академика, кажется, один-два, и вправду имели место. Все прочее – мечтания, парение грез. А вот – поди ж ты: новый роман! Жажда любви!
Доживу я до таких лет, и слова-то эти припомню разве что с натугой. Парите, парите, милая Фрида Львовна, одесская Изольда, отделенная от придуманного Тристана мечом несознательной хвори. Мне так уютно в ваших эмпиреях или Пиренеях, как, видимо, сказали бы вы.
– Вам нужен роман, детка, без романов жизнь – бездушная каша. Вы молодая, нельзя мучиться о том, чего уже нет. Потому что, если далеко, считай – нет. Катенька тоже мучается о том, чего нет. Смешно сказать: Тбилиси! Тбилиси это Тбилиси, а Москва, наоборот, Москва. – Фрида Львовна протянула ко мне руки. – Вы понимаете, детка, про что я объясняю? Катенька говорит – он гений. Какой разговор! После Алешеньки она может иметь дело исключительно с гением. Ведь Алешенька был выродок. Мне все так и говорили: «У вас сын, Фрида Львовна, настоящий выродок». (Подразумевалось «самородок»).
В передней задребезжал дверной звонок. Фрида Львовна со значением подняла указательный палец, сжала губы в бутончик, воровато подмигнула мне.
Простучали Тоськины шаги – скороговорка, зароились голоса. Я вслушалась, уловила баритональные переливы и все поняла. Катя упорно шла к осуществлению замысла вырвать меня из бесплодной греческой авантюры, как называла она мою нескладную любовь.
Правда, поначалу она восхищалась и сопереживала: «Это гениально! Ты даже не понимаешь, какой любовью благословили тебя небеса, какого человека поднесли тебе. Подумать только: такая жертвенность избранной идее в наше прагматическое время! Рядом с ним наши мелкопоместные устроители жизни, я не говорю, конечно, о Тенгизе, это – мошкара рядом со светильником. А ты любима таким человеком. Это же – конец света». (Тогда она не знала, каким станет для меня конец света).
Но время шло, о Мемосе по-прежнему не было вестей, и Катя заговорила о «бесплотных химерах», об «искусственном расчесывании души».
– Тебе нужен человек. Не фантом, а плоть и кровь. Надо попытаться выбить клин клином. Это единственно эффективный способ.
На роль «клина» она избрала художника Кирилла Проскурова, одного из ее радийных героев-авторов.
Проскуров, обладатель, как говорят в таких случаях, хорошей мужской внешности, не обделен был и довольно резвым умом, и безусловным художническим даром. Все это, разумеется, безликие «эталонные», по Генкиным понятиям, категории. Все при нем, и ничего такого, что хотелось бы вынести в графу «особые приметы». График, правда, он был одаренный. Сужу по чужим высказываниям, сама я мало что понимаю в изобразительном искусстве. Хотя его иллюстрации к «Тилю Уленшпигелю», пожалуй, и верно, не хуже кибриковских.
А может, в нем и таились особенности, требующие заинтересованного всматривания. Однако интересовалась я им не более, чем прочими мужчинами.
Катя взывала:
– Это то, что нужно. К тому же – свободен, вдовец. Не спорю, не поручусь, что у него нет дамы. Какие-то всплывают со дна, но, уверена, пузырьки, пузырьки, не более. Главное, достоен, честен и не лукав. И ты ему нравишься.
Откуда бралось это последнее утверждение – неизвестно. Ничего, кроме обычной мужской галантности в свой адрес, я за ним не замечала.
И вот Проскуров приведен. Целенаправленно, по-деловому.
Сидели, пили чай, болтали. Тоська, как ошпаренная, носилась из кухни в комнату, поднося новые и новые угощения. Приволокла блюдо с крошечными слоеными пирожками, поставила перед Проскуровым:
– Ваш заказ, ваш вкус, Кирилл Петрович. Намедни Катерина упреждала. С рыбкой. Между прочим, ядовитые. Зойка, подружка моя, всегда лыбится: «С ядом у тебя, Тось, пирожки. Как мужчина откусит, так влюбится». Как насчет любви, Кирилл Петрович? – Тоська вздергивала выщипанные брови, облизывала быстрым змеиным языком морковные губы. Она кокетничала со всеми Катиными гостями мужского пола.
– Так я уж давно отравлен и пирожками, и вами, Тося, – разводил руками Проскуров. – Только ради вас и пришел.
Удовлетворенная, Тоська вылетала, кидая в дверях:
– Не обманите. Я девушка серьезная, не прощу.
Проскуров съел три пирожка подряд:
– Сказка! И впрямь хочется влюбиться в автора. А каковы ваши кулинарные дарования, Ксения Александровна, в рассуждении пирожков с рыбой?
– Только с мясом акул. Акул капитализма, как вы понимаете. Служба такая. – Я тоже откусила пирожок.
– Да, служба у вас суровая. Круглосуточная вахта на страже мира, не сходя с классовых баррикад. И, что характерно, бессрочная служба. Капитализм-то, вам ненавистный, все загнивает, загнивает и никак сгнить не может.
– Зато, как говорит мой коллега Гена Замков, запах гниения – пленительный. А мне по роду службы и выпадает внюхиваться в этот аромат. Что и положено солдату армии мира.
– Однако если в армии мира такие очаровательные солдаты, – Проскуров взял мою руку и целомудренно коснулся ее губами, – я готов пойти в волонтеры.
– Что ж, я похлопочу перед начальством, – руку я все-таки отняла.
Таким ни к чему не обязывающим манером и текла беседа. Катя почти не принимала в ней участия, только, как судья пинг-понга переводила глаза. С Проскурова на меня, с меня на Проскурова. Для ее медлительных манер и жестов подобный темп, надо думать, утомителен.
Когда мы уходили, Тоська крикнула вдогонку:
– Не обманите, Кирилл Петрович. Пообещались.
Проскуров, оставив у Катиного подъезда свою «Волгу», проводил меня до дому. Благо, вся дорога – пять минут неспешного хода. Попросил телефон, посулил не надоедать частыми звонками. Я сказала:
– Надоедайте.
Он и звонил. Ненавязчиво, не требовательно, с приемлемой шутливостью. Я говорила: «Да, да, непременно нужно повидаться. Но сейчас – завал работы». Или что иное.
А потом грянул четверг, и наступил конец света. Какой тут мог быть Проскуров?
Тем не менее, я позвонила ему сама. Но это случилось не скоро, очень не скоро. Прошло полгода, год, не знаю, сколько. Счет времени был утрачен.
Вначале, когда я поняла, что произошло, я просто перестала существовать. Я не могла работать с людьми, заниматься домом. Вся моя жизнь была одна неутихающая физическая боль и нескончаемый мысленный разговор с Мемосом. Или с самой собой, которую я пытала: почему?
Постепенно я смогла вернуться к обыденности, и со стороны вряд ли кто мог заметить, что я живу странной двухслойной жизнью. Под ее обычным течением существовал пласт не отпускавшего меня страдания.
Сколько же это могло тянуться? Нужно было найти способы избавления. Я вспомнила о Катином рецепте «клин клином». Я позвонила Проскурову и напросилась в гости.
Кирилл Петрович жил с тещей, матерью покойной жены, но в тот день она была в отъезде.
Глупо было разыгрывать целомудренные прелюдии, лопотать что-нибудь вроде: «Вот заскучала, вечер свободный. Решила, что ваше общество наиболее приятно…» Я сказала:
– Я хочу остаться у вас.
К моему удивлению, Проскуров не выразил буйного восторга, не запричитал: «Я так долго ждал этих слов, я…». Он усадил меня в кресло, встал за моей спиной и долго молчал:
– Не нужно, Ксаночка. Мы с вами не тот вариант.
Я сжалась, не отвечая.
– Нам обоим стоит быть вместе, если мы станем друг для друга кем-то. А пока мы никто. И вам станет только труднее. Катя мне говорила о вашем… – Он не подобрал слова.
– Что за странная формула «кем-то»? – С деланным смешком спросила я.
– Вот – кем-то. Так говорило одно милое существо. Очень точно.
– Так именно из-за этот милого существа вы не хотите быть со мной?
– Нет. Все сложнее. Но, поверьте, я знаю, не я вам сейчас нужен. Такой.
Кирилл Проскуров
Каменный Шекспир высовывался по пояс из прямоугольного проема в стене церкви Святой Троицы, точно утренний горожанин, окликающий зеленщика. Дальше, в нескольких кварталах от этой церкви, неистовый Вильям был другим. Там у его хрестоматийного изваяния несли свой чугунный караул дети шекспировской фантазии: леди Макбет безуспешно стирала – который век – пятна крови с грешных ладоней; Гамлет разглядывал череп Йорика, металлический череп, теперь уже неподвластный тлению; Фальстаф, еще не изведавший предательства принца Гарри, тянул вино из нескудеющего кубка. Штаны на коленях Фальстафа были латаны желтыми пятнами: их отполировали юбки дам-туристок, которые любили фотографироваться в Стратфорде в обнимку с великим вдохновителем застолий. Шекспир со стратфордской площади знал тайны убийств из-за власти, предательств и любви, отмыкающей ходы могильных склепов. А этот, в церкви Святой Троицы, остался навсегда добрым соседом добропорядочных стратфордцев, чтобы иметь возможность высунуться из окна даже после того, как соседи уложили его под каменные плиты церковного пола. В конце концов он ведь и был их соседом, просто соседом.
Что он сказал перед смертью? Какие слова он произнес? Наверное, обычные, случайные слова человека, испуганного необратимостью конца. Конечно, ему и в ум не приходило, что поколения школьников обрекаются на вызубривание этой фразы, а поколения учителей и литературоведов – на ее толкование. Правда, какие же слова? Черт его знает. А ведь и я, наверное, их учил. Факт – учил. Не помню.
А Ната сказала расхожую, много раз до того слышанную фразу: «Смешно: когда умирает муж, остается вдова, а когда умирает жена, остается жених. Правда, смешно?» – и заплакала. Эти слова не были ее последними. Но я не помню ничего, что она успела сказать в три последующих дня, отпущенных ей болезнью. Для меня эта фраза осталась ее предсмертной. В те же три последующих дня эти слова раздражали меня не свойственной Нате банальностью и, может, будь они сказаны не в палате для обреченных, послужили бы поводом к ссоре. Но мертвые получают право на пророчество: любая банальность, когда-то произнесенная умершим, цитируется близкими как афоризм. А в общем, так и оказалось. Теперь, два года спустя, выяснилось, что Ната сказала все как будет, все как есть.
Вчера вечером, уходя, я подошел к Кире, чтобы поцеловать ее на прощание. Она сидела, поджав под себя ногу, где-то в самой утробе огромного кожаного кресла. Слишком огромного для ее маленькой квартиры и похожего на заживо дубленого борова. На журнальном столике перед креслом стояла недопитая чашечка с черным кофе. Теперь в интеллигентных домах есть такой ритуал – все стали заходить друг к другу на чашку кофе. Я кофе ненавижу и приучиться к этим замашкам не могу. Но Кира уверяет, что «без кофе не живет». Ничего, жила всю жизнь прекрасно без кофе. Ничего, жила. Она сказала: «Ну, Проскуров, поезжай в свою Березовку и – создавай. А я буду приезжать к тебе редко-редко. Как на побывку к жениху. Будто ты мой жених. Ладно?»
Я не поцеловал ее, только погладил волосы. Вот одно слово – и опять Ната, и ее предсказания, и все идет к чертям собачьим.
Я не могу больше об этом думать. День за днем я отучаю себя думать об этом. Но весь мир пойман, как косяк рыбы, в сеть ассоциации, и я бьюсь где-то в сердцевине. И не могу разорвать узелки, которые завязываются то и дело на ее словах, на ее движениях, на предметах, тронутых ею.
Я не буду думать об этом. Я буду думать о Шекспире и своей недавней поездке в Стратфорд-на-Эйвоне. Я хочу написать их и о них, и они уже складываются в облики, в звучание фраз, и я чувствую их уже, как одежду, перестающую быть театральным костюмом, обминающуюся на сгибах локтей и коленей морщинами повседневности.
В кладбищенском дворе церкви Святой Троицы старые камни надгробий топорщились подобно выщербленным плиткам серой черепицы и беспомощно кренились в траву, траву безучастия и запустения. Я не раз наблюдал это небрежение на английских кладбищах, и поначалу оно меня удивляло. Мое литературное представление об английской патриархальности не оставляло места для подобного отношения к родственным корням. Мне так нравилась духовная цельность англичан и ясность их представлений о мире. Казалось бы, такой статус требует прочно оберегаемых знаков предшествующего. Но позднее я понял, что небрежение к могильном аксессуарам часто дает возможность сохранить бессмертие тому, что единственное и вправе рассчитывать на бессмертие, – человеческой душе в ее битвах за истину. Шекспир сплошь и рядом даже не давал себе труда похоронить погибшего героя. Могилы Гамлета и Лира могут остаться придорожными холмиками, люди все равно веками будут отстаивать право думать над загадками, мучившими их.
Свой альбом стратфордских рисунков я непременно хотел предварить собственной статьей. Но я знаю, если я когда-нибудь напишу об этом, на меня кинутся сотни знатоков английских погребальных ритуалов, чтобы доказать случайность моих наблюдений. Кира – первая. Она терпеть не может «приблизительных знаний». Пусть, пусть. Из меня этого не вырвешь. Я узнал что-то для себя и не собираюсь хвататься за прочную бечевку достоверного. И так уж… Да, когда я вдруг начинаю покрываться холодной испариной от ужаса, что никакой я, к черту, не художник (наверное, такое со всеми бывает, но от этого тебе не менее страшно), я знаю, в чем тут дело. Крепнущая отвычка от собственного мировосприятия. Разучиться проводить точную карандашную линию или угольный штрих нельзя. Это как езда на велосипеде. Выучился – и через двадцать лет поедешь Потренируешься и поедешь. А вот разучиться думать – самому! – чувствовать – самому! – видеть – самому!.. Это сколько угодно, за причинами дело не станет. Кажется, насчет Гамлета и Лира – это я слабовато, а?
Ничего, ничего… Вот снова вхожу в мир тишины, где все предметы зримы и имеют значение. И я буду разглядывать их и слушать, и что-то внутри томительно зазвенит, и это будет то, что нужно, чего ждешь и не можешь дождаться в московской неразберихе. Конечно, подмосковный дачный поселок не Болдино, а побег в уединение средствами пригородной электрички не очень смахивает на уход в скит…
Оттого что улицы и участки за хилыми ребрышками штакетника были завалены непорочными холмами снега, рождалось ощущение стойкого порядка. Мир не был заброшенным, забытым под этими белыми грудами, напротив, он казался обжитым и прибранным, как комната педантичной вдовы.
Странное дело это – зимние заколоченные дачи!.. Помню, во время войны я шел по улице разбомбленного Ростова-на-Дону. Коробки домов были целы, но лишены внутренностей, как бывают лишены пластмассовые манекены в витринах теплоты живого тела. Такой причудливый некрополь, город мертвых, силящийся уподобиться поселению живых.
Скопище заколоченных дач не наводило на мысль о некрополе. Казалось, за заборами, окнами и дверями еще живут чьи-то голоса, недавние ссоры и ревнивые признания. Будто их владельцы покинули дома, замуровав в них бесплотные запахи жизни, а жизнь эта непременно была полна тех страстей, волнующей остроты отношений, к которой мы все стремимся и которая всегда чья-то, не твоя.
– У Феньки на заду бубенчик будет. Как начнет заваливаться – зазвонит…
Фраза была довольно нелепая, да и взяться-то ей было вроде неоткуда. Голосок, отчетливый, школьный, возник справа. Там у заборчика стояли мальчик и девочка, она приторачивала к детским санкам огромный бидон. На веревке, охватившей его ржавое тело, висела связка каких-то железяк. Я подошел.
– Здравствуйте, – сказала мне девочка и варежкой отодвинула со лба челку. «Здравствуйте» совсем не было выражением нашего знакомства, просто знак сельской вежливости. Однако произнесла она это так, словно и впрямь меня знала.
– Я поехал, ма. – Мальчик потянул санки.
– Если у станции не будет, поезжай в Глухово. В сельпо всегда керосин есть. Поезжай-поезжай, не лентяйничай. – Она похлопала его по спине. – Но-о, коня-га! – И залилась смехом.
– Кто же такая Фенька? – спросил я.
– Фенька – наш бидон для керосина, есть еще поменьше – Сенька, для молока, и Дунька – махонький, для масла растительного.
– А как зовут мальчика и девочку?
– Мальчика – Витя, а его мамашу – Зина.
Она снова залилась смехом, откидывая со лба челку быстрым и вкрадчивым движением. И именно этот жест, очень женский, заставил поверить, что девочка – Витина мать. Все остальное в ней – кургузые резиновые сапожки, коричневое пальтишко на огромных пуговицах и даже лицо-блинчик, какие рисуют художники-иллюстраторы детских книжек, «точка, точка, два крючочка», – все было безнадежно инфантильным.
– Вы у Прохоровых снимаете? – спросила она, и сама ответила: – Я знаю: левый низ с кухонькой. А мы тут постоянные, зимники. Вот зайду как-нибудь соль-спички попросить. По-соседски. В деревне все соль-спички одалживают. Просто зайти неудобно, а тут вроде предлог.
И снова проступила в ней женщина: произнесла это Зина не с детской непосредственностью, а с нарочитой бойкостью бывалой бабенки.
– Гостям рады, – сказал я, хотя вовсе не хотел в Березовке никаких общений.
– Пока! – Она махнула варежкой. – У меня смена, я в Москву. – И побежала, впечатывая в тропинку серые, с круглыми подошвами, как звериные лапки, сапожки.
Дело шло к закату. В чистом, отстиранном полотнище неба растекались розовые и лимонные потеки. Ели, напитанные тяжелой зеленью, тут и там мазали небосвод. Еще минута – и с елей на небесный простор поползла зелень, точно деревья линяли в едком растворе воздуха. Я смотрел на эти оплывы цвета где-то надо мной и передо мной и ждал, что вот-вот у меня тревожно заноет под ложечкой, как бывало всегда раньше, когда я видел что-то прекрасное, требующее душевной «поимки». Но миг этот не приходил. Просто видел и видел. Значит, если даже точно запомнишь, на холсте виденное не обретет второй жизни.
Зина постучала в окно. Я уже за эти три дня забыл и встречу на тропинке, и ее посул зайти «за солью-спичками», но сразу понял, что это она. Дробный стук очень смахивал на бойкую Зинину скороговорку.
– А вы уж и коробок сразу вынесли. Это чтобы я дальше не шла?
Я действительно держал в руке спички: как раз растапливал на ночь печку.
– Но соль в комнате. Придется войти. – Я взял ее за руку и перевел через порог.
Зина сняла пальто, села на табуретку у моего рабочего стола (в летние месяцы хозяйского обеденного). Я извинился – сейчас вернусь, только покончу с печкой. Печка выходила дверцей в соседний закуток, именуемый Прохоровыми прихожей, В спину мне Зина сказала:
– А вам идет свитер. Фигура выигрывает. Вы в костюме не ходите.
– Это вы меня в костюме не видели. Знаете, какой красавец! Глаз не оторвешь. – Я дунул в печку.
– Почему это не видела? Я вас во всем видела. И в костюме, и в плаще югославском – такой шанжанистый, да? И в плавках видела. В Серебряном бору. Точно!
– Ну и как?
– Ничего, фактура есть. Но в свитере лучше. Сорокалетние мужчины даже с хорошими фигурами в прикрытом виде лучше смотрятся.