Текст книги "Касание"
Автор книги: Галина Шергова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 22 страниц)
– Какого черта они застряли? – Я разозлился: этот дот сковывал все наши передвижения по улице.
– Значит, не смогли выехать. Это неважно – почему. Конечно, взрыв отменяется. – Катя говорила так, будто заранее догадывалась о том, что в подвале люди.
– А куда покрышку? – буркнул я, хотя, конечно, понимал, что в этих условиях ни о каком взрыве речи быть не может.
– Покрышку перекатим через проходной двор. Я знаю где, – сказала Катя.
Костас снова обернулся к ней, лицо его жестко дернулось, он произнес, вроде бы преодолевая внутреннюю неприязнь к самому себе:
– Мне нужно идти. – И, улыбнувшись: – На этот раз книжки не атрибут реквизита. Родители тоже сидят в каком-то чужом подвале. Надо развлечь маму. Я достал ей Пруста.
Я взглянул на книжку, лежавшую верхней в стопке. На истертой обложке с трудом читалось: «Под сенью девушек в цвету». Костас снова провел пальцем по Катиной щеке:
– Ты будешь олл райт?
– Невероятно! – Тут она уже не удивилась, а была явно потрясена – расстрелянный город, пустой. Просто Некрополь. И в подвале кто-то читает «В поисках утраченного времени». И что такое утраченное время по сегодняшним меркам?..
Костас выпорхнул на мостовую. Мы стояли молча и слушали звук его шагов по асфальту. Снова в абсолютной тишине.
Когда раздались выстрелы, нас обоих швырнуло к двери. Мы увидели: посреди пустой улицы летит в распластанной на бегу крылатке Костас. Летит все быстрее и быстрее.
Выстрелов больше не было. Но он упал, и крылатка чернильной лужей растеклась по мостовой.
ПАМЯТЬ
Разумеется, просмотровый зал был занят. И этот – на четвертом этаже, и директорский, и нижний. Олегу хотелось показать нам материал в нижнем просмотровом – он был просторным, предназначенным для заседаний худсоветов, экран там был во всю ширь стены, а не куцая простынка, как на передвижке.
Но на студии всегда битвы за зал, и Олег с трудом вырвал этот, на четвертом, и то после того, как досмотрит свое дубляжный цех.
Мы торчали в чутком дозоре под дверьми уже сорок минут, хотя дубляжники заверили, что у них только два ролика.
Олег забарабанил в запертую дверь зала и крикнул в щель:
– Вы что, по шестьсот метров в коробку умудрились засунуть?
– Спокойнее, – просочилось из заточения, – в коробках триста метров, и я не сяду на проектор верхом, чтобы понукать его. Не мешайте.
С Олегом, оператором, вернувшимся из Вьетнама, нас свел Влад. Он был его приятелем, и Влад сам пришел на студию посмотреть, что тот наснимал.
Наконец вошли в зал, туго набитый сигаретным дымом, сквозь студенистую гущу которого робко проглядывали таблички «В зале не курить».
Я принялась суетливо расставлять стулья, хранившие в своем неуклюжем перестроении отзвуки только что смолкнувших споров. Так бывает в заводском красном уголке, когда там закончилось бурное цеховое собрание. Хотя тут, в зале, до нас было всего человек пять. Крышку от пленочной коробки, превращенную в пепельницу, мне Олег не разрешил вытряхнуть: «Будем курить, и пусть пожарники думают, что это дубляжники».
– Прошу иметь в виду, – сказал Олег, – материал немонтированный. Я только дубли выкинул и приблизительно подмотал.
– Но ты комментируй под экран, – сказал Влад.
Олег нагнулся к переговорнику:
– Если зарядили Вьетнам, давайте на экран.
Откуда-то из стены вырвался механический голос с присвистом: «Мы готовы».
…Дорога идет по краю карьера, земля там точно вынута гигантским ковшом экскаватора. Но когда камера наезжает, мы видим, что это не карьер, а цепь почти сомкнувшихся воронок от фугасных бомб.
Камера панорамирует одну из воронок. Из комьев перепаханной земли торчит оглобля крестьянской повозки. Объектив движется дальше – маленький окопчик, в нем, стиснув в кулаках землю, лицом вниз убитый крестьянин.
Рядом еще один окопчик – развороченная туша мертвого буйвола…
– Это я снимал сразу после налета, – сказал Олег. – Видите, буйвол в щели. Они там для буйволов роют отдельные бомбоубежища.
…По дороге женщина катит ручную тележку. Крупно – босые ноги, быстро семенящие по дороге, колесо, с трудом проворачивающееся в грязи.
Женщина катит тележку. Длинные планы: мимо рухнувшей пагоды, где Будда, сидя прямо под открытым небом, наивно, недоуменно смотрит перед собой; мимо школьного здания, где к остаткам крыльца прибило вспоротый череп глобуса, катит женщина тележку.
Расположение зенитной батареи. Орудие, прикрытое пальмовыми ветвями, бойцы, к каскам которых тоже прикреплены листья.
Крупно: детали воинского быта.
Женщина подкатывает тележку к батарее. Бойцы обступают ее.
Заросли неподалеку от зенитки. Женщина стирает белье. Крупно: ее руки, растягивающие гимнастерку. Гимнастерка распорота от ворота осколком, у разрыва запекшаяся кровь. Руки женщины, отмывающие кровавое пятно…
– Это продавщица ханойского подземного универмага, – сказал Олег. – Она возит продовольствие на батареи. И делает там что надо – сготовит, обстирает. Это не ее обязанность, она это делает по доброй воле.
– А ее семья где? В Ханое? – спросил Мемос.
…Американский бомбардировщик идет в небе.
Батарея. Разворачивающееся дуло зенитки. Крупно: портреты расчета, руки, приводящие орудие в готовность. Самолет идет на бомбежку. Разрывы. Двое бойцов убиты, их тела крест-накрест, одно на другом возле зенитки. Крупно: похожая на вспученный спелостью плод граната, разорвавшаяся шариковая бомба.
Женщина у зенитки, она помогает уцелевшим членам расчета.
Заросли, разбитый таз, разметанное белье. Одна гимнастерка взрывом распята на кусте, как повешенная для просушивания, она вся в перфорации мелких дырок: следы пуль шариковой бомбы…
– Мне повезло по-своему, – сказал Олег, – удалось снять целый эпизод, будто по сюжету.
– Ты вообще везучий, – мрачно пробубнил Влад.
…Дорога. В обратный путь женщина катит пустую тележку. Крупно: колеса, на которые уже не давит тяжесть, легче проворачивают грязь. Босые ноги женщины, они двигаются медленнее, будто приняли на себя отданную повозкой тяжесть…
В зале зажегся свет, Олег недовольно крикнул в переговорник:
– Зачем вы остановили? Я же просил без перерыва все четыре ролика!
Голос на стене просвистел:
– Даем с одного проектора. Второй механик – на обеде. Надо перезарядить.
Влад полез за сигаретами, достал пачку, ее разобрали сразу, и все закурили.
– У вас еще есть что-нибудь про нее? – спросил Мемос.
Олег кивнул:
– Есть. Синхронное интервью. В следующей коробке, сейчас увидите.
Влад, сидевший по своему обыкновению сильно ссутулившись, подобрал скрещенные в коленях ноги к самому подбородку, сказал, не поднимая головы:
– Вот что, ты возьми меня писать текст. Давай сделаем об этой женщине отдельную двухчастевку. Тут нужно такой текст присочинить – нутро будет выворачивать. Возьми меня. Мне сейчас необходимо писать про это. Возьми.
– Давай, – согласился Олег.
Стена откашлялась:
– Мы готовы.
…Женщина – совсем крупно, почти во весь кадр – ее лицо. Она произносит раздельно и, как может показаться, безучастно…
Олег переводил, видимо, он уже знал наизусть этот монолог: «В ту ночь американцы убили Нгуен Конг Лыу – моего отца, Нгуен Тхи Неу – мою мать, Нгуен Конг Хая – моего сына, Нгуен Тхи Ша – мою дочь, Нгуен Тхи Там – младшую сестру, Нгуен Тхи Хуэ и Нгуен Тхи Май – моих племянниц, Нгуен Динь Тху – моего племянника».
Лицо женщины задрожало, поплыло и метнулось за грань экрана. Как неимоверно увеличенное стекло микроскопа с мечущимися инфузориями, белесое месиво задвигалось по полотну.
– Обрыв пленки, – сказала стена, – давайте монтажницу склеивать.
– Где я им возьму монтажницу, – огрызнулся Олег. – Ладно, пойду клеить сам. – Он поднялся.
Влад тоже встал. В спину уходящего Олега он сказал:
– Не нужно тут никакого текста. Оставь только это интервью. В конце. А весь эпизод давай на немую. Под одни шумы. Я такой текст, как у нее, не напишу. И никто не напишет. Пока, – он кивнул нам и тоже вышел.
Мы сидели с Мемосом и молчали. Мы сидели рядом, касаясь друг друга плечами, и молчали. Но я только сейчас почувствовала, что касаюсь его, хотя в любом другом случае само его присутствие в комнате физически ощущалось мной. А сейчас я касалась его плечом и даже не заметила этого.
– А кто твой муж? – спросил Мемос. Голос его надломился, и я отпрянула, потому что вдруг близкое присутствие его плеча стало волнующим, и все мысли у меня в голове как-то сразу расползлись.
– Он журналист.
– А где он?
– Он умер. Разбился на вертолете во время полета в Антарктиде.
– Когда?
– Четыре года назад.
– Ты очень любила его?
– Не знаю. Он был моей самой близкой подругой. Как ни странно, он был тезкой того мальчика, которого я очень любила еще в детстве. Его тоже звали Сережа Троицкий. Он погиб под Москвой.
Этот разговор должен был когда-нибудь состояться, хотя я боялась его: пока я не сказала вслух, что Сережи, моего мужа, уже нет, он был моей защитной броней, моей обороной от самой себя. Но я ведь сама ежедневно возводила надолбы, противотанковые рвы и заграждения этой обороны, чтобы одержимо и подсознательно ежедневно прорывать ее.
Странно, что именно тогда возник этот разговор. Но, вероятно, в этом была своя необратимая закономерность. Именно тогда и именно там.
ГОЛОС
Улица круто уходила вверх. Наша крутая улица Фемистокла, которую до конца своих дней я буду видеть только такой – ночной, перечеркнутой посередине белым крестом прожекторных лучей.
В этом кресте мы встречались с англичанами. Мы – офицер и двое солдат – спускались сверху. Они – офицер и двое солдат – шли снизу. По крутой ночной улице Фемистокла. В кресте мы сходились, передавали из рук в руки конверт с ультиматумом, козыряли и расходились. Мы – вверх. Они – вниз. Потом прожекторы гасли. И это было сигналом к обстрелу. И те, и другие палили в темноту, в звук шагов.
Я много раз спускался по улице Фемистокла, я шел к месту, отмеченному, как на карте, крестом. Крестом лучей. И в 1945 году я тоже шел. В эту первую ночь года, в одну из наших последних ночей в Афинах. Мы получили приказ тайно оставить город и уйти в горы. Слишком неравные были силы.
Обычно, когда гасли прожекторы, мы пускались бегом что есть силы, прижимаясь к домам. Но сегодня я даже не прибавил шагу, я шел посередине мостовой. И пули меня не тронули.
Я дошел до расположения наших и, хотя времени было в обрез, зашел в пустующий дом и сел на подоконник. Больше не мог сделать ни шага. Сейчас. Хотя знал, что встану, и пойду, и пройду сотни километров по незнакомым дорогам, по обледенелым горным уступам. Пойду. Но не сейчас, не сию минуту.
Мы оставляли Афины, и здесь оставалось все. И мать, и Мария, и Катя. И тротуары.
Мне трудно было думать, что мы уйдем, а англичане и «охранники» будут ходить по городу и врываться в дома, в дом моей матери. Но самое страшное: они будут ходить по тротуарам, и под их ногами будут лежать наши товарищи. Они пройдут по Кате. По ее голове, по ее телу.
13 декабря мне было приказано сформировать студенческий батальон. Созванные рупором, ребята из разных студенческих организаций собрались в школьном здании района Кипсели. Это был свободный от англичан район.
Прошел митинг, мы раздали обмундирование. Вернее, детали обмундирования: кому достались брюки, кому – гимнастерка, кому – башмаки. Выходили во двор строиться. Над школой все время висел английский самолет, но мы уже привыкли к тому, что самолеты торчали буквально внутри улиц.
Мне из военной формы попались штаны. Я натянул их и обнаружил, что штаны без пуговиц. Ремня у меня не было. Подтяжки были, а ремня не было. К чему было цеплять подтяжки?
Катя мне сказала:
– Сейчас достану нитки и пуговицы. У Василики есть.
Мы шли с ней по длинному школьному коридору, и она на ходу пришивала мне пуговицы. Шла сзади меня, и руки ее касались моей поясницы – там, где она пришивала пуговицы для подтяжек, – и я понимал, что никогда такого счастья не переживал, хотя к тому времени знал и менее целомудренные отношения с женщинами.
– Если есть еще пуговицы, пришей штук пятьдесят, – сказал я.
Она ответила совершенно серьезно:
– Василики дала только четыре.
Я обернулся к ней через плечо:
– После войны я каждый день буду спарывать с одежды все пуговицы и приходить к тебе.
Она грустно покачала головой:
– Для меня пришить пуговицу – подвиг. После войны я уже не буду способна на подвиги.
– Тогда я буду просто приходить каждый вечер, – сказал я. – И если хочешь, сам буду пришивать пуговицы на твоих пальто и платьях. Хочешь?
Ее пальцы, уводившие нитку, невесомо припали к моей спине, и я отвернулся, чтобы выждать, пока она скажет: «Да, хочу». А она сказала:
– Знаешь, я вдруг поняла, какие платья будут после войны. Вовсе не будет никаких пуговиц. Платья – как короткие, просторные туники, античные туники. Чтобы можно было идти по морскому песку или по траве босиком, а платье свободно развевается. Мне кажется, после войны я все время буду ходить по траве или по морскому песку.
Школьный коридор был изрезан окнами, выходившими во двор. В эту минуту мы проходили стенной проем. Поэтому, когда там, снаружи, раздался взрыв и вылетели стекла, они брызнули сзади нас и перед нами.
Я инстинктивно рванулся вперед, на миг запнувшись, удержанный, как поводком, Катиной ниткой. Но она резко оторвала ее и, опередив меня, выбежала во двор.
Я думал: самолет сбросил бомбу. Но оказалось, нет – била артиллерия с Ликавитоса. Самолет только корректировал.
…Сидя на подоконнике в чужом, оставленном доме, я тупо рассматривал картину на противоположной стене – плохую репродукцию «Похищения Европы». Но видел двор, убитых и раненых, и Катю, мечущуюся между лежащими, и легкий смерчик, взметающийся вокруг ее тела.
И еще я видел Катю на носилках в больнице, куда мы притащили ее и Костаса. Это было через две недели после того сбора в школе. Ее ранило, едва мы, выбежав из подъезда, бросились к нему, лежащему в чернильной луже крылатки. Почему-то я сразу понял, что она ранена смертельно, что она умрет, хотя она была жива и в сознании.
В доме неподалеку были наши. Они тоже выскочили, и мы унесли Катю и Костаса. И притащили в больницу. Он был ранен в живот, она – в грудь.
В больнице он кричал, не хотел, чтобы его несли в палату, он хотел быть возле нее. Но его отправили в мужскую палату. Она умерла в коридоре, ее не успели донести до операционной.
Я стоял над носилками, и она сказала мне:
– Если я умру, ты говори Костасу, что я в порядке. Что я поправляюсь дома. И принеси ему цветы, будто это я послала. Достань где-нибудь.
– Обязательно, – сказал я, – да и ты будешь в порядке. И я скажу ему, что ты его любишь.
– Нет. Это не говори. Потому что я его не люблю. Я люблю тебя.
Она произнесла эти ошеломившие меня слова просто, будто констатировала всем известный факт. Потом начала:
– Странно…
Но я так и не узнал, что поразило ее на этот раз.
Я отнес Костасу цветы. Медицинская сестра пожертвовала мне колбу, и мы поставили цветы на окно, рядом с его кроватью, чтобы Костас мог смотреть на них, когда его немного отпускала боль.
Днем, накануне этой ночи, я забежал к нему еще раз. Цветы почти увяли, но он не разрешал их убрать. Ему было очень худо, он все время просил пить, а пить при ранении в живот категорически запрещалось – это смерть.
Без своей привычной крылатки, в белом, больничном, он был почти бестелесен – тело растворялось под простынями, теряя контуры.
– Катя умерла? – спросил он.
Я растерялся:
– С чего ты взял? Она дома.
– Умерла, – уверенно сказал он. – Ты плохо врешь.
Я не нашелся, пытался что-то промямлить. Тогда он попросил:
– Дай сюда цветы, пожалуйста.
Меня немного покоробила эта открытая театральность, но я взял колбу и передал ему.
Костас выпростал из-под простыни бледные, плохо слушающиеся руки, выдернул цветы из колбы и, обливая простыни, судорожно глотая воду, выпил ее всю.
Мы похоронили его рядом с Катей. В том же тротуаре. Мы тогда всех хоронили в тротуарах. К кладбищу было не пробиться – англичане отрезали дорогу.
Мы снимали с тротуаров плиты, зигзагами рыли траншеи и в них хоронили наших товарищей.
…Сидя на подоконнике в чужом брошенном доме, я думал о том, что оставляю Афины и оставляю все – мать, Марию, Катю. И тротуары, афинские тротуары, по которым будут ходить люди и тогда, когда никого из нас уже не будет в живых. Афинские тротуары, вымощенные телами тех, кого мы любили.
ПИСЬМО
«Я все думаю, дорогой, и все завидую. Я завидую этой девочке Кате, прожившей в твоей жизни менее моего и похороненной в афинском тротуаре. Похороненной там и оставшейся непогребенной в тебе. Ведь что бы ни было, она существует в тебе и легкий смерч вьется вокруг ее тела. Только о тех, кого любишь, можно думать, представляя их так. Я никогда не испытывала ревности к живым. Я не могу ревновать к мертвым. Я просто завидую, потому что думаю: наверное, я кажусь тебе женщиной без примет, и, рассказывая обо мне, ты не скажешь, что я шла по бульвару в облаке тополиного пуха или что-нибудь в этом роде.
Знаешь, я даже попробовала за тебя придумать слова обо мне. Я стояла у зеркала и все примеряла твои слова, как долгожданную обновку. Но что ты обо мне скажешь? Я говорила за тебя: «Она вечный подросток, и кажется, что волосы у нее должны нависать над тетрадкой по геометрии, отчего кончики их перепачканы в чернилах, как рыжая колонковая кисточка». Потом так: «Глаза у нее были почти что прозрачные, цвета небосклона перед рассветом». Ничего этого ты обо мне не скажешь, потому что ничего примечательного во мне нет. Просто очень хочется, чтобы ты рассказывал обо мне, как говорят о любимых.
И еще я завидую ей, потому что она разделила с тобой судороги истории, перевернувшие вашу общую юность.
Вот уже столько дней и месяцев я плутаю по дорогам из настоящего в прошлое. Дорожные указатели то и дело либо стерты годами, либо лежат опрокинутыми на обочинах. И мне трудно находить места наших с тобой несостоявшихся встреч. У меня нет с тобой общих военных воспоминаний, общей биографии. В моем распоряжении только нечеткие аналогии и лукавые пути сопоставлений. Твой приход в мою жизнь наградил меня вполне щедро, но, пожалуй, самое большое приобретение чувство совместного обладания житием планеты, оно-то у нас общее. Раньше моя жизнь была более региональной. Несмотря на то, что я много ездила и о многом писала, у меня не возникало ощущения, что все происходящее на земле сейчас и раньше имеет ко мне лично такое непосредственное отношение. А ты сблизил для меня страны и годы; у нас ведь не было общего дома, наш общий дом – этот крохотный земной шар. Когда любишь, жажда единой крыши безусловна».
ГОЛОС
Когда мы перевалили через гору Парнис, я перекрестился: теперь до самого горизонта лежала равнина. Я даже ощутил в подошвах желание ступить на ровную поверхность. Наверное, все ребята испытывали такое, они тоже начали суетливо и смущенно креститься. Хотя набожностью никто не отличался.
Я пошел вперед и на втором шаге провалился по колено – перед нами стыло море жидкой грязи.
Поверхность грязи была такой гладкой, будто ее катком укатали. И только когда ты вытаскивал ногу, возле нее дыбились коричневые волны. Они так замирали на секунду-другую, а за последним идущим снова ложилась гладкая, словно укатанная равнина.
Справа от нас торчала отвесная стена скалы, перед нами – грязевая равнина до горизонта. В грязь были воткнуты редкие, уже облысевшие по осени деревья. Тут, там. И еще – тут, там.
Мы с Георгисом шли первыми. Все молчали, только тяжелое чавканье было слышно за спиной.
Я сказал Георгису:
– Читай что-нибудь.
– Что?
– Что хочешь. Какие-нибудь стихи. Чтобы хватило до следующего дерева.
Он начал:
– От жажды умираю над ручьем…
Я вытащил ногу.
– Вот так: строчка – шаг, строчка – шаг…
– Смеюсь сквозь слезы и тружусь, играя…
Я представил, как вырываю строку из цепкой глубины, я вынул тонну груза, висевшую на ноге, и ногу снова затянуло. Но мы так двигались:
Я сомневаюсь в явном, верю чуду.
Нагой, как червь, пышнее всех господ.
Я всеми принят, изгнан отовсюду.
Мы двигались. Медленно, но двигались, и Франсуа Вийон подгонял нас. Когда дошли до дерева, еще две строчки остались в запасе.
До следующего дерева было метров сто, и я сказал:
– Выбери что-нибудь подлиннее.
– Трудно читать на ходу, дыхание перехватывает, – Георгис замялся.
Идиот я: забыл про его астму.
Минут десять мы шли молча. В какой-то момент мне показалось, что чавканье за спиной стало реже, будто половина отстала. Я оглянулся.
Небо вылиняло к закату, и на нем черное безлистное дерево торчало, будто его гроза обуглила. А на ветках висели люди, они висели, как висят большие летучие мыши. Обхватив ветви руками и раскачиваясь на ветру.
За эти месяцы войны я видел уже много привалов. Мы спали на школьных партах первоклассников и на острых камнях ущелий, мы научились сидеть на коряге, болтающейся над пропастью. Но всюду была твердая почва или хоть какой-то твердый предмет. Тут была только грязь в метр глубиной, и в нее нельзя было ни лечь, ни сесть. И люди отдыхали, как большие летучие мыши, обхватив руками ветки и раскачиваясь туда-сюда.
Начало постепенно темнеть. А равнина по-прежнему упиралась в горизонт. Мы шли все медленнее, но шли. Уже молчали и мы с Георгисом. Вдруг сзади, слева от меня, кто-то захныкал:
– Вы жрете, жрете, вы от меня прячете, а сами жрете.
Георгис сказал мне:
– Это Сотирос. Ему еще в горах начало казаться, что мы тайком от него едим.
Сотирос закричал уже в голос:
– Сволочи! Ну дайте хоть крошку! Вы же все время жрете!
Георгис повернулся к нему и не закричал. Он улыбнулся. Георгис иногда так улыбался: свесив голову набок, отчего очки тоже сползали вбок, и тогда его лицо становилось снисходительным и добрым. Наверное, он так отчитывал учеников, не знающих, где путешествовал Одиссей.
– Дурачок ты! Откуда у нас еда? Уже три дня ни у кого ничего. Ты же знаешь.
– Врете! Вы прячете! Я вижу, вы все время жуете! Сволочи! – опять заорал Сотирос.
– Ну обыщи нас. – Георгис распахнул пальто и откинул шарф. Как только он откинул шарф, он сразу закашлялся. Я испугался, что у него начался приступ.
И я прикрикнул на него:
– Закройся, ты, рыцарь! Нашел кому доказывать. Он же сам знает, что все голодные. Замотай шарф.
Георгис послушно замотал горло, закрыл грудь, и кашель вправду прекратился.
Сумерки густели. Но там, на горизонте, куда упиралась равнина, светилась яркая полоска заката. Горизонт полз и полз от нас все дальше. Это было безнадежно.
Как-то неоправданно громко Георгис начал опять читать стихи. Он с остервенением вытягивал свои длинные ноги и точно вколачивал в грязь строчки:
Не знаю, что длиннее – час иль год.
Ручей иль море переходят вброд?
Я подумал: «Или грязь?»
Из рая я уйду, в аду пребуду.
Мы ушли из рая давным-давно, и сколько нам еще пребывать в аду?
Отчаянье мне веру придает.
Я всеми принят, изгнан отовсюду.
Он не успел еще произнести последнее слово, потому что Сотирос вдруг начал громко бормотать:
– Деревня, деревня, вот, наконец, деревня.
Перед нами было пусто.
– Вы идиоты! Вы слепые! Вы что, правда не видите? Вон же деревня. Вот, вот, смотрите – там огни! – Он кричал и дергался, медленно оседая в грязи.
Мы поняли: его начали мучить галлюцинации.
Вдвоем с Георгисом мы подхватили его под руки и доволокли до ближайшего дерева. Я попытался прижать его плечом к стволу, но Сотирос бился и кричал все исступленнее:
– Там деревня! Вы хотите бросить меня тут, а рядом деревня! Вы будете дрыхнуть под крышей.
– Ну что ты, кто тебя бросает, – сказал Георгис, – там действительно деревня. Но тебе нужно отдохнуть. Иначе ты не дойдешь.
– Я отдохну, я отдохну, только не бросайте меня. – Сотирос снова начал оседать в грязь. Ноги его не держали.
Тогда Георгис снял с шеи шарф, и мы связали Сотиросу кисти рук. Потом мы приподняли его и подвесили на ветку, продернув ее в кольцо рук, как вешают корзину с оливками. Он сразу перестал сопротивляться, стих и совсем покорно и беззлобно продолжал бормотать:
– Там деревня. Вон огни. Я отдохну. Я повишу чуть-чуть, отдохну, и мы пойдем в деревню. Вон огни…
ПАМЯТЬ
В конце концов, мы сделали из этого игру: по очереди то я, то Мемос тыкали пальцем в какой-нибудь дом и говорили: «Ставлю на этот». Не только все дома в новом районе были одинаковые, но и нумерация квартир по подъездам точно такая же, как в других.
Район походил на склад холодильников – белые призмы в не очень четком порядке подпирали белое небо. В каком из них жил мой шеф – догадаться было непросто, а я куда-то сунула записку с адресом.
Очередной просмотр кончился к шести часам, мы смотрели в тот день съемки по Лаосу. Мне никуда не хотелось ехать, но делать было нечего: у шефа были материалы, необходимые мне для работы, – завтра надо сдавать заметку.
Хорошо еще, что Мемос вызвался сопровождать меня, а то блуждание среди этих керамических айсбергов было бы совсем унылым.
Обойдя с тыла один из кубов, мы вышли на зады стройки – туда, где, видимо, еще недавно лепились домики подмосковной деревни. Сейчас только чудом выжившие две хибарки цеплялись за откосы котлованов и рвов. Казалось, бульдозеры тут отрыли странное кладбище для деревеньки – в просторные могилы котлованов предстояло лечь избам в бревенчатых гробах собственных стен.
На одном из уцелевших домишек болталась жестяная плашка с надписью «Парикмахерская». И табличка у двери: «Работает: вторник, четверг, суббота. Выходной день – воскресенье».
Я прочла и захохотала.
– Что там написано? – спросил Мемос.
Я перевела.
– Мистика, – сказала я. – А куда они дели понедельник, среду и пятницу?
– Мистика, – сказал Мемос и тоже засмеялся.
С фасада дом-холодильник был обжит, у каждого подъезда разбит палисадник, и в зарослях золотых шаров на скамеечках сидели жильцы, как в каком-то далеком провинциальном городке, за тридевять земель от Москвы.
И у первого же подъезда мы увидели Босю. Он тоже дышал прохладой под сенью золотых шаров. Шеф – в вязаном жилете и в тапочках. Рядом с ним сидел сильно подвыпивший старикан.
– О, господин Янидис! – воскликнул Бося, обнимая руками свои полные плечи. Этим жестом он, видимо, пытался компенсировать отсутствие пиджака. – Какими судьбами?
Бося вскочил, но тут же снова сел, пряча ноги в тапочках под скамейку.
– Конвоирую даму, – сказал Мемос.
Услышав иностранную речь, старикан крикнул: «Пардон!» и сунул руку Мемосу: «Будем знакомы. Мир – дружба».
Бося мучительно поморщился.
Мы присели на скамейку.
– Вы долго плутали? – спросил Бося. – Идиотская планировка. Мы жертвы типового строительства.
Мемос улыбнулся:
– Во время войны это очень удобно. Ни один оккупант не сможет засечь явочную квартиру.
– Ничего, лучше такие дома, чем жилищный кризис, мне вдруг стало обидно за Москву, – вы не жили в одной комнате впятером, так что не иронизируйте.
Старик все время напряженно слушал и, как видно, сгорал от желания вступить в разговор. Вдруг он выпалил:
– Мадам, их либе… ди шуле…
– Николай Егорович… – простонал Бося.
Но Мемос совершенно серьезно повернулся к старику.
– А их либе нихт… Никогда не любил, – прибавил он по-английски. – Это очень трогательно до преклонных лет сохранить любовь к школе.
Старик, похоже, не понял, когда я переводила Босе, но сказал: «Точно», – и похлопал Мемоса по колену.
– Мы сейчас видели очень страшную табличку, – сказал Мемос Босе. Он рассказал про надпись на бывшей парикмахерской.
Шеф загрохотал: «Шутники!» Но на этот раз Мемос не засмеялся, а грустно покачал головой:
– Я вот тоже веселился вначале, а сейчас думаю: это страшно. Ведь сплошь и рядом из твоей жизни изымается время – дни, годы, – как ни в чем не бывало, и ты уже начинаешь верить, что их вообще не было, и пишешь в автобиографии: «1945 год», потом сразу «1965-й». И тебе кажется, что не было двадцати лет.
Бося печально смотрел на Мемоса, и когда заговорил, меня поразила его интонация.
– Они вот надо мной смеются. – Шеф кивнул в мою сторону. – Международник, сочиняющий романсы! Но, понимаете, у меня тоже из жизни вынуты какие-то годы: война, еще всякое… Мне просто необходимо чем-то восполнить потерянные годы. Понимаете…
– Мадам, – снова выкрикнул старик, – их либе… дас бух! – он осекся – школьные познания в немецком на этом истощились.
– Николай Егорович, погуляйте, – сурово предложил Бося, и старик попятился к подъезду, посылая мне на ходу воздушные поцелуи и приговаривая: «Пардон, пардон, пардон…»
Мемос обнял Босю и сказал совсем тихо:
– Странный век, в котором мистические манипуляции со временем и пространством становятся жизненными закономерностями. И ты живешь по формуле, что отпущенное тебе время обратно пропорционально твоей ответственности перед ним. Странное время…
– Мемос, ты должен сделать свою картину, – растроганно сказал Бося. Мы все сделаем, чтобы помочь тебе. Ты должен…
– А как же с Арменией? – спросила я. – Вы же обещали ему поездку в Армению.
– И в Армению поедет. Посидит в киноархивах, отберет, что надо, потом поедет в Армению. С тобой. Проветрится. Хочет он?
– Хочет, – ответила я за Мемоса, – и там мы проживем понедельник, среду и пятницу, которые были мистически украдены из недели.
Мы говорили сейчас по-русски, и Мемос не понял:
– О чем вы говорите?
– Я объясню вам потом. В Армении. Про исчезнувшее время, – сказала я. – Про недожитое время.
ГОЛОС
Шаланда должна была ждать меня в маленькой бухточке, отгороженной от дороги невысокой песчаной дюной.
Я слез с велосипеда, ссадил Марию, которую вез на раме. Как я ни возражал – ничего не вышло: она настояла на том, чтобы проводить меня. Сказала: «И велосипед я заберу. А то куда ты денешь велосипед? Бросишь на дороге?»
– Ну ладно, все. Приехали. Дальше пойду один, – сказал я.
– Напиши сразу, – попросила Мария. Попросила, наверное, уже в двадцатый раз. Уже двадцать раз мы оговаривали, что я постараюсь написать из Италии на чужой адрес, Если, конечно, все будет в порядке, и мы доплывем.
– Вирон зайдет к вам, как вернется, – пообещал я.
Вирон, хозяин шаланды, делал не первый рейс, тайно перевозя наших в Италию.
– Ты живи там на юге, все-таки больше похоже на дом, – Мария обняла меня и прижалась лицом к моей щеке.
Я почувствовал, как за воротник мне поползла теплая капля.
– А что мне там особенно обосновываться, – голос у меня был до идиотизма бодрый. – Ты что думаешь, это здесь на веки веков? И англичане и их порядки?
Мария судорожно потерлась лицом о мою шею, размазывая по ней слезы и причитая:
– Мы не увидимся больше, я знаю – не увидимся…
– Глупышка ты, – сказал я, – вот глупышка… Воспитывал я тебя, воспитывал, а в политике все равно ничего не понимаешь. Ну иди. А то кто-нибудь… Иди…
Мы поцеловались, и она, больше не сказав ни слова, села на велосипед.