355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Галина Шергова » Касание » Текст книги (страница 3)
Касание
  • Текст добавлен: 18 марта 2017, 15:00

Текст книги "Касание"


Автор книги: Галина Шергова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 22 страниц)

– Он там с Саней. В общем, по-моему, порядок. Он доволен. Тобой доволен, всем доволен. У него есть план действий.

– А ты куда? – Я уже подозревала куда.

– Ну не могу, – застонал Бося. – Пойми: хоровой коллектив клуба «Рассвет» принял к исполнению мой последний цикл романсов. Сегодня первая репетиция.

Легко неся от ступеньки к ступеньке свое большое овальное тело, Бося побежал вниз. Едва я взялась за ручку кабинета, как совершенно неожиданно обнаружила, что сердце у меня подпрыгнуло и провалилось. «Идиотка», – сказала я себе и вошла.

Как и при первом свидании, Мемос поднялся мне навстречу. Сердце выплыло из-под диафрагмы и застряло где-то под горлом.

Слава Богу, ни Мемос, ни Саня ничего не заметили. Мне казалось: я разговаривала довольно связно и даже пыталась вносить конструктивные предложения.

Но когда говорил Мемос, и я вынуждена была смотреть на него, я не очень следила за ходом его мысли. Я только рассматривала его лицо. Я видела шрам, рассекающий левую бровь и приподнимавший ее, отчего у него все время было какое-то ироническое выражение лица. Я видела, что у него ярко-зеленые глаза и думала: «Ему нужно носить не синюю рубаху, а цвета хаки». А в это время он говорил. Все-таки я поняла: теперь он поступил в Афинах работать на киностудию и задумал документальную картину. Кажется, она должна строиться так: автор, он же лирический герой фильма, сражается в отряде Сопротивления. В 45-м его бросают в концлагерь на двадцать лет. А в это время в мире продолжается жизнь. И он, отрезанный от жизни, связан с ней. Вроде, так.

– Итожим, – сказал Саня. Наш Саня любил порядок. – Первое: связь со студиями и киноархивами. Второе: знакомство с операторами, которые снимали интересующие вас события. Третье: отсмотр киноматериалов. Это все мы обеспечим.

Перед Саней лежали мелкие листочки бумаги, и каждую свою фразу Саня заносил на отдельный листок.

– Мы подписываем соглашение? – улыбнулся Мемос.

– Для памяти, – строго ответил Саня и пересчитал бумажки.

– А материалы, связанные с нашей страной, вас интересуют? – Я старалась участвовать в беседе.

Мемос как-то испытующе посмотрел на меня, пожевал нижнюю губу.

– Вы, видимо, не совсем меня поняли. В вашей стране за это время не произошло ни освободительных войн, ни революций. Смысл картины в том, что прерванная борьба моего героя продолжается в разных концах земли как ее логическое развитие. Это не региональный процесс, это единая земная история.

Он произносил слова раздельно и отчетливо, будто объяснял ученице азы. Но, может, от постоянно иронического выражения, припечатанного к его лицу, тон казался мне насмешливым. Вроде бы он понимал, что со мной происходит.

– Ясно. – Саня взял новую стопочку листков. – Съемки наших операторов во Вьетнаме, в Алжире, в «португальской» Гвинее… – Он все перечислял и записывал.

– Кофе? – в дверях возникла Лариса.

– Нет, – Янидис ласково улыбнулся. – Шампанского.

– Спиртные напитки держать в редакции запрещено, – Лариса адресовалась к Сане. – Объясните товарищу.

– Лариса, не врывайтесь. Тут совещание, – недовольно сказал Саня.

– Все поняла. – Я сделала голос посуше. – Я договорюсь на студиях и в архивах.

Сказать бы еще что-то значительное, пусть он не думает, что я не способна осмыслить его идею.

– Но если уж говорить о единстве процесса, надо проследить общие черты земного поколения – того, во вторую мировую, и сегодняшнего, в разных странах. И сопоставить их. – Кажется, в этом моем заявлении был некий смысл.

– Ксения, – Саня пресекающе затасовал листочки, – идеи – дело автора. Мы не должны навязывать свою концепцию. Хотя, если вас интересует лично мое мнение, могу сказать: исторические особенности каждой страны, так же как и социальные, воспитывают национальные поколения сугубо индивидуально. Так что идею общности нахожу искусственной. Это же отношу и к общности поколений предшествующего и нынешнего. Есть традиции, конечно. Но самосознание изменено ходом истории.

Для лаконичного Сани такая пространная речь – событие. Он, видимо, выговорил свой недельный запас. И, точно подчеркивая завершенность спича, подобрал локти и вытянулся над столом восклицательным знаком.

– Разве? – наивно вскинулся Мемос.

– Это лично мое мнение, – подвел черту Саня.

– И вы тоже думаете, что между мной и моим московским сверстником нет общности? – Теперь он смотрел на меня.

– Нет, не думаю. Я же сказала.

– Ну я же предполагал, что мы договоримся. Еще когда мы прекрасно поговорили о собаке.

– При чем тут собака? – Саня насторожился.

– При том, – сказала я. – При всем при том, при всем при том, при этом, – сказала я, и мы с Мемосом захохотали.

ГОЛОС

Здание вздрагивало от топота бежавших. Гул сотрясал лестницу за моей спиной, будто урчало в гигантской утробе какого-то зверя.

Я вбежал в комнату первым. Передо мной выросла фигура чиновника с зеленым от ужаса лицом. Над его столом висел типографский плакат, такой, какие были расклеены по городу. Приказ главы оккупационных войск генерала Шпейделя. Все последние дни мы сдирали эти плакаты с городских стен, я уже выучил написанное там наизусть: «Каждый житель Греции в возрасте от 16 до 45 лет обязан, если обстоятельства требуют того, состоять на немецкой или итальянской службе… Нарушитель… наказывается: а) неопределенным денежным штрафом; б) тюремным заключением; в) концлагерем с принудительным трудом… 19 февраля 1943 года». И сверху эпиграф – цитата из Геббельса: «Германский народ отдает войне свою кровь, пусть остальная Европа отдаст свой труд».

Отпихнув чиновника, я рванул лист.

– Осторожнее, прошу, – обиженно сказал чиновник.

Я захохотал: в этих условиях только и было, что заботиться о вежливости.

В этот момент толпа вломилась в комнату. Буквально через минуту там стало тесно, как на вокзальном перроне во время посадки. Меня оттиснули от чиновничьего стола и прижали к подоконнику. Я почувствовал, что стекло треснуло, выжатое моей спиной, но звук этот потонул в общем гвалте. Я попробовал упереться руками в оконный переплет, но створки легко поддались, и окно распахнулось.

Вся улица под окнами здания была заполнена народом – и прилегающие переулки тоже. Люди стояли, плотно прижатые друг к другу, отчего сверху были видны только бесконечные точки голов, точки, как на поверхности воды во время сильного дождя. И, будто под порывами ветра, это скопление точек мотало то вправо, то влево.

Меня оттер какой-то человек в разодранном от плеча пальто и высунулся по пояс на улицу. Он крикнул туда:

– Граждане! (точки голов метнулись к голосу). В этом здании спрятаны списки людей для «гражданской мобилизации», подписанные председателем Логофетопулосом. Сейчас мы обнаружим их и уничтожим. Граждане…

Он не договорил, потому что из соседних комнат ударила волна голосов: «Списки! Списки!» Все находившиеся тут рванулись дальше, в глубь здания. Человек тоже рванулся, пальто затрещало и разъехалось вдоль спины. Человек стащил оторванную половину, остался в одном рукаве, в одной поле. Секунду он растерянно вертел в руках вторую часть одеяния, потом обмотал вокруг поясницы и связал рукав с полой, как кушак. Бросился за бежавшими, я – за ним.

На дворе уже поднялись костры – жгли списки. Беспорядочные груды бумаги пламя обняло со всех сторон, а люди, обступившие огонь, все швыряли и швыряли новые стопки, бумага разлеталась. И, поднятые потоком горячего воздуха, над огнем парили белые стаи. Только в одном костре стопы были аккуратно уложены, как поленница в камине. У этого огня стояли двое мальчишек лет по шестнадцати. Каждый из них держал в руке бильярдный кий, – приставив один конец к ноге, а другой отведя на вытянутой руке, стояли точно средневековые алебардеры. Время от времени они киями помешивали огонь. И опять замирали. Карманы одного из мальчуганов были чем-то набиты, и штанины кругло топорщились, как галифе.

Дурачки, для них еще и такие дела оставались игрой.

Огонь тискал пачки. Но, плотно слежавшиеся, они горели неважно. Вдруг мальчишка, тот, с оттопыренными штанинами, выхватил из кармана бильярдный шар, запустил в сердцевину костра, пачка распалась, и огонь взметнулся, как от взрыва.

Теперь горело споро. Но белый шар из слоновой кости, омываемый огнем, оставался чист и нетронут. Он глядел на меня цифрой «3».

Вчера английская радиостанция передала: над Европой повис чад нацистских крематориев. Я принимал по рации последние известия. Я принимал и видел: люди, тысячи людей входят в печи. Я видел: они входят туда живыми. Обнаженные люди с синим клеймом – номером концлагеря.

В пламени костра светился белый шар с цифрой «3». Неподвластный огню, как голова святого.

Я смотрел на белую неуязвимую голову бильярдного шара, запеленутую в огонь, и думал о гитлеровских душегубках.

Мальчишка вынул из кармана еще шар.

– Прекрати, черт тебя возьми! – заорал я. – Нашел развлечение!

Он застыл с шаром в руке и недоуменно вытаращился на меня. Но я должен был разогнать гнетущее чувство хоть этим срывом.

– Где вы кии сперли?

Тут мне кто-то положил на плечо руку:

– Ты что свирепствуешь?

Это подошел Георгис. Он улыбался, очки его были подняты на лоб, а в руке он держал лист бумаги, очередной лист из очередной пачки.

– Нашли игры… – буркнул я и посмотрел на листок.

Он сразу смутился, начал пихать бумажку в карман. Сейчас мы поменялись ролями: с такой же смущенной мордой я совал в парту Поля де Крюи, когда на уроке Георгис заставал меня за чтением.

– Что ты там прячешь?

– Понимаешь, – Георгис снова вынул листок и расправил, – вот: Еврипиди Альки, двадцать два года, адрес. Значит, она жива. Странно, так приятно просто читать: Еврипиди Альки, двадцать два года.

– Кто это – Еврипиди Альки, двадцать два года?

– Одна девушка. Учительница. – Он, низко наклонившись к листку, близоруко поводил длинным своим носом по строчкам, засмеялся. – И сестра – Еврипиди Ирина, двадцать четыре года.

– Значит, двойной от борта? – спросил его мальчишка. – С победой, маэстро! Партия – ваша! – Он торжественно преподнес Георгису шар.

Георгис взял из его рук кий и спокойно, точно осуществляя заранее продуманную операцию, поставил шар на землю и, орудуя кием наподобие клюшки для гольфа, залихватски и сильно вогнал шар в самое пекло.

– Благодарю вас, – галантно сказал он парню и, не прощаясь, ушел. Только подмигнул.

А я должен был остаться. Я должен был видеть своими глазами, что эти списки сгорели. Ведь это нашей подпольной организации было поручено узнать, где они хранятся, и направить демонстрантов к зданию. Мы узнали. И мы направили. Так что я должен был увидеть, что эти чертовы списки сгорели все до единого.

ПИСЬМО

«Все-то он выучился измерять, наш многоопытный век. Как самонадеянный первокурсник, презревший школярские клеточки таблицы умножения и метрических систем, он попытался втиснуть бытие в координаты новых школ. Он для всего пытается создать эталоны измерения. Даже познанию он нашел отсчет: единицу информации. И не хочет признаться, бедняга, что беспомощен. Временам никогда не изобрести мер наполнения любви. Чем отсчитывать ее – днями? Годами? Событиями? Но любовь может обезглавить исторические катаклизмы и возвести на трон вечности мимолетность.

Все было в моей любви к тебе, Мемос, мой Мемос, многое просто невозможно перечислить. И почти ничего не было. Это преследует меня всякий раз, когда думаю о наших днях. Я разучилась даже просто читать. Вот так, открыть книжку и читать. Я все время соизмеряю: вот у героев было то-то и то-то. А у нас не было.

Сегодня целый день твержу строчки:

Но старость – это Рим, который

Взамен турусов и колес

Не читки требует с актера,

А полной гибели, всерьез.


Целый день твержу. И целый день думаю: и этого у нас не было. Я не могла взять тебя за руку и ввести в прохладное обиталище пастернаковской строфы, мы не могли ощутить за спиной скифский цокот погони блоковских ямбов. Ты не мог разделить со мной звучания Янниса Рицоса. Одно из самых больших лишений в любви – лишение сопереживания.

Целый день думала об этом, а сейчас вдруг запнулась на самом бескомпромиссном смысле строк. О том, что старость (да и зрелость тоже) уже не терпят декламации и прозы.

Но мы странное поколение. От нас и юность требовала полной гибели, всерьез, даже когда возрастное легкомыслие отстаивало право на игру.

Может, оттого и любовь наша не похожа на любовь прошлых веков. Она исполосована, нашпигована Историей. Собственной и мировой. Мы в капкане у Истории. Но теперь, с тобой, я узнала: и загнанная туда, наша любовь не становится прирученной или умаленной. Похоже, в ней возникают особые черты и величины. Господи, о чем я философствую! Господи, как я люблю тебя! Как мне невыносимо! Наверное, я просто ищу спасения в чем угодно – в работе, в этих письмах, в попытках что-то осмыслить. А на самом деле все просто, как свечка: нет мне жизни, нет мне жизни, нет мне жизни…»

ГОЛОС

Колокола буквально надрывались. Они гремели над Афинами, но я все время различал в этом исступленном хоре голос колокола Кафедрального собора. Может, мне только казалось, что я слышу этот басовый стон отдельно от других, но мне казалось так.

Так же мне показалось утром, что я слышал голос Антониса, когда к стрельбищу Кесарьяни проезжали грузовики. Немцы везли на расстрел двести заложников, и ребята пели свою последнюю песню, чтобы их слышал город. Мне еще три дня назад сказали, что Антонис арестован и находится среди заложников.

Мать ничего не знала. Она ничего не знала ни об Антонисе, ни о Марии, ни обо мне.

Сейчас она уже стояла у окна за спущенными жалюзи и ждала. Она ждала, потому что над Афинами надрывались колокола.

У нас была договоренность: после каждого события в городе – демонстрации, облав, расстрелов мы – брат, сестра и я – должны были пройти мимо нашего дома. Мы проходили по другой стороне улицы, а мать из-за спущенных жалюзи следила, когда мы все пройдем мимо. Так она узнавала во все годы оккупации, живы ли мы.

Я знал: сейчас она уже стояла у окна, хотя грузовики еще не вернулись со стрельбища.

По всем кромкам тротуаров торчала плотная стена людей. Они стояли с утра, с тех пор, как грузовики шли к Кесарьяни, и так и не тронулись с места. Я тоже стоял и смотрел то на мостовую, то в даль улицы, откуда должны были вернуться машины. Кто-то сказал рядом со мной:

– Ладно, нечего глазеть, расходитесь, – совсем рядом сказал, и я увидел Цудероса.

Мы не виделись почти всю войну, но до меня часто доходили слухи, что он стал крупной шишкой в «охранных батальонах».

– Ты здесь? – Я спросил так, будто мы расстались час назад. – Зря ошиваешься по улицам. Я думал, ты на Кесарьяни. У тебя же там тьма работы: немцам уже трудно управляться без помощи твоих бандитов.

– Но ведь и ты здесь, – Цудерос рассмеялся почти беззаботно, – а ведь тоже мог быть на Кесарьяни. Я думал, ты там, у стенки. Или, по крайней мере, в Хайдари.

– Решил оставить это место для тебя, – сказал я. – Ничего, скоро встанешь.

Цудерос посмотрел мне в глаза пронзительно и даже весело, как он умел смотреть в критической ситуации.

– Не злоупотребляй галантностью: твое место за тобой, я не претендую на него. Тем более что излишняя галантность не менее опасна, чем излишняя политическая близорукость.

– Не знаю, – я тоже попытался ухмыльнуться, – по-моему, каждый и без очков видит, что вам и немцам крышка. Так что я на твоем месте облюбовал бы в каком-нибудь концлагере камеру поуютней, пока это в твоей власти.

– Одна бригада в Александрии тоже так думала. Однако, – он щелкнул пальцами, – где эта наивная бригада? В концлагере. И не в немецком, а в английском. Так что забеги к окулисту, пока еще бегаешь по городу.

Цудерос отвернулся, будто заскучал от никчемной беседы, и стал что-то насвистывать. Кажется, из Моцарта. Потом сказал:

– Ну, пока… И не надрывай сердца беспокойством о моей судьбе. Меня сама фамилия прикроет. – Цудерос намекал на то, что был однофамильцем премьера эмигрантского правительства.

Он отступил на шаг назад, и толпа замкнула разъявшееся пространство.

Пожалуй, еще никогда мне не было так худо. Ни в те голодные зимние дни, когда мы подбирали на улицах мертвецов, а лица у них были похожи на выветренные горные породы; ни в ночи облав, когда утром недосчитывались кого-то из своих; ни в те месяцы, когда я ничего не знал о матери и близких. Никогда. Никогда ощущение полной безысходности и почти бессмысленности всех наших усилий не подступало так близко, не высасывало так сердце.

Господи, это ведь не 42-й, не 42-й. Сегодня 1 мая 44-го года. Почти вся страна под контролем ЭЛАС. Еще немного – и немцев уже не будет в Афинах! А наших, четыреста человек наших (кроме заложников, они отвезли в Кесарьяни еще двести коммунистов, заключенных лагеря Хайдари) ведут на расстрел, там где-то Антонис, а Цудерос толкует мне о политической близорукости как ни в чем не бывало.

Мне было худо, но я не знал, что предстоит более тяжкое.

В конце улицы появился грузовик, головной в эшелоне, и толпа дрогнула вправо.

Грузовики шли по мостовой, оставляя за собой алый след – из кузова капала кровь.

Грузовики шли мимо, но теперь никаких песен не было слышно. Только колокола ревели и бились над городом. Но я уже не различал голос колокола с кафедрала. Кровь пятнала мостовую, и люди бросали с тротуара цветы на эти алые пятна. Майские цветы папарунас ложились в кровь и рядом, и вся мостовая уже была сплошь красной.

Майское цветы папарунас – черт его знает, как это по-английски, я забыл.

Я прошел мимо нашего дома, одно окно было зашторено.

В том месте, где стоял наш дом, улица вроде бы обрывалась вниз. Он один был одноэтажный, по бокам – высокие корпуса. Фасад дома был лохматый от дикого винограда, как зеленая козья шкура. Виноград достигал верхнего уровня окон. Осенью это была красная шкура. Сейчас – зеленая. Только один побег красный. Он ушел вперед от других, и казалось: кто-то с окровавленными ладонями полз по стене, и остались следы.

Осенью дворик остро пах уксусом – там у нас была самодельная давильня: сестра матери привозила из деревни виноград, и мы делали домашнее вино.

Я втянул воздух и ощутил острый винный запах, хотя, конечно, сейчас, в мае, ему неоткуда было взяться.

На одном окне были опущены желтоватые жалюзи. Я физически ощутил присутствие матери за плотными линейками. Я дошел до угла и остановился. Зашел в подъезд. Никто больше не прошел по улице – ни Мария, ни Антонис. Я все смотрел и смотрел на окно, чувствуя, как мать стоит там, вцепившись руками в подоконник. Потом пошел обратно и прямо против нашего дома столкнулся с Марией. Мы кивнули друг другу и разошлись. Я вернулся в подъезд.

Становилось темно, но я стоял не шевелясь, подпирая плечом дверной косяк. Я знал, что она тоже стоит там и будет стоять, пока не пройдет Антонис.

И вдруг в окне вспыхнул свет, и за линейками жалюзи я увидел силуэт матери – с нечеткими очертаниями, похожий на фигурку, сложенную из палочек детского конструктора. Почему она зажгла свет? Почему была так неосторожна? Наверное, не выдержали нервы.

Антонис все не проходил.

Я решил еще раз миновать окно. Или даже войти в дом, хотя правила конспирации это категорически запрещали. Но я знал, как мучается мать, не увидев Антониса. Чем-то я должен был помочь ей.

Улица была уже пустынной. Вдруг я услышал шаги. Шаги и свист.

Я сразу узнал его. Цудерос, не спеша, шел по другой стороне улицы, там, где всегда проходили мы трое – Мария, Антонис и я. И мать видела нас.

Цудерос насвистывал что-то из Моцарта. Кажется, тему соль-минорной симфонии.

ПАМЯТЬ

Комната у Влада была большая – метров двадцать пять, и вся белая: белые стены, белый потолок. На высоте человеческого роста ее опоясывала деревянная струганная полка, сплошь уставленная керосиновыми лампами: Влад уверял, что их там больше полусотни. Редакции было известно его странное хобби, и, возвращаясь из дальних командировок, все ребята волокли ему эти отсветившие свое провинциальные «люстры».

Влад, наш «русский умелец», сам выстругал лавки прилепившиеся к стенам, длинный, как для Тайной вечери, стол. Единственным несамодельным предметом обстановки было тут старинное кресло на качающихся пружинах, но и его Влад собственноручно обил синим материалом.

Я помнила эту комнату еще обычной, населенной заурядными сервантами и диванами с валиками, похожими на дремлющих поросят. Я помнила обои в красных капустных листьях, помнила мать и отца Влада, его сестру.

Когда родители умерли, а сестра вышла замуж, Влад, теперь единственный квартиросъемщик, раздал обстановку соседям, содрал обои и оборудовал комнату на свой лад. Так как книжный шкаф тоже перешел к кому-то из жильцов, книги занимали обширное пространство пола – корешками к потолку; Влад свободно ориентировался в этой таинственной дислокации.

Я видела: Генка разочарован. Он надеялся потрясти Мемоса необычностью обстановки, поэтому предложил провести вечер в комнате Влада, а не у меня или у себя. Генка вообще любил эффекты, но в его «странных пристрастиях» всегда ощущалась нарочитость, которую Саня, человек ясный и без затей, никак не принимал. А во Владе он нарочитости не ощущал. Владу так нравилось.

Для себя нравилось, а не для зрителей. Саня это понимал.

– Да. – Генка был разочарован.

Мемос походил по комнате, сел на лавку и сказал:

– У тебя хорошо.

Влад спокойно подтвердил:

– Да, у меня хорошо.

Он поставил на стол бутылку вина, колбасу и сыр на глиняной тарелке, хлеб.

– Поедим или сначала послушаем музыку? – спросил он.

– Мы совместим. Мы будем, как патриции. Хочу быть патрицием. – Генка лег на бок, подперев голову рукой. – Пусть льется вино, и льются звуки. Возлежим, наслаждаясь искусством. Ты, как единственная женщина, можешь изобразить гетеру, – сказал он мне.

– Не совместим, – отрезал Влад, – или есть, или слушать.

Мемос пошел вдоль полки с лампами. Одну, медную и непримечательную на вид, он снял и начал придирчиво разглядывать.

– Давай послушаем музыку, – предложил он.

Влад подошел к нему и погладил лампу.

– Настоящую заметил. Это моя королева.

– Королева в изгнании, наряд уже сносился, приходится прикрывать срам свитком родословной, – засмеялся Генка, но Влад огрызнулся:

– Ты молчи! Если твои представления о ламповой родословной уткнулись в электрическую лампочку «миньон», ты уж молчи.

– Какая у тебя музыка? – спросил Мемос.

– Я хочу вам поставить грегорианские хоралы. – Влад наклонился над проигрывателем.

Сначала комнату сковала тишина, какая всегда наступает за минуту до начала музыки, напряженное молчание ожидания. Потом тишину разомкнуло вдруг вырвавшееся вверх песнопение.

Мемос снял с лампы стекло, чиркнул зажигалкой и поставил горящий светильник на полку. Потом он выключил электричество.

В темноте, рассеченной плоским, прижавшимся к стене пластом света, колебались древние хоралы. Казалось, в этой темноте для звуков открыто только узкое русло и оттого музыка не может выйти из отведенных для нее тесных мелодических берегов. В мнимом однообразии мелодии хор был и просительным, и требовательным, в нем была и почти бытовая простота повествования: разговор, в котором человек и Бог на равных.

Горлышко лампы, из которого тек свет, оставляло на потолке белую круглую луну. Я сидела в углу, в кресле, а пружины беззвучно подавали мое тело вслед за движением хорала, навстречу луне. Мемос сидел по диагонали от меня, но через всю комнату, через полумрак мне было видно, что он смотрит на меня, смотрит неподвижно и неотрывно. И это мешало слушать. Я старалась отвернуться к топчану, где замерло газелье тело Генки и где нагромождением теней вырисовывалась коренастая фигура Влада в бесформенном свитере с «головой, как стог во дворе». Так говорил про него Генка, цитируя Киплинга.

Я не хотела, но я переводила глаза в противоположный угол и видела, как смотрит на меня Мемос. Видела только этот взгляд, не глаза его, а именно взгляд, и не могла ничего уже расслышать.

Потом движение голосов снова начинало раскачивать подо мной пружины кресла, и с каждым взлетом мелодии у меня холодело где-то там внутри, в самой сердцевине, как холодеет от необоримого страха.

Когда кончилась вторая сторона пластинки, Влад сказал:

– Вот таким путем. Между прочим, двенадцатый век.

Генка откликнулся:

– Ты хочешь сказать – смотрите, а они тоже кое-что понимали про человеческие чувства?

– Да, – медленно произнес Мемос. – Почему-то всегда, когда люди слушают старинную музыку или смотрят античную трагедию, они говорят: странно, как это похоже на наши страсти. Оказывается, тогда уже знали это. И никогда не думают о том, что наш усовершенствованный мир успел многое растерять из того, что было доступно тем, не поднимавшимся на высоты новых цивилизаций.

Генка намеренно громко захохотал:

– Что это мы растеряли? Религиозный дурман? Это ты брось! Мы не допустим, чтобы нас втянули в болото мистицизма.

– Заткнись! – зло кинул ему Влад: его всегда раздражало, когда Генка начинал балаганить.

– Нет, – так же медленно сказал Мемос, – не религиозный дурман, а монолитность чувствований. Чистую догматику чувства. Догматика тоже бывает прекрасной.

У меня снова все похолодело внутри. Потому что мне показалось – он говорит сейчас не о музыке, а о чем-то, имеющем отношение только к нам – к нему и ко мне.

Но сейчас Мемос смотрел на Генку, а не на меня.

– Хотите Моцарта? – спросил Влад. – У меня есть Бруно Вальтер. Симфония C-moll.

И грянул Моцарт. Грянул всеми колоколами света. И как только взорвались эти первые аккорды, Мемос встал.

Он шел вдоль стены, зажигая лампу за лампой, будто звуки вздували один за другим огни, наполнившие комнату и мир.

– Света, больше света, как требовал господин Гёте. – Генка вскочил на топчане, но, покосившись на Влада, боязливо и смиренно лег опять.

Моцарт ликовал всеми огнями ламп, луны на потолке слились в единое светлое зарево. Свет ликовал. Горели все. Пятьдесят.

ПИСЬМО

«Помнишь, милый, как они горели? Все пятьдесят. Помнишь, как гремел Моцарт? О чем ты думал тогда: о том, что Моцарта насвистывал и Цудерос?

Что ж, руководитель «гитлерюгенд», любимец фюрера фон Ширах писал стихи. Палач из афинской асфалии Ламбру известен как знаток Гегеля. А Курт Кристман, начальник зондеркоманды СС 10-а, руководивший массовыми казнями в Краснодаре, хвастался: «Я выходец из Зальцбурга, города, где родился Моцарт. Это кое-что значит».

Что – кое-что? Да ровным счетом ничего, кроме того, что пристрастия в литературе или музыке вовсе не выдают нравственных индульгенций. Никому. Ни нам, ни им. И Моцарт, гремевший в комнате Влада, вовсе не знаменовал нашу всеобщую праведность. Он принадлежал миру, он был безучастен к тому, что кто-то объявит себя его земляком.

Ты думал об этом, когда горели все пятьдесят? Нет, нет, я не хочу, чтобы ты думал о чем угодно, кроме меня. Я ведь видела, как ты смотрел на меня. Я видела только твой взгляд, и что-то внутри меня холодело от необратимого страха.

Тот Моцарт принадлежал только нам двоим.

Когда музыка стихла, ты сказал: «Жаль, что я никогда не был в Зальцбурге».

Теперь ты побывал там, дорогой. Я ведь взяла тебя с собой, когда недавно ездила в Австрию. Я беру тебя с собой всюду, где тебе может быть интересно. Я не умею расставаться с тобой ни на минуту. И, конечно, мне захотелось пройти вместе с тобой по набережной Зальцах – реки, засыпанной медной октябрьской кленовой листвой.

Сейчас я снова иду рядом с тобой, как хожу по десяткам городов, там, где когда-то мне было хорошо. Мы идем, а школьницы в широких пелеринах и матери, везущие в колясках детей, движутся нам навстречу. Шины колясок шелестят в сухой листве, деликатно, как страницы книг в зале публичной библиотеки. А колокола передают от колокольни к колокольне свою звонкую эстафету.

И в ту же минуту я ощутила, как зябкая изморозь поползла у меня по спине: вдруг я услышала и колокола Афин, под стон которых ложились на мостовую майские цветы папарунас, и ликование света соль-минорной симфонии, воспламеняемое все растягивающейся шеренгой ламп на стене Владовой комнаты. Я испытывала почти мистический ужас от голосов, слитых воедино и так непредвиденно и, наверное, неоправданно. И страх так и не отпустил меня, когда я шла с тобой по Зальцбургу.

Снова грянули колокола собора на Домпляц. Нет, звон шел не с барочных высот университетской церкви, глядевшейся в окошко прокопченной средневековой кухни. Но казалось, этот звон рядом и эхо его сейчас начнет аукаться в медных утробах ковшей и чанов. Я уверена, это медное «тутти» окликало по утрам Вольфганга, и он слышал, как переговаривались колокольни и домашняя утварь. Он слышал всегда и все. И не мог не прийти на память тот, другой, титан. Я снова увидела тесное окошко бетховенского домика в Вене, из которого глухой музыкант следил за стрелками часов на ближней колокольне, исступленно ожидая: вот сейчас он услышит бой… Стрелки подползали беззвучно. Все звуки были заперты навсегда в нем самом.

А Моцарт видел стрелки университетской башни и слышал, как они высекали бой.

И весь Зальцбург два столетия звенит и звенит для каждого созвучиями, в которые Моцарт сложил голоса жизни. И колокола собора на Домпляц грянули сейчас литаврами симфонии «Юпитер» – мажорным торжеством финала, за которым все начала.

Теперь Зальцбург весь пронизан его именем, и слава маленького австрийского городка в предгорьях Альп написана на домах и уличных табличках: «Моцартеум», «Дом семьи Моцарта», «Дом, где родился Моцарт», «Памятник Моцарту», «Фестиваль-холл», где проводятся ежегодные моцартовские фестивали. И еще и еще. И еще «Домик «Волшебной флейты».

Крошечный черный сарайчик, крытый дранкой, похожей на черную черепицу, помахивал кисейными флажками занавесок. На подоконниках буйствовала герань. Когда-то домик стоял возле Венского оперного театра, и там Моцарт сочинял свою последнюю оперу. Он писал ее безнадежно больной, усталый и несчастный, хотя еще не знал, что умрет спустя десять недель после премьеры. Гений, похороненный в общей могиле для бедняков, вступал в эту могилу щедрым другом и филантропом. «Волшебная флейта» писалась безвозмездно. Вольфганг выручал из беды своего приятеля Шиканера, прогоревшего театрального антрепренера, автора либретто «Флейты».

Летом, когда открыты окна, из них на тротуар сыпется бисерный дождь моцартовских пассажей, Домпляц превращается в концертный зал. Зальцбургское небо – неверный свод для такого зала, оно то и дело опускает скучные дожди на площадь, и тогда сотни зонтиков прикрывают музыкантов, слушателей и музыку. Моцартовскую музыку, в которой солнце всегда расшвыривает облака. Нет музыки, которая вмещала бы для меня больше жизнеутверждения, чем его. Я знаю, что всегда могу призвать на помощь земной юмор Лепорелло и Папагено. Я могу поверить в то, что жизнь не конечна, как не конечен круговорот ее света в кольце моцартовского рондо. Но, пожалуй, самой солнечной оставалась для меня соль-минорная симфония. И мне хотелось увидеть ее. Сейчас я видела эту музыку.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю