Текст книги "Касание"
Автор книги: Галина Шергова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 22 страниц)
Мрачный, почти гнетущий блеск гнездился в этих глазах без зрачков. И блики его били мне по глазам. И ни одного движения, ни одной попытки привлечь к себе мое внимание. Огромная, могучая, несуетная.
В ночь перед выпиской я долго не мог уснуть. Завтра, уже завтра чужая жизнь, чужая, я уверен, она не сможет стать моей, жизнь, набитая страхами, всосет меня в свою утробу. Или, наоборот, отшвырнет, выплюнет на обочину. Она уже сейчас, здесь, рядом, у самого лица. А завтра…
Это «завтра» громоздилось в темноте палаты свалкой неразличимых предметов, где-то там, за границами беспомощного света настольной лампы. Лампы с покорно понуренной головой металлического абажура.
В дверь осторожно постучали.
– Входите, – отозвался я. Светлый дверной проем почти заполнила высокая статная фигура в белом халате, белой шапочке.
– Что-нибудь случилось, Елена? – Ее очертания нельзя было спутать ни с чьими.
– Я дежурю сегодня ночью. Хотела посмотреть, не нужно ли вам чего-нибудь. И все… – На удивление голос у Елены, а я ведь его и не слышал ни разу, оказался тоненьким, воркующим, детским. Что так не вязалось с ее могучим сложением. Дверь она притворила.
– Все в порядке, девочка. Не волнуйся, иди отдыхай. – Она не пошевелилась.
– Иди, дружок, все в порядке, – повторил я. Меньше всего я был склонен к ночным доверительным беседам.
И тогда она рванулась к моей постели, рухнула на колени и, схватив мою руку, стала исступленно целовать ее.
Сцена выглядела нелепо, безвкусно сама по себе, а для моей-то жизни… Я даже не нашелся, как реагировать, что делать. И что должен делать мужчина в таких случаях?
Теперь света от склоненной лампы хватало, чтобы рассмотреть Елену, ее бледное лицо, темные, глаза, из которых ушел мрачный блеск, смытый быстрым дождиком слез.
– Простите, простите, но что делать, я люблю вас, люблю и все… Я бы никогда, но я подумала – вас завтра уже не будет… Я никогда не увижу вас, простите… – Она захлебывалась словами, точно пугаясь, что я не стану слушать.
Я продолжал молчать. Не потому, что не хотел обидеть ее тем, что ответить на ее излияния мне было нечем. Я просто не знал, что говорить. И тупо молчал, позволяя говорить ей. Говорить просительно и смиренно. Отчего совсем неожиданной оказалась решительность, с которой она вдруг сорвала с себя шапочку, распахнула халат, под которым иных одежд не обнаружилось.
Сокрушающая стремительность, с какой вырвались на свободу ее волосы, крупная грудь, все ее полноватое, но стройное, тело, смахивала на бунт заключенных, взломавших тюремные решетки и ринувшихся невесть куда, сметая оробевшую охрану.
А детский голосок эта властная стремительность не изменила:
– Можно, можно мне к вам?.. Я бы никогда, никогда не попросила, не решилась… Но завтра вас уже не будет. И все… Я так люблю вас…
Мне вдруг стало смешно: распростертая великанша произносит монолог с этим неподходящим к мизансцене «вы». Но через минуту я уже перестал улыбаться. Елена оказалась в моей постели. Правда, успел подумать: «А бабенка-то видать, умелая и бывалая. Такое учинить скромница не решится».
В эту ночь все в Елене, как говорят режиссеры, было «не в образе». Мрачная молчальница, она оказалась говоруньей с робким детским голоском. Монументальность обернулась суетностью. И еще. Я потрясенно обнаружил, что «умелая и бывалая» – непорочна, как юная монахиня.
В ту ночь я был мужчиной, нормальным мужчиной, без своих привычных комплексов. И был этому рад. Мне ведь и самому уже начинало казаться, что я неполноценен.
Изменил ли я Ксении? Нет. Случайная физическая близость с женщиной не имела к моей любви ни малейшего отношения. Я даже в мыслях не свел эти понятия. Разными понятиями была близость с этими женщинами. Любовь к одной и случайное присутствие другой? Нетерпеливое ожидание и почти безучастное принятие неожиданности? Разящая непохожесть повадок и тел этих женщин, наконец? Нет. Это было существованием в разных пространствах. Разные, несопоставимые, как стихия и житейский факт.
Мне даже не пришло в голову задуматься: а как бы я реагировал, узнав, что у Ксении случилось нечто подобное?
В комнате стоял кислый запах лежалых овчин, хотя откуда бы взяться овчинам в городской многоэтажке? Но эта вонь наполнила воздух, и меня стало подташнивать. Я сам мысленно усмехнулся подобной чувствительности: тюрьма отнюдь не лелеяла обоняние изысканными ароматами. Но эти четверо, собравшиеся в новоявленной конспиративной квартире, похоже, запаха не ощущали. Были деловиты и снисходительно-сочувственны ко мне и моей лагерной эпопее. Трое мужчин и женщина, хозяйка комнаты.
Все было разыграно по известным правилам нелегальных встреч: собрание партгруппы замаскировать под встречу старых друзей. На столе оплетенная бутыль с вином и кое-какая закусь, к которой никто не прикасался. Никого из них я не знал, только одного, председателя собрания, седого, хриплоголосого горбуна смутно помнил по прежним годам. Собственно, помнил его горб, похожий деревенскую сумку, прилепившуюся к левому плечу. Где-то мы пересекались. Двое других, помоложе, были, вероятно, братьями – безлико похожи.
Женщина же – явно просто квартирная хозяйка. Оплывшее лицо цвета старого бараньего жира, утлый пучок сизых волос. Под застиранным крапчатым платьем подрагивала квашня усталого живота многодетной матери. Даже для конспиративного облика явки такой персонаж казался нарочитым.
Трое молчали, говорил только Председатель. Задавал короткие вопросы, давал краткие наставления. Смысл беседы был таков: после выхода из тюрьмы партия дала мне месяц отдыха, но сейчас пора включаться в борьбу с ненавистным режимом «полковников», людей мало, дорог каждый идейный борец, поэтому меня и разыскали.
Одно и то же шло по кругу уже в третий или четвертый раз, я покорно со всем соглашался. Женщина сидела напротив меня, подперев щеку ладонью, локоть упирался в обширный живот. В какой-то момент, когда, казалось, уже все было проговорено, она полусонно спросила:
– А все-таки я не очень понимаю, как товарища Янидиса могли выпустить?
– Я же объяснил: мой друг Захариадис…
– Это мы слышали, – не дала мне договорить женщина, – но ведь никого полковники не отпускают, а вас выпустили. И как вы могли принять помощь от друга наших врагов?
– Он, прежде всего, мой друг.
– Ну, этим хвастаться не стоит, – вступил старший из «братьев».
– Я не хвастаюсь. Я объясняю, как было дело. Мне жаль, что другим заключенным нельзя было помочь подобным образом.
– Жаль? – Женщина с прытью, которой от нее невозможно было ожидать, вскочила с места: – Жаль? Не вам жалеть наших боевых товарищей. Никто из них не принял бы свободу из рук буржуазных приспешников режима. – Она уже кричала в голос: – Наши товарищи предпочитают умреть несломленными в застенках!
– А вам-то откуда известно, что предпочитают в застенках? – не сдержался я.
– Мне? Мне? Мой муж умер в тюрьме, он умер, но не сдался, не продался за подачки!
– А может ему и не предлагали. – Она начинала меня жутко раздражать. Ответом была истерика:
– Товарищи! Он провокатор, засланный в наши ряды! Я клянусь, вдумайтесь, товарищи – он на свободе! Вы знаете еще кого-нибудь, кого выпустили на свободу? Посмотрите – у него целы руки и ноги, значит и в тюрьме он был осведомителем.
Что я должен был делать? Снять рубашку и демонстрировать шрамы? Но тут вступил Председатель:
– Спокойно, Ирэне, ты перебираешь. Мы не знаем, как вел себя товарищ Янидис в тюрьме.
– Но в одном Ирэне права, – снова вступил старший «брат», – товарищ Янидис не имел права принимать милость «полковников». Его малодушие – пятно на совести партии.
– Товарищ Янидис! – взвизгнула женщина. – Товарищ! Как вы можете называть товарищем труса и перерожденца! Его нужно гнать из партии! Я ставлю вопрос о немедленном исключении.
При каждой судороге голоса крапчатый живот женщины вспухал и опадал, точно гнал какую-то безумную морзянку. А ведь, наверное, в тюрьме ее мужу эта колышущаяся вялая махина казалась плотью обетованной. И он расписывал заключенным желанные прелести супруги. Неужто у нее когда-то вместо грубо скомканных кусков бараньего жира были человеческие черты лица, а живот плотно и мускулисто сбегал к бедрам? Интересно: сохранились ли у нее молодые фотографии?
– Я ставлю вопрос об исключении Янидиса из рядов партии! – снова проорала она.
Ничего страшнее, чем оказаться вне партии для меня когда-то не было. Я даже не мог вообразить такой беды. Нужно было осознать происходящее. Но прыгающий вислый живот мешал думать. Только это омерзительное зрелище и лезло в мозги.
Провисла мрачная пауза. Наконец Председатель произнес:
– Поступило предложение об исключении товарища Янидиса из рядов партии. Кто за?
Все, кроме младшего «брата», подняли руки.
– Решение принято, – сказал Председатель. И мне: – Можете обжаловать в вышестоящей инстанции.
– Да пошли вы все… – миролюбиво сказал я.
Запах лежалой овчины становился нестерпим, я даже почувствовал на языке вкус старого уксуса.
Наконец я отыскал мой город.
Серые туши зданий с ощерившимися пастями балконов (даже высокие, эти дома казались мне приземистыми), утвердившиеся тут и там в мое отсутствие, были лишены смысла и теплых связей бытия. Да и те кварталы, что память отмечала событиями моей жизни, отреклись от меня. Я был им не нужен, они принадлежали чему-то незнакомому, в чем я не умел разобраться. В родном городе я не мог отыскать свой город.
А вот здесь, в порту, мы встретились, как друзья – я и город. Будто я и не уходил отсюда, будто не прошло стольких лет. Безлистый лес мачт над спящими усталыми яхтами покачивал тот же ветер. Двери прибрежных таверн не захлопывались с того вечера, когда я в последний раз заходил сюда. Старухи в черных одеждах так и дремали возле своих домов, а старики перебирали четки над неостывающей чашкой кофе за теми же столиками, вынесенными на тротуар. И дома, тротуары источали ленивый запах жареной рыбы.
Я сел за столик и почувствовал, что я дома. Противный привкус старого уксуса еще не выветрился из меня, и осатанелый голос партийной активистки еще долбил по моему мозжечку, но они оставались только знаками чужой жизни. Сам я был дома. Впрочем, высвободить мысли от всего, только что рухнувшего на меня, было не просто.
Кафе было почти пусто. Кто-то заходил, кто-то уходил. Я не разглядывал их, я смотрел на море, где безлистый лес мачт покачивался над усталыми яхтами. Когда вошли эти двое, я тоже не обратил внимания. Мимо сознания проплыли двое мужчин в почти одинаковых (или мне так показалось) серых костюмах и сели за соседний столик. Один из мужчин сел со мной спина к спине. Продолжали начатый разговор. И внезапно, именно спиной я почувствовал, что они говорят по-русски.
Конечно, я не понимал ни слова. Но с приходом в мою жизнь Ксении само звучание этого языка обрело волнующий и значительный смысл.
От перекатов чужеземной речи что-то заныло во мне, не тронув сознания. Я смотрел на море, где яхты, утихомирившиеся после недавних схваток со стихией, вяло покачивались на присмиревшей воде. Еще час-другой назад мускулистые бока судов ударялись о напрягшиеся мышцы волн, ликовали, отшвырнув противника, взгромоздившись на его упругий затылок. Сейчас схватке был дан отбой, яхты и море сникли, расслабились, как цирковой борец, рухнувший на топчан после боя.
Я даже не понял, что случилось, просто почувствовал, что произошло нечто важное. Лишь минуту спустя, когда человек за моей спиной повторил эти слова, я осознал: он произнес название еженедельника, где работала Ксения.
Уже месяц, как я вышел из больницы, и каждый день я изобретал способ что-нибудь разузнать о ней. Способы эти были разнообразные и неосуществимые. Подозреваю, что усложнял задачу умышленно, оттягивая момент, когда выяснится, что она потеряна для меня. В глубине души я даже был уверен в этом. Не могла, не могла она помнить человека, три года назад гостившего в ее жизни! Просто отправить ей письмо я не решался: для поднадзорного связь с Москвой могла сулить только новое тюремное заключение. А доверить кому-то выяснение наших отношений?.. Да и кому?
Русский больше не повторял злополучного слова, но я уже не мог усидеть на месте. Я повернулся к нему:
– Простите, вы говорите по-английски?
– Да, конечно, – он развернулся ко мне. – Подсаживайтесь. Я пересел к ним за столик.
– Мне показалось, что вы назвали журнал, с которым я сотрудничал в Москве, – выдавил я, стараясь не выдавать волнения.
Русский откликнулся бодро:
– Так мы коллеги! Очень приятно. Я тоже иногда пишу для них. Вообще-то журналистика – мое хобби. Я работник Министерства иностранных дел. Но иногда пишу. Для газет. И для этого журнала. Как раз перед отъездом сюда виделся с заведующим иностранным отделом.
– Борисом?
– Да, да, Борисом. Борисом Ивановичем. Мы случайно встретились в Доме кино.
– И как он? – спросил я. Не мог же я спросить: «А про госпожу Троицкую вы ничего не знаете?»
Русский разулыбался:
– Прекрасно, прекрасно.
– Он еще сочиняет романсы? – надо было подкрепить подробностями мое близкое знакомство с Борисом.
– Романсы? Про романсы мне неизвестно. Но не исключаю. От влюбленных всего можно ждать.
– Влюбленных? Не очень-то похоже на Бориса. Насколько я помню, он был счастлив в браке. – Скучное выражение «счастлив в браке» очень годилось именно Борису и его супружеству.
Теперь русский уже захохотал:
– Вы отстали от событий. Бориса бросила жена, ушла к моему другу. Страдания покинутого, конечно, имели место. Но сейчас он влюблен, снова женился. Я его видел как раз накануне свадьбы. В Доме кино. Ах да, я говорил. На премьере его невесты, уже, собственно, жены. Впрочем, и ее вы, видимо, знаете, если сотрудничали с их журналом.
– Кто же это? – Я спросил просто так, я был уверен, что речь идет о Ларисе, секретарше Бориса. Овдовевшие или осиротевшие начальники часто женятся на своих секретаршах. Но русский сказал:
– Ксения Троицкая, их корреспондент. Прелестная женщина. И талантливая. Вы ее знаете?
– Немного. Привет им всем. И поздравления.
– От кого? Как ваше имя?
Я не ответил. Махнул рукой – неважно, мол. Я положил деньги за кофе на свой столик и вышел. Русские углубились в беседу. Мимолетная встреча не произвела на них ни малейшего впечатления. Такие встречи во время путешествий – на каждом втором углу.
Уже совсем стемнело, по кромке моря вспыхнули фонари. В открытых тавернах и на набережной стало людно. Народу в порту прибавилось, а порт был пуст. Был пуст порт, город, мир. Господи, ведь я знал, что должно случиться это или примерно это. Не Борис, так другой. Хотя это странно – Борис, меньше всего героем романа мог быть он. Но какая разница… Я ведь знал, я готовил себя к тому, что мир опустеет. Я только не знал, что это будет так невыносимо тяжело.
Обычно, когда разные беды и разочарования хватают человека за горло, ему хочется быть одному. И по всем правилам логики мне бы надо было вернуться домой, в пустую квартиру, доставшуюся мне после смерти матери. Но я поехал к Елене.
Когда я выписывался из больницы, она вместе с другими вышла проводить меня. Она ничего не говорила, никаких прощальных и напутственных слов. Не то, что прочие. Те говорили без умолку. Но дома я обнаружил в кармане записку: «Телефона у меня нет, вот адрес. Не думаю, что Вам захочется приехать. Но вдруг». Записка так и осталась в нагрудном кармане моей куртки, я не выбросил ее, сам не знаю, почему. Ехать к Елене, видеть ее я не собирался.
А сейчас решил. Вовсе не надеялся, что Елена может, хоть в малой степени, заместить Ксению. Или что мне кому-то нужно рассказать о моих бедах, станет легче. Ни перед кем не желал я исповедаться. Просто хребтом почувствовал: сейчас мне необходимо, чтобы кто-то в этом мире меня любил. А кто? Только она. Выбор невелик.
Меня, конечно, несколько смущала предстоящая встреча. Я отчетливо видел сцену: она вскрикивает, потом в смятении отступает и, прижав руки к груди, начинает лопотать сквозь слезы: «О, Боже – вы! Я не верила, я знала, что никогда не увижу вас… Я просто любила и все… Неужели это – вы?» Я говорю: «Прости, что не появлялся. Дел было много». Потом она начинает суматошно метаться по комнате, пытаясь навести порядок и все причитает: «Тут такое делается, не смотрите, я сейчас, я ведь не ждала, тут беспорядок… Господи, это – вы!» (Так обычно суетилась моя сестра Мария, когда к нам являлся неожиданный кавалер. А вот Ксения беспорядка в своей квартире не замечала, она видела только меня). Елена кружится по комнате и талдычит свое. «Ладно, ладно, утихомирься, – говорю я, – давай лучше выпьем кофе. У тебя есть кофе?» «Ах, кофе! Кофе нет. Что же делать? Но я могу сбегать к соседке. И все… Только не уходите… Ладно? Умоляю, не уходите».
В какой-то момент мне даже расхотелось ехать – встреча мысленно уже состоялась, плотская, во всех подробностях.
Елена открыла, тщательно одетая и причесанная. Как я и предполагал еще в больнице, волос у нее хватило бы на троих.
– Добрый вечер, – Елена улыбнулась в восемьдесят четыре белоснежных зуба. Оказывается, и улыбаться умела. – Проходите. Как раз вовремя. Ужин уже готов, и все.
Только это «и все» было в ней прежним, ожидаемым. А так – полное спокойствие, никакой суетливости, растерянности. Может, зря пришел. А может, так к лучшему. Во всяком случае, не надо успокаивать, нести ничего не значащую чушь.
Мы прошли в комнату. Чистота, как в операционной, делала ее немного нежилой. И все окрестные предметы, расставленные и разложенные с точностью хирургических инструментов, казались угнездившимися раз и навсегда.
Стол, накрытый твердой от крахмала скатертью, был сервирован. На два прибора.
– Ты кого-нибудь ждешь? Я не во время? – Я несколько смутился. Представлял-то все не так.
– Жду, жду, – серьезно ответила Елена: – Вас, разумеется. Я всегда вас жду, хотя никогда бы не подумала, что вы придете. Садитесь к столу. Или хотите вымыть руки?
В ванной я долго копался с мылом и полотенцами, тянул время, никак не мог придумать, как вести себя при таком повороте событий. Когда вернулся, ужин был на столе. Елена объясняла что-то про расставленные кушанья. Только сейчас я понял, что ничего не ел весь день, жутко оголодал.
Мы ели, Елена спокойно и размеренно рассказывала мне о больничных делах: такому-то больному сделали неудачную операцию, от другого, после ампутации обеих ног, отреклась жена, Захариадис подарил новорожденному сыну яхту, пусть владеет, когда подрастет.
– Ну, а у тебя какие новости? – спросил я. – Есть у тебя собственные новости?
– Есть. Но это только мои новости.
– Так расскажи, мне же интересно.
– Нет, нет. Это только мои новости. – Она вкрадчивым движением дернула плечом, точно подтягивая слишком тяжелую грудь.
Не из любопытства, а чтобы как-то продолжить никчемный разговор, я сказал:
– Вот говоришь: всегда ждешь, а сама от меня скрываешь что-то важное. Не по правилам. Я ведь и обидеться могу.
– Хорошо, скажу. У меня будет ребенок.
Елена не потупилась, голос не дрогнул от робости, сказала, как сказала. Как ни странно, и я не вздрогнул, не был ошарашен, растерян, и не обрадовался, и не испугался. Будто и правда сообщение имело отношение только к ней. Спокойно сказал:
– Так новость, видимо, и ко мне имеет некоторое отношение?
Тут впервые ее скороговорка замельтешила:
– Нет, нет, это – мое… Это – мой ребенок, я его хочу, жду и все…
Именно на этом заявлении я разозлился. И не потому, что она сама решила, что будущий ребенок не должен меня интересовать. Слишком уж избито-литературной становилась ситуация: все так называемые «гордые» женщины заявляют: «Этот ребенок только мой!» Елена не была привычным литературным персонажем, не имела права на банальности. Мрачно сказал:
– А если и я захочу ждать его?
– Как хотите, это ваше дело, – Елена снова заговорила спокойно. – Я не имею права думать о вас в этом смысле. Я не имею права ничего о вас знать. Даже то – свободны вы или нет.
Что-то нужно было сказать в ответ, и я сказал:
– Я свободен. Мы поженимся.
Кирилл Проскуров
И опять слово «наконец» ударило мне в виски, в сердце, будто я тронул оголенный конец электропровода. Но это было не то «наконец», которое мне пришло в голову в связи с Кириным приездом. Это было «наконец-то».
Я увидел ели. По хребтам веток тянулись белые пряди снежной седины. Внезапно черно-белый плоский пейзаж, пейзаж гравюры, обрел объем. Лес наполнился малиновыми клубами закатного воздуха. Свет был плотным, почти осязаемым. Он шел на меня, в меня и, как водный накат, бился о грудную клетку, рождая томительное, почти забытое ощущение ожидания, тревоги. Я уже не мог точно, как это бывало на предыдущих прогулках, запомнить детали линий и подробности цвета. И все-таки именно сейчас я чувствовал, что наполняюсь той желанной неясностью, смятенностью чувств, которая – единственная! – вызовет потом облики возникающего на листе. Именно эта невнятность, радившаяся где то глубоко внутри, расступалась, давая дорогу мысли и неожиданности ассоциаций.
Я уже раньше решил, что буду делать шекспировский альбом черно-белым, в туши. Но повадку этих линий я поймал сейчас в празднестве алого цвета, заполнившего до отказа лес.
Конечно, ни перед одним из героев Шекспира не вставал ландшафт, похожий на березовский. А я вдруг понял, о чем буду писать, что буду рисовать. И как такое получалось – неизвестно, но получалось.
Все «до» было подступом, приступом к этому мигу. И обживание примет чужой эпохи, и фамильярное сближение с человеческим бытовизмом Шекспира, и видение в печке той лировской степи – «долой, долой с себя все лишнее!».
Я должен написать вот что: классические мерила человеческих добродетелей вечны. Время не имеет права вычеркивать их из ежедневных словарей или оправдывать их искажения собственной трансформацией. В человеке всегда живет тоска по истинности страстей, какие мерещились мне в этих заколоченных дачах, – очищенных от унылости повседневной текучки или подогнанных под колодку заученных канонов. Мы добровольно мельчаем, выговаривая у самих себя право на проступки, навязанные ситуацией.
Никто не совершает преступлений.
Берусь тебе любого оправдать…
В быту, в привычной ежедневности, мы растрачиваем вечные добродетели и, по Платону, низшую из них – мужество. И тогда ты уже не можешь провести на листе бумаги единственно искомую линию или сказать женщине, что в тебе – пусто.
Я шел и шел, и улицы поселка, то смыкая стороны нагромождением сугробов, то распадаясь в перекрестках, тянулись куда-то к концу земли.
На очередном скрещении улицы с лесной просекой сугробы откатились подальше, выпростав площадку для продовольственного магазинчика, сбитого из крашеных досок, неоправданно летнего сейчас в своей дачной голубизне. Из открытой двери магазина вываливался хвост очереди, безвольный, как язык усталой собаки. И вся эта вереница замерла неподвижно, только изредка вздрагивая шевелением людских тел. Вдоль очереди бродил кургузый человек в длиннополом дождевике. В руке он держал некий предмет, смахивающий на детский ночной горшок, только непомерно высокий. Человек тыкал горшком то в одного, то в другого из стоявших в очереди. Люди что-то говорили ему, он сокрушенно опускал свой горшок и тут же вздергивал снова. Мне вдруг показалось, что это Юрка Сивак. Хотя откуда бы здесь взяться Сиваку с ночным горшком?
– Подсолиться решили, Кирилл Петрович? – Мне навстречу выскочила из очереди Зина.
– Чем подсолиться? – не понял я.
– Селедку безголовую баночную завезли. Во – и народ обезголовел: час ждут, пока разгрузят. Я-то вообще без головы насчет хозяйства. Надо Витюшку с премии порадовать. А вообще-то – здравствуйте! – Она вынула из кармана пальто красную ладошку и сунула мне. – Варежку потеряла. С правой руки, это к плохому.
Я сунул ее жесткую пятерню за отворот своего пальто. Зина засмеялась, челка упала на глаза.
В левой руке Зина держала хозяйственную сумку. Ладошка у меня за пазухой вздрогнула, рванувшись откинуть челку. Но руки она не отняла, только пальцами поскреблась мне в грудь. Дунув уголком рта, согнала волосы на лоб.
– Вы селедку не берите, вы вечером приходите к нам. Я картошечки наварю, у нас своя, сорт «лорх».
– Приду.
– Нет, вы сейчас не уходите. Побудьте тут. Ну чуточку. Пошли сядем.
За магазином были свалены пустые ящики. Зина поставила два рядом, села, усадила меня и снова сунула руку мне за отворот.
– Вы не поверите, – ее пальцы снова поскребли по моему свитеру, – я столько раз воображала себе – вот потрогаю вас. Вы же ничего не знаете. Я же в вас влюбилась давно-давно, когда вы к нам на запись приходили. Я еще ученицей оператора была. Потом девчонки наши уже знали, когда вы на радио приходите, сейчас летят: «Зинка, твой тут!» И если где вас встречу, у меня уже – привет – праздник. – Зина сыпала словами быстрей обычного, будто боясь, что заговорю я и спугну ее решимость.
– Купите кофейник, незаменимая вещь в культурном семействе. Эмалированный кофейник вы можете приобрести всего за два рубля. – Перед нами стоял человек в дождевике, металлически затвердевшем на морозе. – Только крайние обстоятельства заставляют расстаться с этим предметом первой необходимости.
– Иди-иди, – сказала Зина, – тебе домой – прямо и направо.
– Кофейник имеет крышку. – Человек отогнул по-жестяному громыхнувшую полу дождевика и из кармана брюк извлек крышку. – Два рубля совместно с крышкой. – Он просительно смотрел на нас сквозь перекосившиеся на носу очки. – Однако если в данный отрезок времени вы стеснены в средствах – рубль.
О Юрке Сиваке напоминали, пожалуй, только эти косо сидящие очки.
– Иди-иди, – снова сказала Зина. – Крышка. От дырки.
Человек уронил руку с кофейником и обреченно побрел опять к очереди.
– И кофейник я воображала. – Зина коротко боднула меня в грудь. – Я всегда думала: он приходит, и я ему кофе подаю. Я воображала: вы обязательно дома пьете кофе.
– Не пью я кофе.
– А кофейник так и не выбралась с деньгами купить. То то, то се, то Витьке что-нибудь надо. Мне очень хотелось сегодня этот кофейник купить, у меня и премия цела. И вы тут, под боком. Но у него – не стала.
Я прижал к себе под пальто ее ладошку, и та выжидательно замерла.
– Придешь вечером? – спросила Зина шепотом.
«Я не могу прийти к тебе, ты мне еще не кто-то. Уже, может, не никто. Но еще не кто-то». Я должен бы так сказать, я хотел сказать именно так, я даже произнес это про себя. Я сказал:
– Наверно, твоя очередь подходит. Иди проверь.
– Наплевать. Еще раз встану. Нам в очередях стоять – ничто иное.
Когда я садился на ящик, я не мог подоткнуть под себя короткие полы куртки и сейчас все время чувствовал, как разъехавшиеся доски сквозь брюки впиваются мне в ляжку. Мне очень хотелось встать, но я не двигался, чтобы не обидеть Зину.
– Вот какая история моей любви, – она счастливо замотала головой и залилась своим бегущим вверх смехом. – В виде книги «Письмо незнакомки». Вы читали?
Доска куснула меня снова, и я сделал попытку сменить положение.
– А еще что я вам скажу. Я же со всех ваших пленок сняла дубли. Выписала в фонотеке, сняла дубли и вечером, когда поздно работаешь, никого нет, слушаю.
«Чертов ящик, еще пять минут – и вместо зада у меня будет зияющая рана», – подумал я.
– А одну пленку я вообще сперла. Украла то есть. Ее Москвина из передачи вынула, сказала – размагнитить. А я спрятала.
– Какую пленку?
– Это где вы про художника Сивака рассказываете. Она же должна была идти. Уже в программе стояла. А потом Москвина вынула. Собака эта Москвина.
Со мной всегда так: если мне на улице или еще где-нибудь померещится какой-то человек, в тот же день я встречаю его настоящего или натыкаюсь на него в разговоре. Сегодня была очередь Сивака.
Мимо нас прошла толстая бабка в зеленом платке, дыбящемся остроугольным домиком над оранжевым лицом. В сумке, набитой покупками, сверху лежал эмалированный кофейник, из его широкого горла торчала куриная голова. Зина проводила тетку взглядом.
– Вот зараза Седуха. Отхватила кофейник.
– Ну и пусть.
– Пусть? – Зина выдернула ладошку у меня из-за пазухи. – Пусть? Он же на пропой. Он же из дома всегда носит, все с себя догола и из дома. От жены. Она, бедная, исплакалась вся. Седуха, зараза, знает же. Если бы ее мужик все из дома! Рада. Чужое горе за рубль отхватила и рада. Это ей ничто иное.
И опять, как тогда у меня, Зинины глаза вдруг посветлели и стали большими. В каждом стояло по слезе.
Я думал о Сиваке, и проклятый ящик перестал жать ляжку. А может, я просто переменил позу.
– Эта пленка у тебя?
– Ну говорю же – спрятала. Москвина велела размагнитить. Собака эта Москвина.
Москвина была редактором отдела на радио. В общем-то она всегда ко мне благоволила. Мы сделали вместе несколько передач из серии «Художник и время». Если бы я работал в манере передвижников, я бы обязательно писал Москвину. Содрать с нее очки-фары, за которыми не разглядеть дымных, с легчайшей косиной глаз, прикрыть долгополой шубой лиловое джерси, шапку или плат на скрученный над шеей жгут волос – боярыня Морозова. Только красивее.
Продолговатая неторопливая ее рука с зажатой в пальцах сигаретой плавала перед глазами собеседника, как нарядная рыба в аквариумных просторах. Сигарета распускала голубые веера дымка.
– Вот и наш Кирилл Петрович! Здравствуйте, мой гениальный! Ну, что вы наговорили в нашей последней передаче? Вы даже и сами не представляете, какой это блеск. Конец света. Просто по ту сторону. На прослушивании начальство залилось слезами. – Она говорила всегда с воинственной экзальтацией, особенно ошарашивающей личной ее верой в произносимое. Иногда мы виделись вне радио. Я бывал у нее.
…Утром в день той записи мне позвонил Солодуев из Союза художников и сообщил, что я должен выступить по радио с критикой Сивака в моей рубрике «Художник и время». Ага, так вот, значит, чем обернулось Юркино выступление против Дымова! Титулованного, неуязвимого Дымова. Дымова, которого все звали Памятник Себе. Действительно, монументальный, с седой гривой, умудрявшейся не шевелиться, даже когда он шел или величественно оборачивался к собеседнику, Дымов казался только-только спустившимся с цоколя.
Впрочем, кличка имела иной смысл: некогда прославившийся созданием многофигурной живописной композиции, украшавшей вестибюль одного из административных зданий, Дымов все последующие годы уныло варьировал облик своего знаменитого первенца. И хотя это обстоятельство ни для кого загадки не представляло, за Дымовым как-то укрепилась и даже росла слава ведущего художника-монументалиста. Он неизменно председательствовал на худсоветах, творческих конференциях, о нем писали газеты в рубрике «Встречи с интересными людьми». Дымов считался также главой школы.