Текст книги "Касание"
Автор книги: Галина Шергова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 22 страниц)
С гребешка дюны я увидел шаланду – она стояла наискосок и не то задумчиво, не то сокрушенно покачивала мачтой.
Песок уходил из-под ног, нежный и неверный, не сберегая следов, как вода. Оттого было особенно странным, что склон дюны пересечен цепочкой крестиков – следами какой-то птицы, будто эти птичьи следы были прочнее и надежнее, чем печати человеческого шага. Ерунда, конечно. И смешно было сейчас обращать внимание на птичьи следы, но я думал об этой несправедливости и о том, что все стало несоразмерным в мире. И мне было до черта обидно, что птичий след на песке прочнее моего.
Разве еще полгода назад, когда победа уже была видна во плоти, мне могло прийти в голову, что с ЭЛАС будет покончено, что по всей стране пойдут аресты и нас, бойцов Сопротивления, будут хватать жандармерия и переодетые «охранники». Хватать и бросать в концлагеря, как при немцах. Что нам придется покидать страну, покидать тайком, как преступникам, нам, освободившим ее.
Сначала мне показалось, что на шаланде никого нет. Я разулся, связал ботинки шнурками, перекинул их через плечо, вошел в воду. Подойдя к лодке, оперся руками о борт и постарался качнуть пузатое тело шаланды. Вирон поднялся с палубы, где он лежал, и неспешно повел головой: «Давай сюда!»
– Проходи на корму, – сказал он, – там увидишь: из обшивки вынута доска. Влезай.
– Как влезай? – не понял я.
– Очень просто. – Он хмыкнул. – Ты что, рассчитывал на каюту первого класса? Так все билеты распроданы миллионерам-туристам. Поедешь в обшивке. Там между двумя стенками всунешься, а я поставлю доску на место.
– А я помещусь?
– Поместишься. Все помещаются. Твой долговязый Георгис и то влез.
Я проделал все, как он сказал, Вирон заложил дыру доской, и я остался в туловище шаланды.
…Наверное, оттого, что доски почти касались меня, мне показалось, что кто-то наступил мне прямо на лицо, и я услышал:
– Давай выволакивай его, а то мы распорем весь твой дредноут.
И голос Вирона:
– Да нет тут никого – ищите. Сказал – еду за скумбрией. Вон сети.
– Ладно, довольно прикидываться. Нам известно: возишь их.
Человек постучал каблуком об пол, – как в череп мне постучал. Голоса отдвинулись, слов я уже не различал, потом услышал надсадный крик Вирона, потом грохот. Суетливо и растерянно следуя за ударами, шаланда замоталась из стороны в сторону. Я понял: Вирона бьют.
Когда все-таки они извлекли меня, жандарм помоложе (их было двое) молча смазал меня кулаком по скуле. Злился: им пришлось проковыряться полчаса, пока нашли.
Я не сдержался и тоже врезал ему. Он пошарил глазами по палубе, увидел: на корме, свернутый в бухту, лежал канат. Жандарм схватил конец и канатом ударил меня поперек груди, так что я отлетел к борту и чуть не грохнулся в море.
После этого жандарм брезгливо отшвырнул конец за борт. Свешиваясь к воде, я видел, как конец шлепнул по мелкой зыби.
Мы поднимались по песчаному откосу дюны. Я заметил, что птичьи крестики еще невредимо помечают гладкий, как натянутый выцветший брезент, скат. Потом жандарм наступил на цепочку, и она вся торопливо заструилась вниз, слизывая знаки.
На шоссе у обочины стояла легковая машина; шофер, открыв дверцу, повернувшись к нам корпусом, ждал. Когда мы подошли, я увидел, что это Цудерос.
– Он? – Старший жандарм боднул воздух в мою сторону.
– Грузитесь, – сказал Цудерос и включил зажигание.
Чтобы не смотреть на него, я отвернулся. Отвернулся к морю. И тут с пронзительным, режущим все нутро чувством я понял, что мне нужно запомнить это море. Это море и солнце, по-утреннему вполнакала работающее в раннем, бледном еще небе. И мачту над шаландой, похожей на перевернутый маятник старых домашних часов, – бронзовый блик солнечного диска покачивался равномерно на мачтовом острие. Я почувствовал, что должен запомнить все это в подробностях, как видел сейчас, – твердую упругую поверхность воды, посыпанную нетонущими медяками бликов, и детскую игру в догонялки прибрежной гальки, где камешки бросаются взапуски друг за другом за пятящейся волной, и конец каната, шлепающий по воде с меланхоличностью ослика, отгоняющего хвостом мух. Я должен замуровать в себе это бездумное наполнение человеческим счастьем, эту бескрайность моря, его надежность, его неподвластность изменениям земного пейзажа.
Я должен, потому что – черт его знает, – может, вижу все в последний раз.
Странно, но, скажем, под обстрелом я ни разу не задумывался над тем, увижу ли еще когда-нибудь эту улицу, эти горы.
– Грузитесь, – повторил Цудерос.
ПИСЬМО
«И я тоже всматриваюсь в это утро и в это солнце над шаландой – в этот последний день твоей свободы. Я перебираю даты, предшествующие твоей трагедии. Я теперь знаю их наизусть, чтобы сетовать и проклинать. 9 января 1945 года. Ты был в горах, а руководство ЭАМ, желая избежать кровопролития, попросило у англичан перемирия. Шаг к концу. И конец – 12 февраля, когда в местечке Варкиза ЭАМ подписало соглашение, фактически зафиксировавшее капитуляцию ЭАМ. Подписало приговор тебе, Мемос. Именно тогда, а не позднее, когда ты был приговорен к двадцати годам тюремного заключения.
ЭАМ наивно полагало, что за содержащиеся в соглашении пункты о чистке государственного аппарата, амнистии для политзаключенных, свободе слова и печати стоит заплатить роспуском ЭЛАС. Но выполнено было только это последнее. Вместо свободы пришел террор. Он настиг тебя там, у песчаной дюны, в это последнее утро, когда ты, подобно тысячам бойцов Сопротивления, должен был избрать себе участь политэмигранта, эмигранта из страны, которую ты спасал.
Нам не хватило с тобой времени, милый, и ты не успел мне рассказать о двух десятилетиях заключения, о лагерях и о том, что ты ощутил, вернувшись, наконец, в мир. Я пытаюсь представить все сама и возвращаюсь к рассказам тех, кто прошел через твою Голгофу.
Наш город прячется в этом городе
за лестницами, паутиной затянувшими небо,
за виселицами, скрывшими горизонт.
Давайте его отыщем!
Яннис Рицос искал город своей юности и своей борьбы в городе мрака и террора, хотя у обоих городов было одно имя – Афины.
Он повторял эти строки на афинских мостовых 1952 года, Тогда многие искали свой город и не могли найти.
По-своему тебе «повезло». В 1965 году, когда ты пришел на свидание с городом и миром, в нем уже было больше знакомых по твоей юности черт. Двадцать лет твоего заточения – двадцать лет выхода из заточения духа свободы, распятой трагедией поражения.
Вас раскрепостили почти одновременно – тебя и Грецию, 1965-й.
И всего два года было отпущено вам – тебе и городу.
Как это ничтожно мало рядом с двумя десятилетиями заключения. Как это предательски мало перед необозримостью новой неволи.
И как ничтожно мало слов для утешения. Мало, но все-таки есть.
Я часто писала тебе о повторах в истории. Порой может возникнуть ощущение: жертвы бессмысленны, все возвращается на круги своя. Нет, дорогой. Нет, нет и нет! Опыт трагедии не бесплоден. Человечество не зря получает это кровавое образование. Трагедии могут возвращаться, но человечество с каждым разом все искуснее и дееспособнее в противлении им.
В 1936-м, после первого прихода к власти фашизма в Греции, Метаксас провозгласил наступление Третьей эллинской цивилизации. Другими словами – удушение культуры по установленным уже фашистским образцам. Тогда только крохотная группа греческой интеллигенции нашла в себе силы для протеста.
Когда в 1965 году король Константин в нарушение конституции устранил выбранное народом правительство, лишь один поэт Георгиас Новас согласился подыграть королю. И был предан всенародному остракизму.
В 1967 году в Греции власть захватила хунта «черных полковников». «Полковники» оказались в еще более трудном положении: их призывы «о служении нации» напоминают митинг в пустом зале.
Трагедия небесполезна. Память обретает плоть не только в эпитафиях на могильных надгробиях. Она слагается – равно – в строфы гимнов и строки лозунгов.
Изо дня в день губили настоящее
и Фидию родиться не позволили,
еще в пеленках солнце истребив,
к груди отчизны приложив свиней.
Мир не зря познал этот запрет на рождение гения, познал иссушающий паразитизм свиней, высасывающий духовные силы отчизны. Увы, еще не раз жестокость и тупость будут прикладывать к груди народов своих выкормышей, чтобы обречь на нравственную и физическую гибель ее истинных детей.
Но Фидии будут рождаться. Они превзошли эту мудрость трудного рождения и трудного мужания. Перед ними ничтожны тюрьмы и концлагеря, хоть опоясай полземли колючей проволокой, жги книги и дроби в прах ваяния.
«Лишь мудрец свободен. Все остальные рабы. Свободный духом и мыслью превосходит Зевса: Бог находится вне страданий, мудрец – выше страданий».
Где-то там, у стен твоей тюрьмы, Мемос, двадцать три столетия назад стоики провозгласили этот меморандум нравственной свободы.
Или это сказал мне ты?..»
ПАМЯТЬ
– Назначь мне свидание, – попросила. – Не синандисис, а именно рандеву.
Мемос стоял на два шага впереди меня, гладя перед собой, на храмы. Я видела только его спину, обтянутую синей рубахой, уведенные вперед плечи, кисти рук, обхватившие торс.
Греческое слово, втиснутое в английскую фразу, должно было, по моему замыслу, произвести впечатление. Я готовила эту фразу. Я отыскала «синандисис» в словаре. Но он обернулся и ничего не сказал.
Совсем жалобно я попросила еще раз:
– Ну пожалуйста…
– Пойдем туда, – сказал Мемос.
Мы пошли вверх по дороге, розовой дороге, усыпанной крошкой армянского туфа. Теперь храмы Гегарта придвинулись к нам вплотную.
Здесь природа, разъяв горы на обрывах гигантского ущелья, выточила призраки крепостей, храмов, городских стен. Природа действовала раскованно и бесконтрольно: она лепила только идеи строений, которые обретали подробности в воображении зодчего. И так увлекателен был этот дерзкий почерк мироздания, что человеку хотелось вступить в неизбежное соперничество со строительным гением хаоса. Иначе отчего бы ему пришло в голову еще шестнадцать веков назад врубить в глубину горных монолитов внутрискальные храмы?.. Лишь одно из этих святилищ выступает из тела горы, соприкасаясь с небом, с воздухом. Остальные замурованы в чреве камня.
В спину Мемоса я произнесла:
– Ну, скажи: «Спасибо редакции, которая организовала поездку в Армению. Спасибо, Ксения, что ты привезла меня в это удивительное место».
Не оборачиваясь, он повторил:
– Спасибо, Ксения, что ты привезла меня в это удивительное место.
Дорога сжалась и узкой тропкой поползла к проему, ко входу в храм.
Нас замкнула просторная полость, каменное дупло.
Я никогда не могу преодолеть в себе страх перед замкнутым пространством, я боюсь подземелий. Я не езжу в метро. Во время войны для меня не было более пугающего места, чем бомбоубежище.
Здесь мне тоже стало страшно. Но впервые в жизни я не боялась непроницаемых стен. Я ощущала страх и беспомощность оттого, что осталась с Мемосом одна, отдельная от мира, и не знала, как вести себя, что говорить.
Колонны, тяжкими лилиями распадавшиеся у потолка, базальтовый алтарь, похожий на эшафот, были увиты нечеткой каменной резьбой. Свет шел только через прорезь в куполе: гладко выструганный луч, упиравшийся в алтарь.
Чтобы не смотреть на Мемоса, я задрала голову к куполу.
– Агамемнон, – сказала я, – вот видишь, здесь твое античное имя даже не звучит пародийно.
Слова ударялись о выступы стен, о выбоины в камне, множились, эхо летело рикошетом, будто говорили сразу десять человек. И от этого фальшивый кретинизм произносимого мной тоже казался удесятеренным.
Про себя я сказала: «Мемос, подойди, пожалуйста, и поцелуй меня. Мне необходимо, чтобы ты поцеловал меня». Про себя я ответила за него: «Мне тоже необходимо поцеловать тебя немедленно». И он обнял меня, и я прижалась щекой к нагрудному карману его рубахи, из которого торчала авторучка. Ручка впилась мне в скулу, и это было блаженное ощущение, потому что ручка принадлежала ему, и рубаха была его, и весь он был рядом.
Мемос стоял, как там, на дороге, выдвинув вперед плечи и обхватив длинными руками торс. Он даже не пошевельнулся.
Вслух я сказала:
– Вот что, давай учиним какой-нибудь языческий ритуал. Давай принесем меня в жертву, и ты заколешь меня на алтаре авторучкой.
– Вот что, – сказал он, – прекрати это. Прекрати этот провинциальный театр. Я ненавижу тебя.
Мне вовсе не показалось, что он ударил меня, и у меня вовсе не оборвалось сердце. Просто я почувствовала, как прохладная тишина, стоявшая вокруг, вдруг переместилась внутрь меня и там все пусто, прохладно и пусто.
Мемос подошел ко мне вплотную, и авторучка, торчавшая из нагрудного кармана его рубахи, впилась мне в скулу. Он целовал мои волосы, и лицо, и куртку, и его голос был где-то надо мной и за мной, и слова, ударяясь о стены и выбоины в камне, множились, будто говорило десять человек.
Он повторял опять и опять:
– Ненавижу. Я ведь себя знаю: ты мне теперь уже до конца. И ты мне – главное в жизни, а я бесправный: женщина не должна быть главным для меня. И ничего я тебе не могу дать, даже года жизни не могу обещать… Ты понимаешь это? Ничего ты не понимаешь…
А я только твердила:
– Ну и пусть, ну и пусть.
Мы стояли у самого алтаря, у каменного помоста, похожего на эшафот. Луч, тянущийся из прорези в своде, упирался в лицо Мемоса. Я могла рассмотреть в подробностях это лицо, я могла выучить его наизусть. Но тогда я еще не знала, что мне нужно затвердить каждую черточку, как учат строчки стихов, чтобы повторять их, когда у тебя навсегда отнимут книгу. Ничего я тогда не знала. Только твердила:
– Ну и пусть, ну и пусть…
Я не помню, я ничего не помню. Это чудовищно, нелепо: ведь все, что связано с Мемосом, малейшая подробность, черточка, звук чужого случайного голоса, облики пейзажа – все не просто живет во мне. Оно высечено с особым тщанием, озвучено без помех.
Я же разглядела дорогу, идущую вверх, к храмам розовую дорогу, усыпанную крошкой армянского туфа. Даже слышу щебет камешков, секретничающих под подошвами.
Я же не была слепа или беспамятна, чтобы не разглядеть, как там, внутри горы, колонны тяжелыми лилиями распадались у потолка, как базальтовый алтарь, похожий на эшафот был увит нечеткой каменной резьбой. Если напрячься, я могу восстановить в памяти и прихоти каменного орнамента. Я знаю отчетливо: свет шел только через узкую прорезь в куполе, и гладко выструганный луч упирался в алтарь.
Но дальше я не помню ничего.
Как мы добирались до Еревана? Конечно, на машине, которая ждала нас. Но я не помню, что это была за машина, как выглядел шофер, сколько времени заняла дорога. Час или минуту. Дорога была бесконечной и, вроде бы, мгновенной.
Я не помню, как тогда выглядела площадь перед гостиницей и каким было само здание.
У портье, давшего нам ключи от номеров, не было лица, возраста, роста, одежды.
Впрочем, нет. Одно я помню отчетливо: ключ в моей руке никак не мог отомкнуть дверной замок. Пока Мемос не понял, наконец, что я пытаюсь орудовать его ключом, ключом от его номера.
Мы не зажгли света. Еще стеснялись друг друга, боялись предстать новыми в своем обнажении? Нет. Поиски выключателя заняли бы какие-то минуты, а мы не могли отнять их у нашего всепоглощающего желания.
Сколько раз в нашей разлуке я повторяла строчки:
О, память сердца, ты сильней
Рассудка памяти печальной…
– и не могла понять, какая же из этих «памятей», моя – память сердца твердила мне, перебирала частички нашего недолгого совместного бытия. Но ведь я пыталась осмыслить каждую из этих частиц, и уже невозможно было разглядеть память и различить, что чему принадлежит.
В тот вечер, в ту ночь мне открылась иная память. Память тела, память ощущений. Ее нельзя отследить мыслью, и сердце, способное на воскрешение радости и тоски, может только замирать.
Эта память заставляет меня в бесконечных снах чувствовать его тело, мое тело, она внезапным обрывом сна заставляет вскакивать в постели и шарить на подушке его голову. И не верить: где же ты, где, я же осязала тебя мгновения назад…
Эта память дома, на работе, в людской толпе может прихлынуть и на какие-то минуты затопить сознание, уничтожить все вокруг. Перед этой памятью я беспомощней, чем перед памятью рассудка, даже памятью сердца.
Мы не зажгли света, но наши руки, наши губы были зрячими, им не нужен был свет, чтобы узнать, разглядеть, запомнить… Да и все мое тело исполнилось пронзительного смысла, я почти слышала, как моя кровь гулко салютует сердцебиению Мемоса. Это было томительным и неудержимым восхождением к вершине, за которым собственное тело переставало существовать самостоятельно, и наступал тот миг «когда рушится мир водопадом последнего счастья, коронованный нимбом из радуг, деревьев и брызг».
Я никогда не писала стихов, только дважды в жизни мне привиделись строчки. Однажды, уже в разлуке, когда я вскочила ночью от удара оборвавшегося сна. Вот эти. И еще один раз. Когда строчки освободили меня от Мемоса.
Мы не зажгли света, в моем гостиничном номере стояла непроглядная темень. Но мне казалось, что луч, идущий откуда-то сверху, упирается в лицо Мемоса, и я могу выучить его наизусть.
ПИСЬМО
«Дорогой, я была там. Я снова была в Гегарте. Потребовалось два года, чтобы набраться храбрости прийти туда. Ведь когда я повторяла недолгие маршруты наших прогулок по Москве, я могла слово в слово восстанавливать все произнесенное тобой, и мне становилось радостно и надежно. Все слова были живыми, им предстояла долгая жизнь перевоплощения, они знаменовали исток. И хотя лучшие мои минуты были прожиты в Гегарте, эта скальная утроба стала первым пристанищем безнадежности, конца, обрыва… Там ты сказал мне впервые: «Я не могу обещать тебе даже года жизни. Я бесправный…»
Ты говорил о бесправии, которое сам избрал для себя, видя в нем высшее право: право на единственное назначение в жизни. Право на служение идее, исключающее права на ежедневное счастье, на уравновешенность сегодняшнего дня и мирную обязательность завтрашнего.
Не знаю, способна ли я на такое самоотречение, вероятно, нет. Но мне и раньше хотелось понять душевный механизм людей, которым дано это право. Я всегда пыталась разгадать, почему какой-то человек после многолетнего заточения, истязаний, нравственных и физических, обретя, наконец, свободу, способен вернуться к тому, с чего начал, – к служению своей идее, зная, что это несет ему. Снова может принести.
Теперь размышления о людях такого рода исключают для меня абстрагирование. Теперь это – ты, моя любовь, моя жизнь, мое вчера и мое завтра, даже если его нет.
Когда думаешь о чем-то неотступно, всегда возникает ощущение, что жизнь подсовывает тебе то и дело какие-нибудь вариации именно этой темы – то в разговорах, то на книжной странице. Как нарочно. Дело, пожалуй, в том, что, незаметное в другом состоянии, оно вдруг захватывает внимание, когда ты сосредоточен именно на данной теме. Но, кажется, в природе заговор: все вокруг твердит об одном.
Сейчас вдруг в «Красной печати» у Альфреда де Виньи наткнулась на фразу, которая просто вступала в диалог с моими терзаниями, силясь принести разгадку. Я даже откинула книжку и бросилась писать тебе. Вот: «Наблюдая изо дня в день, как белокурые юнцы и седовласые старцы без труда переносят непривычные тяготы, как люди… отважно ставят на карту свое обеспеченное будущее, я, разделяя, в свою очередь, то удивительное душевное равновесие, которое дает любому человеку убежденность в том, что он не может уклониться ни от одного из обязательств, налагаемых честью, я понял, что самоотречение – это нечто более простое и более обычное, чем принято думать».
Видимо, мне трудно и не просто переступить через слепоту собственного горя. Не просто понять тебя. Тут и другое. Видимо, мы отделены разностью душевной формации. Я по-прежнему воспринимаю бескомпромиссную отреченность как что-то исключительное, требующее сложного осмысления, а для тебя она – «нечто более простое и более обычное, чем принято думать», и именно в этом заключено обретенное «удивительное душевное равновесие».
Но, как сказано: «Я не волшебник, я только учусь».
ПАМЯТЬ
Среди газетных окаменелостей типа: «Сделав два плавных круга, наш самолет приземлился…», или: «Города, как люди: у каждого есть свое лицо» – сентенция: «Жилище – визитная карточка человека» – одна из самых стойких.
Но штампы точны только в промышленности. В журналистике контуры их так истерлись от ежедневного применения, что точность утрачена давным-давно. Так и с «жилищем – визитной карточкой». С тех пор как мебельная «модерняга» проникла в дома, квартиры стали похожи на гостиничные номера.
Моя комната не исключение. Нет в ней никакой индивидуальности, и портретом владельца она не является. Может, единственный аксессуар, по которому можно установить, кто тут живет, – карта земных полушарий. На ней красными линиями отмечены мои разъезды с вынесенными на поля названиями очерков, которые я привозила из того или другого места. Синими чертами мои друзья помечают их маршруты, и каждый тоже что-нибудь пишет на полях. «Париж стоит не только обедни, как утверждал Генрих IV, но и того, чтобы остаться без обеда, как утверждает Генрих Замков». Конечно, Генка.
«Романтика меж тем водила поезд девять-семь (на Абакан – Тайшет). Р. Киплинг – В. Борисов». Это Влад.
Комната Кирилла куда как больше смахивает на него самого. Во всяком случае, по обилию портретов Шекспира, облепивших все стены, литературные пристрастия владельца устанавливаются немедленно. И по тому, что над кроватью прикреплен игрушечный индейский скальп рядом с фотографией обратной стороны Луны, можно определить и возраст владельца. По вечному беспорядку и отсутствию зеркала – его пол.
Когда Мемос первый раз вошел ко мне, я вдруг заметалась: сейчас он скажет: «Ты не путаешь свою комнату с чужими?»
Но он ничего не сказал.
Он сел на тахту. А я, как в гостях, ткнулась в кресло напротив – на самый краешек сиденья.
– Сейчас будем пить чай. Ладно? – сказала я.
– Мы не будем пить чай. У нас нет времени на чаепития. Мы еще ни о чем не разговаривали, – сказал Мемос.
Утром он улетал. Домой. Надолго. Или совсем. Он улетал, и я ни о чем не могла думать. Во мне, как запертый в клетку зверек, металось: «Завтра – все, скоро – все».
– Мемос, завтра – все, – сказала я.
Он наклонился вперед, протянул руку через неудобное чопорное пространство, разделявшее нас, и запустил пальцы в мои волосы. Он прикрыл глаза и покачал головой.
– Ничего не все. Все только начинается. У нас впереди еще тысячи свиданий. И первое – на углу Арбата и улицы Бубулинас. Мы сейчас отправимся туда. И ты выйдешь первая. Ты мне все про себя расскажешь: ведь я даже не знаю, кого я полюбил.
Я испуганно запротестовала.
– Нет, нет! Ты будешь рассказывать. Про меня нечего разговаривать. Пошли. – Я взяла его ладонь, обнимавшую мой затылок, подняла его с тахты, и мы пошли к карте полушарий.
– Что это за кабалистические знаки? – Мемос показал на красные и синие линии.
Я объяснила. Он достал авторучку и прочертил неровную дорожку из Афин до Москвы. На полях написал: «Арбат – Бубулинас. Я люблю тебя. М.»
Наверное, именно с этих минут моя комната утратила свою безликость. Ведь теперь вещи приобрели свою единственность и неповторимость: не было в Москве другой географической карты, отмеченной его почерком, и не существовало тахты и кресла, которые пришли в великое противостояние оттого, что мы сидели друг против друга и пальцы Мемоса, как в воду, были погружены в мои волосы.
Дверь в комнату с прерывистым кряхтеньем распахнулась, и ввалился Кирка. Закрыв глаза, шаря перед собой вытянутыми руками, он добрался до тахты и, сделав отличный каскад на спину, рухнул.
Он слабо простонал:
– Пить! И если можно… есть!
Ну я подыграла, конечно:
– Что с вами, дитя мое?
Он беспомощно уронил голову к плечу и прошелестел:
– Незнакомые, но милые лица склонились над юношей. «Где я?» – еле слышно произнес герой.
Я продолжала:
– Не волнуйтесь, вы среди друзей. Поднимите голову. Чашка крепкого бульона подкрепит вас.
Кирилл простонал:
– Лучше две пачки пельменей, добрая леди.
Мемос, конечно, не понимал ни слова, но наш тон не оставил сомнений по поводу сцены. Мемос деловито вставил:
– Бедняга, видимо, вырвался из рук преследователей.
Только тут Кирка понял, что я в комнате не одна. Покраснев, он метнулся с тахты.
– Знакомься, это Мемос, – сказала я.
Мемос пожал Киркину руку, назвался «Янидис» и спросил его:
– Вы говорите по-английски?
– Да, то есть немного… – Кирка знал язык довольно прилично, однако разговаривать стеснялся.
– Говорит он неважно, но все понимает, – сказала я. – И про тебя все знает. Я привыкла ему все рассказывать.
– Все? – переспросил Мемос.
Кирка ответил за меня, как-то по-взрослому ответил:
– Все. И я рад, что наконец вижу вас. – Он поискал слова: – Я мечтал познакомиться с вами.
– Вот и я мечтал. – Мемос обнял Кирку за плечи.
Тот покраснел еще гуще.
– Вы напрасно смеетесь. Я правда мечтал.
Русской скороговоркой Кирка пробубнил мне:
– Ма, ну я пойду. Я помешал, наверное.
Мне очень хотелось провести этот последний вечер вдвоем с Мемосом. Я никому не желала подарить ни его жеста, ни звука голоса, я не могла делить его ни с кем. Пока в ожидании его прихода я металась по комнате, переставляя книги на стеллаже, я уже сто раз пережила этот вечер, придумала миллион слов за себя и за него. Хотела только безраздельного владения этим вечером. И все-таки я сказала Кирке:
– Нет, не уходи. Мемос будет рассказывать про свою жизнь. Нам обоим будет рассказывать. Садись.
Теперь, когда по вечерам мою комнату наполняет голос Мемоса, чуть глуховатый, изъеденный никотинным кашлем и годами молчания в одиночке, я всякий раз благодарю минуту, в которую мне пришла мысль включить магнитофон. Мемос не заметил. А Кирка заметил и понял. Он даже умудрился, не привлекая внимания, менять кассеты, когда кончалась пленка.
Господи, что бы я делала без этого голоса сейчас? Но теперь он со мной, и я могу прожить с Мемосом его жизнь столько раз, сколько захочу. И Кирка может. Нам обоим это важно, важно по-разному.
В этот последний вечер мы с Мемосом не были вдвоем. А я ни разу не пожалела об этом – ни тогда, ни после. То, что Кирке из рук в руки была вручена жизнь, которой он мог следовать, наверное, драгоценнее минут женского счастья, отнятых у меня.
Мемос начал:
– Когда мы вылезали через пролом в стене…
ПИСЬМО
«Дорогой! Я уже писала тебе, что была в Гегарте. Да, нужны были два года, чтобы я отважилась на поездку в Армению, открывшую мне суть стертого и непознаваемого понятия «счастье».
Наверное, нет более примелькавшихся слов, чем «счастье» и «любовь». И, наверное, нет более употребляемой сентенции, о том, что для каждого человека она – впервые на земле. Ведь, действительно, невозможно вообразить, что свершившееся с тобой могло быть пережито, даже похоже на то, что с кем-то уже происходило, кем-то ощущалось.
Опыт познаваемого мыслью в науках и знаниях, опыт «шестого чувства» в наслаждениях искусством – передаваем. Опыт открывателей и мыслителей – достояние стремящихся к овладению им.
Любовь не знает опыта поколений. Не знает множественности, кальки. Всегда думаешь: «А ведь то-то и то-то не происходило ни с кем. Откуда им знать, как это было со мной».
Любви нельзя научить. Все прекрасные книги и строфы только подпускают тебя к чувствованиям авторов или героев, только великодушно разрешают созерцать и сопереживать. Пусть даже вскрикнешь: «Это же – я, это – со мной!». Или попытаешься повторить в своем поведении поступок героя. Ты не сможешь стать им, в лучшем случае сумеешь лишь подражать. Но никогда твоя судьба, твои чувства не отразятся точно в зеркале книжной страницы.
Книги, у которых стоит учиться, вовсе не «зеркало жизни». Это школьные училки внушают обществу трюизм, насчет реалистической зеркальности. Какую жизнь отражают страницы Гёте, Пруста или Фолкнера? Строки Пушкина или Гомера? Бытие, в котором жизнь – лишь материал. Не слепки – создания новой субстанции, лишь отчасти схожей с жизнью.
Потому и наше обманчивое сходство мало что значит.
Можно восхищаться или негодовать по поводу какой-то выписанной любви, но научиться – нет. И счастью обучить нельзя.
Господи, хоть бы кто-нибудь выучил меня быть счастливой!
Я была в Гегарте, я была в Ереване, я путешествовала по Армении.
Теперь я узнала, что плоское блюдо центральной площади обрамляют здания, похожие на нарядные настольные часы.
Когда-то эти часы вели отсчет времени, и время принадлежало нам. Часам было поручено пробить сигнал прощания с Ереваном. Не утробный же голос репродуктора: «Самолет, вылетающий рейсом Ереван – Москва…» мог принять на себя эту обязанность! Это провозгласили каменные настольные часы с Ереванской площади. Иначе отчего бы у меня так заболело сердце?
Теперь здания, обнимающие площадь, служили своему прямому назначению. Они перестали быть часами. Сохранилось только внешнее сходство.
Ты замечал, дорогой, как обстоятельства выхолащивают суть предметов, сберегая только их оболочки? Что, скажем, дом, в котором обитает твоя Любовь, лишь похож на дом ее былого обитания? Воспоминания, увы, всего лишь воспоминания. В них может жить грусть, но они никогда не обладают мистической силой живого присутствия.
И это говорю я, я, для которой Память – составляющая моей живой жизни. Да. Незачем лукавить с собой. Памятью можно жить, но прожить ее заново невозможно.
Впрочем, это, наверное, я от тоски, от невозможности возврата и обретения. Мне кажется то так, то так…
Я путешествовала по Армении. Она была иной. Опустевшей и безучастной. Иным было и время года. В долинах весна уже вынула из почек робкие листки. В горах лежал снег.
Друзья отвезли меня в горы, сказали: «Поболтайся, наконец, без дела. На лыжах покатайся. Крутани курортный романчик». Даже снабдили горнолыжной экипировкой.
Я любила горные лыжи. Я любила игривую обстановку пансионатов и «домов творчества», где меньше всего творили.
Гагры, зимнее Подмосковье, горные приюты. Мгновенные знакомства, которые кажутся уже дружбой навсегда. Пляж или лыжи. Вечерние посиделки, когда в чей-нибудь номер набивается куча народа, булькает нехмелящая водка, и какой-то непременный бард распевает только что изготовленную песню. А то и бардовское состязание затевается.
Мне нравилось пришествие живописных незнакомцев, на которых все присутствующие дамы «делали стойку». И мне хотелось поймать оценивающий взгляд «персонажа» из глубины посиделок, а завтра где-то на лыжне обменяться ничего не значащими словами. И знать, что если захочу, могу завести ни к чему не обязывающий романчик. И доказать прочим красоткам, что вот – могу всех обскакать.