Текст книги "Касание"
Автор книги: Галина Шергова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 22 страниц)
Конечно, они станут пожимать плечами, небрежно поражаясь: «Подумать только! Ничего в ней нет экстрового, а мужики клюют», «Стремится показать, что и ее не на обочине нашли. У этих неприметных всегда так».
Однако мое-то стремление довольно быстро гасло, и я «выходила из игры», не сделав «решительных ходов». Сама курортная круговерть была самодостаточной.
Но я все это любила. Любила – «до». До твоего прихода в мою жизнь. Любила, не подозревая, что без тебя любые пристрастия окажутся пустыми и никчемными.
На этот раз тоже все шло своим чередом.
Шумели утренние сборы на гору, шумела обеденная столовая, шумели вечерние посиделки, шумели пешие походы в расположенный неподалеку ресторан. И многочисленные стремительные романы и возникающие связи обсуждались шумно.
Но я была всего лишь зрителем в этом шумном цирке-шапито, который, казалось, завтра снимется с места, поменяв труппу, но оставляя неизменной программу.
Да и на лыжах кататься не хотелось. Погода стояла мерзкая, сыпал мелкий предвесенний снег, все приходили с горы притомленные, вымокшие путники в непогоду.
Сидя у окна в своей комнате, я смотрела на снег. Снег валил, набивая пространство матовыми алюминиевыми монетами, и уже не было видно за ним ни дальней горы, ни ближней, и даже домик канатной дороги отгородился, отступил в эту белую замять.
И вдруг мне захотелось записать этот пейзаж, задержать его на листе бумаги. Наутро он мог исчезнуть, стертый обнажившимся солнечным светом, яркостью неба.
Мне захотелось задержать мокрые фигурки на склоне горы, их голоса, их повадки, их отношения. Им ведь тоже грозило исчезновение.
Попросту мне захотелось написать рассказ, не подозревая, что это называется именно так. Я же сроду не писала прозы. Помнишь, ты как-то сказал мне: «Когда ты будешь писать роман…», а я ответила: «Я не пишу прозы. Я же скучный архивариус действительности». А ты сказал: «А вдруг? Вдруг запишешь…»
Это ты мне велел: запиши снежный пейзаж, людей на горе, их повадки и отношения. Ты, кто же еще. Ты знал, что я с тобой послушная, что мне в радость все твои желания.
И я написала: «Снег валил, набивая пространство матовыми алюминиевыми монетами». Я не задумывалась – хорошо ли это, тонко ли ухвачено зрелище. Записала и все. И потом, всю неделю в горах садилась и писала.
Мне хотелось прочесть написанное тебе. Первому. И, может, никому больше. Поэтому я написала:
«Снег валил, набивая пространство матовыми алюминиевыми монетами, и уже не было видно за ним ни дальней горы, ни ближней, и даже домик канатной дороги в трех шагах за спиной Пегова отгородился, отступил в эту белую замять. Снежинки двигались не по отвесной, а почти горизонтально над плешью горной вершины. Сыпало неравномерно, а то гуще, то слабее, будто кто-то там, в близких бесцветных небесах, вытряхивал снежные запасы из мешка, а когда они исчезали, брался за новый.
Немного прояснилось, и сразу проступили неправдоподобно яркие фигуры горнолыжников у ледового «желоба» и обозначилась синяя крыша над серым облупившимся домиком канатки. А потом стало видно и гору рядом, и торчащие по склону деревья. Но снег все шел.
– Давайте спустимся обратно, – сказала Ася. – Я уже вся мокрая.
– Точно, – поддержала Бурмина. Помолчав, она сказала: – Они слепые от ветра и снега. Наклонили вперед головы, раскинули руки и идут сквозь снегопад на ощупь. Щупать снегопад.
Пегов поймал взгляд Бурминой, обращенный к деревьям на склоне горы, подумал: «Правда», – и опять удивился, словно не поверив, что все это – она же, Бурмина.
Три дня назад Пегов приехал в горы. В помещении писательского Дома творчества проходил всесоюзный симпозиум по АСУ. Конечно, автоматические системы управления имели к писательскому ремеслу довольно отдаленное отношение, и сам симпозиум можно было бы собрать в каком угодно месте равнинного Нечерноземья, но ученые ратовали за эту точку земли. Когда съехались, как-то само собой выяснилось, что все до одного участники научного собеседования – горнолыжники. Пегова тоже соблазнила возможность недельку покататься и заодно подновить загар. Потому и поехал.
Круглогодичный пеговский загар был постоянной темой восхищения всего женского состава НИИ. Впрочем, как и сам Пегов. Пегов был звездой НИИ, его легендой, его гордостью. Когда где-нибудь заходила речь об их институте, мужчины-сослуживцы говорили: «Мы с Пеговым», а женщины «со стороны» заглядывали в глаза собеседнику: «А вы Пегова хорошо знаете?»
Пегов любил свою славу, любил, когда после его докладов коллеги в кулуарах тискали пеговское плечо и то ли сокрушенно, то ли почтительно вздыхали: «Ну, ас!» Он любил во время летнего отпуска, выходя на пляж, замечать, как все песчаное пространство у воды вдруг дыбилось мгновенной волной поднимающихся навстречу его движению женских голов. И трудно сказать, что любил он больше.
Из этого вовсе не следовало, что в науке Пегов был поверхностным краснобаем, а в отношениях с женщинами проводил, как говорил Александр Георгиевич Строев, «политику выжженной земли», сражая направо и налево. Нет. Отнюдь нет. Просто мужской успех, как и научный талант, был для Пегова естественным условием его пребывания на земле.
Александр Георгиевич тоже приехал на симпозиум. Он был содокладчиком по теме Пегова.
Три дня назад, после утреннего заседания, войдя в толовую, Александр Георгиевич сказал ему:
– Кинь глаз на угловой столик у окна.
– Кинул, – строго сказал Пегов. – Ну и что?
– Лично Татьяна Бурмина. С косой. И я уже – косой.
Александр Георгиевич считался в НИИ главным и неиссякающим каламбуристом.
Они сели за угловой столик, где обедала Бурмина с подругой, а два места были свободны.
– Возражений не последует? – весело осведомился Александр Георгиевич.
– Что вы, что вы, пожалуйста, – ответила подруга и, взглянув на Пегова, залилась краской.
Бурмина ничего не ответила, как, наверное, и было положено ей, известной поэтессе. Она только потянула себя и косу, свисающую через плечо к столу. Такую несовременную и даже претенциозную для ее возраста косу. Но, может, и косу могла позволить себе известная поэтесса.
– Давайте взаимопредставляться, – Строев привстал. – Мой друг – прославленный ученый Леонид Эдуардович Пегов, известный в кругах, – он очертил в воздухе круг, – под кодом «ЛЭП-500». Меня можете звать просто – герцог Альба. За сходство с портретом кисти…
И «ЛЭП-500» и «герцог Альба» были в НИИ изобретением Строева, хотя авторство своего прозвища тот и отрицал.
Подруга Бурминой засмеялась, оценив строевское остроумие:
– Это – Таня Бурмина, а меня зовут Ангелина Николаевна. Впрочем, по-курортному можно – Ася.
Бурмина по-прежнему молчала, и Пегов вдруг ощутил и безвкусную нелепость кличек для двух серьезных сорокалетних мужчин, и даже отчество свое, особенно в устах Строева, покоробило его. Что-то фельетонное было в этом «Эдуардовиче». И он понимал, что Бурмина неизбежно это почувствует.
Весь обед он исподтишка разглядывал Бурмину, и ее молчаливая задумчивость, и блестящая темно-каштановая коса, и зеленые глаза с легкой косинкой, отчего взгляд ее, казалось, перешагивает предметы и вбирает их в себя, вызывали в Пегове нарастающее почтительное восхищение. Даже то, что Татьяна была одета не как все, не по-горному в свитер или джинсовую куртку, – а утопала в клубах широкой черной газовой блузки, подчеркивало для Пегова ее исключительность, некую отторгнутость от вещного прозаического мира. Пегов знал стихи Бурминой, действительно талантливые стихи, и думал сейчас, что она и должна была оказаться именно такой.
После ужина показывали фильм. А потом они вчетвером пошли гулять.
Снег валил и тогда, и свет уличных фонарей в селении был неспособен раздвинуть на ширину улицы снежную завесу.
– А почему – «500»? – вдруг спросила Бурмина. – ЛЭП – это ваши инициалы. Так? А почему – 500?
– Моя прекрасная, моя далекая от земной прозы! – Александр Георгиевич обнял Татьяну за плечи. – По-нашему, по-скучному, ЛЭП не только инициалы Лени, но еще и линия электропередачи. А 500 – это высоковольтная. Он у нас ведь высочайшего напряжения.
– Смешно, – мрачно произнесла Бурмина. И Пегов опять восхитился ее чуждостью простых и непоэтичных понятий, сопротивлением этому сомнительному остроумию.
– Вы сделали очень интересное сообщение, – Ася обратилась к Пегову. – О проблемах надежности, по-моему, еще никто так не писал. Так что о «высоком напряжении» Александр Георгиевич не без основания…
– А вы были на вечернем заседании? – Пегов удивленно повернулся к ней. – Что это вас потянуло? АСУ интересуетесь?
– Так ведь я тоже на симпозиуме. Таню я уговорила сюда поехать. А я – на симпозиуме. В некотором смысле, ученая дама…
Строев засмеялся:
– Деточка моя, ученая женщина…
– Вы хотите сказать: «Ученая женщина, как морская свинка: не морская и не свинка. Не ученая и не женщина». Да? – Ася грустно посмотрела на Строева, и тот заметно для всех смутился, ибо именно это и собирался произнести. Но Ася покачала головой, точно ободряя его:
– Я действительно очень посредственная ученая.
– Зато прелестная женщина. – Пегову стало жаль ее и досадно за строевскую бестактность.
– Вы-то откуда знаете? Вы ведь даже меня не видите. Вот даже не заметили, что я бываю на всех заседаниях. – И как-то слишком серьезно Ася попросила: – Не говорите ничего не значащих для вас слов, пожалуйста. Ведь их можно и за правду принять.
Неожиданно для себя Пегов, как только что Александр Георгиевич, тоже почувствовал смущение, будто и он был в чем-то уличен. И чтобы оправдаться перед Асей, повел ее к близкому фонарю, приговаривая:
– А вот и вижу. Все вижу. Вижу, что тоненькая, женственная. И синие глаза вижу, и что шапочку голубую надела нарочно – вижу. Чтобы глаза стали еще синей. Все вижу.
– Ладно, завели, – осевшим вдруг голосом сказала Бурмина. Она подскочила к Пегову и, резко дернув за рукав, повернула к себе: – У меня вон дубленка тоже новая. Идет мне?
Пегова резануло это грубоватое «Ладно, завели» и нескрываемое раздражение Татьяны. Но он улыбнулся.
– Потрясающе. И как сказано в одних прекрасных стихах: «Штопором шел снег над фонарями, в свете возникавший ниоткуда».
Татьяна согласилась охотно, даже с энтузиазмом:
– Да, это у меня – гениальные стихи.
«Господи, как можно сказать о своих стихах – гениальные!» – изумился Пегов.
Они двинулись дальше и дошли до магазина «Продукты», стеклянного ящика, одиноко поблескивающего среди темных кубиков жилых домов, сложенных из тесаного туфа. Темные столбики консервных банок в витринах были подсвечены желтым лучом, выползающим из задних помещений магазина.
– Слушайте, герцог Альфа, – Бурмина хлопнула Александра Георгиевича по спине, – сунулись бы в магазинчик с того хода. Хорошо бы бутылку сухого и конфет. Может, дадут.
Это самое «герцог Альфа» привело Строева в состояние буйной эйфории. Сгребя в кулак свою испанскую бородку, он затанцевал:
– Ну, девочка! Ну – восторг! «Герцог Альфа»! Альфа! Каламбурина! Каламбуретта! – Увлекая Татьяну, Строев побежал за магазин.
А Пегов вдруг понял, что Татьяна вовсе не имела в виду никаких каламбуров, а просто слышала имя Альбы впервые, так же как ничего не знала о «ЛЭП-500».
Симпозиум длился неделю, и все свободное время они проводили вчетвером. Пегов, Строев и Ася катались на лыжах. Татьяна, безучастная прежде к горам и горным лыжам, тут вдруг решила приобщиться к спорту и, хотя была довольно неуклюжей, лезла на нижнюю горку. Строев взял на себя тренерские обязанности, сбился с ног, разыскивая для нее лыжи и амуницию. Достал. Отказавшись от собственных радостей, торчал возле Бурминой, ставя ей ногу, ловя при бесконечных падениях.
Пегова раздражала эта строевская суетливость, раздражала и Татьяна: было совершенно очевидно, что лыжи ей понадобились только для того, чтобы сосредоточить на себе внимание. Впрочем, Пегова раздражала уже не только эта ее жажда притяжения интереса к своей персоне, жажда, которую он обнаружил еще на первой прогулке, когда Татьяна явила свое неудовольствие по поводу его непритязательных комплиментов в адрес Аси. Пегов не мог себе простить первый свой восторг перед Татьяниной, непривычностью образа поэтессы, который был тем загадочнее, что «живых» поэтов, да еще известных, ранее он не встречал. Теперь он дергался и от ее жаргона дворовых подростков, и от безвкусицы ее туалетов, и от невежества, которое лезло на каждом шагу.
Чтобы досадить Бурминой, поставить ее, так сказать, на место, Пегов пустился во все тяжкие, ухаживая за Асей.
Последнее заседание кончилось в пятницу днем. После обеда залегли поспать, и так как опять мело, кататься решили не ходить, а к вечеру пойти пешком в поселок, посидеть в местном ресторанчике. Как сказал Строев, – «Провести операцию «чао – ариведерчи – со лонг». И, заглянув Татьяне в глаза, прибавил:
– Это «чао» приводит меня в отчаяние.
– Мужчины всегда в отчаяньи, когда со мной расстаются, – серьезно ответила Бурмина.
Они вышли засветло – до конца поселка, где располагался ресторанчик, было километра три. Когда проходили мимо здания местной школы, из ее дверей высыпала стайка ребятишек, которые, увидев проходящих, мгновенно зашушукались, захихикали и швырнули им вдогонку мокрые, каменной плотности снежки. Один снежок угодил Асе в висок, и она, вскрикнув, покачнулась.
– Сейчас схлопочешь по шее, – крикнул мальчишке, бросившему снежок, Пегов и, взяв Асю за плечи, поцеловал ушибленное место. «У кошки – боли, у собаки – боли, у Строева – боли, у Асеньки – заживи», – сказал он и, еще раз поцеловав Асин висок, почувствовал, как она тревожно замерла у него в руках.
Ребятня у школы снова зашушукалась и, вдруг вырвавшись из стайки, мальчишка, что бросил в Асю снежок, подбежал, схватил Татьяну под ручку:
– Разрешите проводить? – Он победно оглянулся на школьную компанию. Вся юная команда взвыла, ликуя и восхищаясь, а Татьяна ответила степенно:
– Проводи.
Ободренные успехом заводилы, еще пятеро подлетели к идущим.
– Как тебя зовут? – спросил мальчишку Пегов.
– Саркисян Ваган, – крикнул тот, – а это – мои братья.
Парень явно врал – мальчишки, без сомнения, были сверстниками лет по одиннадцать-двенадцать, но в общем энтузиазме тут же по очереди представились:
– Ашот! Рафаэль! Рачик! Сурен! – И самый маленький опять: – Ваган!
– Что же это у вас в семье два Вагана? – засмеялась Ася.
– Два! – хором крикнули мальчишки.
– И все в одном классе?
– В одном! – в ликующем унисоне заорали все шестеро.
– Врете? – спросил Пегов.
– Нет! – гаркнула шестерка.
– Ну и что – решили закадрить взрослых тетей? – Татьяна варежкой махнула Вагана-большого по носу.
– Хотим! – Это уже походило на полковое «ура!» в победном строю, хотя мальчишки вряд ли поняли смысл вопроса.
– Ну и как? – хмыкнула Бурмина.
– Дайте телефон!
– Телефон? Зачем? Мы же из Москвы!
– Мы собираем телефоны. Кто больше, – объяснил Ваган, а остальные закричали: – Мне! Мне! Мне!
Строев даже заплясал от восторга:
– Стервецы! Каков нюх на знаменитостей! Танечка, осчастливьте это племя молодое, незнакомое. Ведь на склоне лет в родном ауле они будут рассказывать об этом потомкам.
Ко всеобщему изумлению, Татьяна серьезно назвала номер своего московского телефона, и мальчишки полезли в портфели за тетрадками и ручками, а записав, развернулись к Асе:
– Вы, тетя!
– Я не знаменитая, мой телефон не надо «собирать», – улыбнулась она.
– Все равно! – рванули мальчишки, будто приветствуя верховного главнокомандующего, возникшего в расположении безвестного взвода.
И Ася тоже назвала номер. Назвали и Пегов со Строевым.
– Вы бы уж просто на шоссе вышли и у всех телефон спрашивали, – оскорбленно сказала Бурмина ребятам.
– Меня можно записать на букву «З» – «знакомый Бурминой». – Пегов уже не мог сдержать раздражения, и Татьяна подозрительно покосилась на него. Правда, тут же Александр Георгиевич пришел на помощь и снял возникшее напряжение:
– Мы его куда-нибудь на «Щ» – по рекомендации сеньора Маяковского. «Щастливый знакомый».
…На вершине недалекой горки присел старинный храм в островерхой горской шапочке, окольцованный тяжелой каменной оградой. Все четверо вошли во дворик.
Храм был неухоженный, с глубокими язвами в кладке и в снегопаде казался потерянным и зябнущим. На крыше там-тут торчали вихры увядшей травы, прорвавшейся сквозь щели прошлым летом. И одинокое трепетание на ветру этих пожухлых травинок еще больше усиливало ощущение неприютного старчества строения.
– Мне тут страшно, – сказала Татьяна и, взяв за руку Строева, увела его из дворика.
А Ася с Пеговым остались.
В маленькой часовенке с сорванными дверями было тесно холодной теснотой промозглости, пол покрыла грязная наледь, свисающая с алтаря по ступеням. Всюду в лед вмерзли какие-то яркие тряпицы, облепившие маленькую площадку алтаря – то ли ритуальные знаки, то ли следы неведомого побоища.
И вдруг сквозь дверной проем в часовню ворвалась звонкая и лихая музыка – с той горы, где крутились горнолыжники, видимо, из репродуктора канатной станции. Хотя до станции было далеко, музыка беспрепятственно и легко перешагнула сюда по вершинам гор.
Ася оглянулась на дверь, будто музыка была зримой:
– В древнем храме – эти поп-звуки! Какой-то немыслимый ритуал!
– Это – наше обручение, – сказал Пегов и, привлекая к себе Асю, поцеловал ее в губы. Так же, как в первый раз у школы, она замерла у него в руках. Но он поцеловал ее вновь, и она сама, прижавшись к нему, стала целовать его нежно и благодарно, все повторяя: «Не может быть! Не может быть!»
Ася не скрывала поразившей ее мимолетной близости с человеком, которого, видимо, считала недостижимым для себя. И он тоже был благодарен этой ее безыскусности.
Музыка рокотала, ударяясь о близкие стены.
– Это – лучший ритуал в моей жизни – храм, музыка и ты. Такой ты мне подарок, – говорил Пегов, – наверное оттого, что тут небеса так близко.
Ася целовала его и спрашивала все время:
– Это правда? Это правда?
– Клянусь перед алтарем! – смеялся Пегов и сам верил, что это правда.
Она потрогала вмерзшую в лед алтаря тряпицу:
– Как тут красиво! Правда? И все-таки – не может быть!
– Почему – не может? Может. И будет. И долго.
Она вдруг отпрянула и прижалась спиной к скользкой стене:
– Не может. Тебе просто хочется сейчас верить, что может. Но ты сам знаешь, что – нет. Ты знаешь, что вечером скажешь, и я останусь у тебя, тебе хочется, чтобы это был не «случай в горах», а что-то истинное и красивое, и ты сейчас веришь. Но знаешь, что – нет. И нету – «будет». И нету – «долго».
Пегов был почти готов признаться вслух, что снова удивлен ее таланту чувствовать чужие мысли, но сказал:
– Не в этом дело. Просто в Москве все круто заверчено. Я ведь хоть и вольный вдовец, у меня же парни-близнецы, и я весь – в них.
Ничего нелепее сейчас сказать было нельзя, но Пегов привык произносить эту фразу, стараясь оградить себя от обязательств по отношению к той или иной женщине. А они все хотели за него замуж, хоть и уверяли, что брак им ни к чему.
Но сейчас это было глупо. Неуместно и глупо. Она и сказала:
– Господи! О чем ты говоришь!
Они вышли из храма, вступив в пышную кипень снегопада, объявшего все пространство за пределами каменных стен. Беззвучно и медленно двигаясь сквозь бесплотное тело заграждения, они увидели размытые очертания фигур Бурминой и Строева за серой оградой храма. Те стояли неподвижно, прижатые друг к другу, точно спеленутые веселой пургой.
Хотя Асю и Пегова отделяли от приятелей какие-нибудь триста шагов, путь этот оказался долгим, потому что пока шли они, снегопад редел, обнажая окрестности – не сразу, а постепенно, все дальше и четче, – и именно эта смена зрелищ делала дорогу долгой, разнообразной. Наконец очистилась почти летняя синева неба, и голое солнце ударило с соседней горы, сообщая предметам их первоначальный чистый цвет: сосны были зелены, подтаявшая дорога черна, синей новизной горела крыша приземистой канатной станции. И музыка, что шла оттуда, тоже вдруг освободившись от одежд снегопада, стала звонче и чище, точно обрела четкость линий.
Татьяна и Александр Георгиевич не повернулись к подошедшим, не изменили позы, не заговорили – они открыто оставались там, во владениях близости, объединившей их кружением снега. Оттого Пегов вдруг почувствовал смущение от своего почти школярского грехопадения. И тоже не мог выдавить из себя ни слова.
Татьяна смотрела перед собой на горы. Вдруг она произнесла, ни к кому не обращаясь:
– Сначала они были нарисованы мелом, потом углем, потом – акварель. А вот – масло. Яркое, иконописное.
В который раз Пегов подумал о том, как точно она видит – вот этот поэтапно редеющий снегопад тоже, – и как странно в ней соединяется эта образность зрения и все ее непривлекательные нелепости.
– Ты моя Андрюшенька Рублева, ты моя бог-мать, бог-дочь и бог-дух святой в одном лице. Притом – прекрасном! – Александр Георгиевич осыпал это самое лицо поцелуями, но Татьяна осталась неподвижной, будто и не к ней был адресован порыв.
Она смотрела на горы.
В ресторане все много пили, много ели и много танцевали. И народу было много. Кто-то за соседним столиком – там гуляли приехавшие на «уик-энд» из города – узнал Татьяну (видимо, по портретам в книгах или по телевизионным передачам) и послала ей бутылку шампанского. Она шумно поблагодарила, сама пригласила на танец приславшего вино.
Пегов видел, как в танце у нее тяжело и некрасиво дергается в низком вырезе красной с блестками кофточки тяжелая грудь, а сама кофта все время поднимается на спине, открывая белесую полоску тела над юбкой.
– Мне иногда кажется, что это ты за нее стихи сочиняешь, – сказал он Асе и взял через стол ее руку.
Ася весь вечер была грустна и растерянна, Пегову хотелось ободрить ее. Она закрыла глаза:
– Я же предупреждала, что бездарна. Бездарный ученый, бездарная женщина. А она – поэт. «Веленью божию», – как сказал бы Александр Георгиевич… Иногда у нее в одной строке все, чему я не могу найти имени целую жизнь.
– Просто ты до несуразности добрая. И талантливая. Подруга талантливая. И женщина талантливая. Все понимаешь.
– Не надо жалеть меня. Я ведь и вправду все понимаю. – Ася отняла руку.
Татьяна неумело плясала «шейк», и ее толстая коса неритмично болталась по широкой простонародной спине.
«Скучно, девочки», – подумал Пегов.
– Я позвоню тебе в Москве, – сказал он Асе. – Я же «собрал» твой номер.
– Зачем? – удивилась она. – Ведь ничего не случилось. Если бы случилось – позвонил бы, не предупреждая.
Москва была Москвой, календарь швырял недели (понедельник-пятница), и Пегов уже забыл и горы, и храм в клубах снегопада, и Асю. Лишь иногда, во время редких свиданий с какой-нибудь женщиной, когда та в отсутствие его сыновей-близнецов «просачивалась», как говорил Александр Георгиевич, в пеговскую квартиру и начинала домовито мыть посуду или вызывалась постирать рубашку, Пегов пугался, что это уже симптом того, что женщина собирается утвердиться в его доме надолго. Рубашки его особенно страшили и настораживали. И тогда откуда-то из дальних далей подкорки всплывали Асины слова: «Нету – «будет». «Нету – «долго». И он твердил их про себя, как текст охранной грамоты.
В НИИ уже все знали про строевский «гремящий роман с поэтессой», Александр Георгиевич рассказывал мужчинам подробности и, понизив голос, говорил:
– Понимаешь, я не хочу называть ее имени… – и тут же, цитируя какую-нибудь известную строчку Бурминой, заливался гордым смехом: – Да, это – «Шекспир – XX век»!
Пегов не поддерживал разговоров на эту тему, и тот в конце концов отстал от него. Хотя, рассказывая о Бурминой другим, продолжал повторять: «Пегов не даст соврать».
Прошли май, и июнь, и июль.
Август вдвинулся в комнату лаборатории махиной липкой жары. Жара была тем нестерпимее, что система «эйр-кондишн», всю зиму гнавшая в помещения арктический холод, перед которым были беспомощны техники-смотрители, сейчас поддавала жару. Пегов сидел над страницей отчета. Непорочная белизна ее была нарушена лишь одинокой строкой: «За отчетный период лаборатория…» Вывести следующую не было сил, Пегову хотелось написать только: «Была жара, жара плыла. В июле было это». И мысленно поправлял себя: «В августе».
– Наш ЛЭП во власти нелэпости климата. Картина кисти… – Александр Георгиевич распахнул дверь лаборатории.
Пегов сделал вид, что углублен в работу, но Строев, уже шагнув к нему, увидел девственную чистоту страницы:
– Температура воздуха не благоприятствует любви, а также научной деятельности. Хотя, впрочем, моя-то!.. – Он ждал вопроса, но Пегов сонно молчал. И тогда Александр Георгиевич опустил на лист отчета раскрытый журнал. Пегов увидел: цикл стихов Бурминой. И заголовок первого стихотворения: «Апрельский снегопад».
– Художественное чтение у нас – в коридоре, – сказал он.
– Ну и глупо, – обиделся Строев, – ты лучше почитай, – и вышел. От двери крикнул: – Только не потеряй журнал. Единственный экземпляр.
Пегов перевел взгляд на раскрытую журнальную страницу.
Кто простегал снега
Прилежницей-капелью,
Вонзая иглы в перья
Пологих одеял?..
«Действительно – кто?» подумал Пегов и вдруг увидел склон горы за храмом. И впрямь похожий на пухлое белое одеяло, простеганное острыми каплями, срывающимися с сосновых веток. Он читал, и к нему возвращалось все, что он забыл, а может, и не заметил даже тогда.
…Вслепую, наугад
Воздвиг из сосен крепость.
Но это ведь нелепость:
Апрельский снегопад!
Апрельский снегопад —
Заклятый враг резонов,
Попратель всех сезонов
И низвергатель дат…
Какая-то веселая отвага причастности к этой свободе от календарей, нелепице и неподвластности привычному ходу событий наполняла его, и уже точно собственное утверждение он произнес вслух:
И вправду: эти дни —
Питомцы беспорядка
Нам, видимо, сродни,
Близка нам их повадка…
– Что вы сказали, Леонид Эдуардович? – отозвалась стоящая у прибора лаборантка.
– Вот дура! А хвасталась чем? Новой дубленкой! – сказал Пегов.
– Кто? Директорская секретарша? – спросила лаборантка.
– Секретарша, секретарша…
– Это точно, она – дура, – согласилась лаборантка.
Стихи были о любви, которая застигает вопреки прогнозам и уверенности, подобно этому апрельскому снегопаду, попирая резоны и привычки и, подобно снегопаду в апреле, может отхлынуть, но все равно беспримерность ее повадки будет преследовать тебя всякий раз, когда размеренная походка календарей и дел старается приучить тебя к незыблемости распорядка жизни, который ты предписал себе.
И уже не было ни жары, ни лаборантки у прибора, и прохладное ощущение полета вдруг наполнило все пеговское существо.
…Ася ответила сразу, в телефонной трубке даже не прозвучал гудок. А может, и прозвучал, но Пегов услышал только ее голос.
– Что случилось? – спросила она.
– Случилось. Апрельский снегопад, – ответил Пегов и теперь услышал еще, как колотится у него сердце.
– Нет, – сказал Ася, – уже август.
– Значит – апрельский снегопад в августе, – сказал Пегов».
Вот написала. Вот прочла тебе. Ну и – как? Не говори, не говори ничего, пожалуйста. Не понравилось? Но рассказ-то еще ученический, первый. А сочинять, оказывается, жутко интересно. По неведомому зову, приказу к тебе сбегаются предметы, люди, обрывки разговоров, стихи, прочитанные московским поэтом на вечерних посиделках, давние воспоминания… И люди на обыкновенном листе бумаги начинают править бал своих поступков.
Все это не про нас с тобой, и в чем-то – про нас. Уже закончив рассказ, я поняла, что в нем – отзвук, отголосок наших бесед об искусстве. Это ты мне сказал: «Искусство не управляет людскими чувствами. Но оно может высвободить их из заточения в нас самих»? Ты? Или я хотела в каком-то письме написать тебе об этом. Значит, все равно, ты.
А еще ты как-то сказал, что любишь старинные романы, похожие на русские «матрешки», где разобщенные сюжеты упакованы один в другой.
Может, если я начну сочинять, мои придумки будут оседать между страницами повести моей любви.
Я буду читать их тебе первому. Сейчас я представила, как это заманчиво. Ты сидишь в моей комнате, а я читаю тебе. Или где-то в лесу. Ты лежишь, закинув руки за голову, а я читаю. Или в дальней автомобильной дороге. Твои руки на руле, ты смотришь вперед, не видя меня, а я примостилась рядом и читаю.
Длинное вышло письмо.
Это оттого, что у меня все меньше и меньше остается Памяти. Что твой Голос уже иссяк. Что я могу уже только так и сяк тасовать их, что мне остаются письма, одни письма.
Впрочем, один осколок Памяти еще выпал мне».
ПАМЯТЬ
Почему-то я наметила Староконюшенный. Казалось, что именно на его углу произойдет чудо. Я еще не знала точно, что это будет за чудо, но с каждым шагом приближение к нему было все ощутимее.
Магазин «Ткани» я еще миновала спокойно, но у «Украинской книги» сердце начало так колотиться, что я замедлила шаг, – я была уверена, что прохожие слышат этот грохот внутри меня. А у антикварного я просто остановилась и бессмысленно уставилась на какую-то псевдокитайскую фарфоровую безделушку в витрине.
Я пошла сюда, на Арбат, потому что день этот был годовщиной. Годовщиной нашего знакомства с Мемосом, нашего прохода через Москву – от Чистопрудного бульвара к Арбату. Сначала я хотела дождаться часа, когда над городом повиснет алый закат, но не выдержала и пришла раньше.
Я стояла у антикварного и рассматривала китайского фарфорового божка, в одеянии которого пестрели подробности туалета придворного Людовика XIV. Я даже улыбнулась этому, хотя в общем-то разглядывала фигурку довольно тупо.
Вот я пришла на Арбат. На Арбат, который теперь никогда уже не пересечется с афинской улицей Бубулинас. И нет, значит, в мире перекрестка, на котором Мемос будет ждать меня. И я не подойду и не уткнусь лицом в его рубаху, и авторучка не воткнется мне в скулу. Нет такого перекрестка.
И все-таки я наметила Староконюшенный, и я ждала чуда, и сердце грохотало, как мотор без глушителя.
Никакого чуда не произошло. На углу Староконюшенного стоял тот же детский универмаг, и единственным событием в нем была «Выставка-продажа одежды для ползунков». И, как всегда, из отделения ОРУДа в переулке вырывались гневные мотоциклы, и выходили печальные автоводители с отобранными правами.
Я произнесла про себя:
Ничего не случилось,
пожалуй,
Только шла кавалерия
вниз…
– Здравствуйте, Ксения. Вы меня не помните? Я Димитрос Александракис. Нас с вами знакомил Янидис.
Господи, как я могла его не помнить? Разве я могла забыть что-нибудь, что связано с Мемосом? И помнила и знала, знала, что Александракис жил в Москве как политэмигрант, а когда в Греции началось «полевение», уехал на родину, конечно, Господи, помнила. И знала.