Текст книги "Касание"
Автор книги: Галина Шергова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 22 страниц)
– А зачем он приехал?
– Знакомиться с миром. Хочет видеть, что стало с планетой за эти двадцать лет. Надо помочь. Ты подумай.
– Подумаю.
Когда я вышла в «предбанник» – комнату, где сидела Босина секретарша, – Янидис был еще там. Лариса обрушила на него багаж, приобретенный на второй год обучения на курсах иностранных языков. Все у них складывалось прекрасно, беседа текла рекой, время от времени замирая в глубоких омутах неправильных глаголов. Увидев меня, она сказала Янидису:
– Вас будет ждать машина через десять минут. – Сказала нежно и грамматически безупречно.
– До завтра, – я помахала ему рукой.
В коридоре мы столкнулись с Генкой, и он жарко выдохнул у меня над макушкой:
– «Я вещь»! Но какая вещь! Ведь сильная вещь? Да?..
ПИСЬМО
«Дорогой, я послушная и аккуратная. Я делаю все, что ты просил. Меня стоит пожалеть: я тону в грудах рукописей, журналов, вырезок, как «демон» у Станислава Лема, захлебнувшийся в потоке информации.
Может быть, все, о чем я писала когда-то и что ты просил прислать тебе, мало послужит твоим представлениям о бытии земли – земли, отторгнутой тюремными стенами, колючей проволокой, ограждением моря. Отторгнутой на двадцать лет, таких одиноких и безысходных, что ты, вероятно, и не мог представить, что где-то люди свободно передвигаются по дорогам, и маршруты их измерены не азбукой шагов, а тысячами километров.
И все-таки я сижу на полу, заваленная бумажными сугробами, и пытаюсь извлечь из их глубин необходимые страницы. Я делаю это потому, что просил ты, и для тебя я послушная, я аккуратная до педантизма, который всю жизнь ненавидела.
Впервые за эти годы я перечитываю то, что сделала когда-то. Многое мне не нравится, теперь бы я писала иначе. Но я не буду ничего переписывать – это смахивало бы на попытку подлатать собственную биографию и отослать тебе мою отредактированную жизнь. Просто вырежу и вложу в очередной конверт.
Однако в этом чтении постепенно появляется особый смысл. Нечто, адресованное уже мне самой. Осколки впечатлений и наблюдений, осевшие в очерках, сами по себе не способны сложиться даже в разрозненную мозаику жизни мира в эти годы. Но их пронзила одна биография, одно человеческое существование, один голос – твой голос. И абзацы путевых блокнотов вдруг стали обретать связи, пока еще ломкие, но – связи! – во времени и пространстве.
Постепенно я наощупь начинаю осязать эту паутину нитей, тянущихся от года к году, от страны к стране, и пытаюсь подобраться к пограничной вехе, за которой лежат координированные территории Осмысления.
Я знаю, дорогой, ты улыбаешься, представив, как некая дама в подоткнутой для удобства юбке ползает по полу, обремененная гамлетовской задачей поисков связи времен. Господи, я бы так хотела, чтобы ты представил меня любой, лишь бы думал обо мне.
Я-то только и делаю, что пытаюсь представить тебя – в эту минуту, ту, в твой день, в твою ночь.
Я брожу по нечетким тропинкам газетных сообщений, собираю обрывки рассказов (кто-то вернулся из Парижа, видел афинских беженцев, кто-то на научном конгрессе говорил с греческим делегатом), я пытаюсь сложить из этих клочков твое жизнеописание. Я тщусь, чтобы обрывки склеились в чертеж тюрьмы, поглотившей тебя. Я всегда жду известий.
Так, в этом колючем ожидании, я шла по Будапешту. Шла к Макрисам. Они могли что-то слышать о тебе. И еще. Макриса зовут Агамемноном, как тебя. И мне предстояло вслух произносить твое имя. Вслух я могла обращаться к нему: «Мемос».
«Теперь оно висит у меня над столом, это странное дерево, дерево без породы. То ли это пальма, у которой вместо кроны распадается многоцветье салютного залпа. Но, по-моему, не растут там пальмы. Оно похоже на хохломскую роспись. Но кто в Греции знает про Хохлому? Когда я спросила Зизи: «А что это за дерево?», она сказала: «Просто тюремное дерево».
Если бы Зизи была обыкновенной заключенной афинской женской тюрьмы, она, вероятно, знала бы породу дерева. Однако художники не развешивают на подробностях мира бирки с узаконенными наукой названиями.
Оттого на странной цветной гравюре Зизи странное дерево.
Я хочу рассказать тебе о моей подруге Зизи Макрис и о художнице Луизе Серник. Эти два имени носит одна женщина, а может быть, это два существа, заключенные в одном. В разных случаях мне удобнее называть ее по-разному.
Каменные глыбы человеческих тел лежали ничком на земле, и шею каждой фигуры стягивала веревочная петля. Это было жуткое зрелище. Фигурам предстояло встать в композицию памятника над пеплом Маутхаузена. Те, кого должен был увековечить этот камень, уже умерли однажды. А веревка на шее будто обрекала их на вторую смерть.
Памятник героям и жертвам Маутхаузена сооружался по проекту греческого скульптора Агамемнона Макриса.
– Снимок сделан во время установки. Фигуры подтягивались на канатах. – Зизи показала на фотографию, где все это было запечатлено. – Для Мемоса памятник в Маутхаузене – это и реквием по друзьям, погибшим на Макронисосе.
Мемос – домашнее имя Агамемнона Макриса. Зизи – его жена. Я пришла к ней в Будапеште не потому что собиралась писать о гравюрах Луизы Серник или скульптурах Макриса. Когда мы рассматривали фотографии и рисунки, мы говорили о другом: о наших общих друзьях в Греции, которые снова были в тюрьме, которых снова пытали, которых снова ждала смерь. Я говорю «снова», потому что почти все они уже однажды прошли через преисподнюю концлагерей. Это было их наградой за сражение во имя свободы Греции.
Вот почему фотография каменных фигур с веревкой на шее символизировала для меня вторичную смерть узников.
Вот почему с особой пристальностью я стала рассматривать гравюрную серию Луизы Серник «Афинская женская тюрьма». Зизи тоже была в этой тюрьме, хотя не участвовала в Сопротивлении. Это было позднее. Ее арестовали как гречанку.
Родилась она француженкой. Но с тех пор как в Париже познакомилась со студентом Института искусств Макрисом, Зизи могла считаться гречанкой – не только потому что выучила греческий и приняла греческую фамилию. Скорбная и мужественная история этой страны стала ее личной биографией.
Как гречанку ее вместе с мужем выслали в 1951 году из Франции. Тогда французское правительство решило очистить страну от испанских и греческих политэмигрантов. В сорок восемь часов. Макрисам предоставила убежище Венгрия. И теперь уже трудно было решить, какую национальность писать, посылая на выставки свои работы. Впрочем, когда гравюры Луизы Серник завоевывали премии и дипломы на международных фестивалях молодежи, когда работы Зизи экспонировались в Англии, Мексике, на Кубе, она ставила свою фамилию, а в скобках указывала: Венгрия. Такая географическая ссылка, может быть, не столько подразумевала местожительство художницы, сколько была актом ее признательности стране, давшей ей кров и возможность работать.
Но Греция призвала ее. Для Мемоса путь на родину был закрыт. Однако родина остается родиной, покуда жизнь твоих друзей и единомышленников составляет смысл твоего собственного существования. А многие друзья были в тюрьмах, многих преследовали. Мемос хотел узнать все, попытаться помочь. В Грецию поехала Зизи. Как француженка.
Ее арестовали на второй день пребывания в стране. Ее заставляли назвать свое истинное имя, заговорить по-гречески. Она молчала, молчала целый год, пока шло следствие. Потом состоялся процесс. О том, как он проходил, мне рассказывал человек, присутствовавший в зале. Зизи не стала вдаваться в подробности, описывая этот день.
Прокурор произнес по-гречески: «Я требую для обвиняемой десять лет.»
И тут же к Зизи кинулись фотокорреспонденты: полиция надеялась, что фотография искаженного ужасом лица (они все-таки считали, что Зизи выдаст знание греческого) станет самым неопровержимым обвинением. Зизи, как говорится, и бровью не повела. Спросила переводчика: «Что он сказал?»
Ей дали полтора года тюрьмы плюс штраф.
Пол в мастерской Луизы Серник завален пестрым листопадом пестрого ватмана. Пол в потеках краски; ножи, кисти, куски линолеума обступают Зизи. Это повседневность искусства. Я сижу в углу, боюсь вступить в это таинство непонятного мне хаоса, а она свободно движется в этом нагромождении. – А что с Димитросом? – спрашиваю я.
– Его до полусмерти избили в тюрьме и принесли к жене умирать…
– А Георгис, а Альки?
– Кажется, им удалось бежать… Но Микис совсем плох, его пытают… И Эли в тюрьме, она уже полжизни в камере…
– А… Мемос? – наконец отважилась спросить я. – Ты что-нибудь о нем слышала? «Нет», – ответила она.
Мы перебирали всех друзей в Афинах, и выходило что-то вроде поверки на тюремном дворе. И каждая из нас думала о том, что такая же перекличка шла там, у вас.
Серия гравюр «Афинская тюрьма» тоже разложена на полу. Преодолевая боязнь нарушить гармонию этого беспорядка, я все-таки подхожу ближе: мне необходимо пройти через тюремные ворота внутрь, мне необходимо представить, как ты там.
Подхожу к стене, ограждающей каземат. На гравюре она из круговращения серых точек, монотонно следующих по замкнутым орбитам, как знаки безвыходности. Такие же знаки вместо лиц заключенных. Или круглые пятна вместо лиц.
– Там нет человека, нет лица, только номер и страдание, – говорит Луиза Серник.
Тени падают от фигур, тени переплетаются. От гравюры к гравюре тени меняют свое положение, фигуры – нет.
– Мне казалось, что мы неподвижны даже на тюремной прогулке, за нас перемещаются наши тени, то, что осталось от нас, – говорит Луиза. – Тенями управляет солнце, оно может упасть на камни двора, а может уйти за стену. Все остальное неподвижно – церковь, тюрьма, мы.
Но вот как столбик – фигурка ребенка. У него нет тени и есть лицо.
– Он родился в тюрьме и не знает другой жизни. Там многие сидят с детьми, – говорит Зизи.
Я брожу по серому тюремному двору, по монотонным орбитам точек на камне и на лицах. И вдруг что-то вспыхивает предо мной. Это дерево. Одинокое, странное тюремное дерево. Оно то зеленое, то желтое, то красное. И к нему тянутся женские фигуры, ибо оно символизирует жизнь.
– Что полиция могла поделать с деревом? У него свои законы соприкосновения со светом и сумерками, с весной и осенью. Оно могло принимать на свои ветки птиц, и те могли улетать через стену без пропусков. Какое можно вынести обвинение, чтобы приговорить дерево к покорности режиму? – спрашивает Зизи, а может, Луиза. Я не знаю, кто в этой женщине задает вопрос – художница или бывшая заключенная.
Дерево вспыхивает на цветных гравюрах. Луиза Серник прибавляет цвет к черно-белому репортажу своих гравюр.
Дерево, одинокое, странное тюремное дерево – то ли пальма в павлиньем оперенье, то ли мазок хохломской росписи – вспыхивает на листах. А я смотрю снова на монотонное вращение пятен, заменяющих людские лица. Неужели у них уже нет лиц – у Эли, Альки, Микиса, Димитроса, Мемоса. Твое – только страдания? Но я ведь вижу их в лицо. Как же могут стереться лица живых, даже искаженные страданием? Твое лицо, которое я знаю наизусть?
В общем-то, это старая и хрестоматийно известная история. Может быть, она началась с того, что Прометей, украв на Олимпе огонь, принес его людям. (Кстати, событие тоже греческое.) Опять-таки, как известно из хрестоматий, боги расправились с героем, пытавшимся уравнять их со смертными. Прометея приковали цепями к скале. Однако уже тогда акция богов была жестом бессилия: огонь, поселившийся не в тесном приюте очага – в человеческих душах, – дал истинное бессмертие людям. С тех пор все, мнящие себя богами в мрачных олимпах имперских канцелярий, президентских и королевских дворцов, мстят тем, кто обладает бессмертным даром. Нищенской фантазии божков за долгие столетия хватило только на усовершенствование цепей и скал для пыток. Фантазия Прометея дала миру поэмы, симфонии, полотна.
Прометеи, открывающие людям истину свободы, всегда были для бездарных божков последовательно врагами, обвиняемыми, заключенными. Но ни одному карателю не удалось казнить человеческий дух и творческую мысль. Даже физическим уничтожением их носителя.
Разве можно было взять под стражу высокий дух Томаса Мора, Габриэля Пэри или уничтожить стихотворный ритм в Назыме Хикмете, очистив его камеру от малейших обрывков бумаги?
– Пятно страдания вместо лица на гравюрах – вот твоя ошибка. Ты смогла бы так нарисовать автопортрет? – Я выжидательно смотрю ни Зизи.
– Но ведь я рисовала и тюремное дерево, с которым невозможно ничего поделать, – говорит она.
Я молчу; может быть, Луиза Серник понимала и раньше все, что я пытаюсь растолковать сейчас. Может быть, она только хотела, чтобы мы помнили и о страданиях, которые принимают на себя те, кто идет отстаивать истину. Чтобы, говоря об их мужестве, мы помнили и о страданиях. Но ведь главным героем гравюр было странное тюремное дерево. То зеленое, то красное – в монотонном вращении острожных точек, подвластное только своим законам цветения и увядания.
Сквозь ряды тюремных стен на гравюрах, мне кажется, я вошла в ограды концлагерей, где сейчас заключены наши друзья. Номер и пятно вместо лица. Для фашизма и великий поэт XX века Яннис Рицос – номер… Ибо таким образом фашизм пытается внушить самому себе иллюзию бесстрашия перед человеческой мыслью, перед свободным духом, перед творческим началом – главными своими врагами.
Но для мира люди в полосатых одеждах номеров – это новые стихи, это имена, становящиеся синонимом призыва к борьбе.
Их невозможно заковать в регламенты лагеря строгого режима. Как странное тюремное дерево».
Сейчас я вложу листки в конверт. Мне дали пятиминутное свидание с тобой. Но в тюрьмах обычно такие встречи разгорожены плотной сеткой. Через тесные ее ячейки я все всматриваюсь, хочу разглядеть твое лицо, но оно тает, разъятое на миллион точек, как на растре газетного клише. Я не могу дотронуться до него рукой. Но у меня есть ощущение, что я коснулась твоего душевного мира. И не ты у меня, я у тебя черпаю твердость.»
ПАМЯТЬ
Июнь работал, как трудолюбивая пряха: мириадами тополиных веретен он прял лето, расточительно забивая очесами все закоулки бульвара. У бетонированной кромки пух вскипал девятым валом, и Бурик, нырнув в пышную пуховую гряду, сразу перестал быть жесткошерстным фокстерьером. Он превратился в пуделя. Или даже в болонку.
Видимо, внешняя трансформация повлияла и на собачий характер – без обычного наглого лая Бурик подошел к скамье и почтительно уставился на человека, сидевшего там.
Я увидела человека еще раньше, я обратила внимание на его позу – согнутый, спрятавший лицо в ладони, упиравшийся локтями в высоко поднятые колени. Высоко поднятые, потому что пространство между землей и сиденьем было мало для его длинных ног. Мне показалось, что на голове сидящего тюбетейка. Черная с белым крестом в центре.
Хотя собака стояла беззвучно, человек ощутил ее присутствие, поднял голову. Посмотрел на Бурика, на меня.
– Наконец-то, – сказал он.
– Что наконец-то?
– Наконец пришли. Я уже час вас жду. – В голосе Мемоса просачивалось нетерпеливое недовольство.
Странно, что я не узнала его сразу. Но, видимо, дело было не в том, что после знакомства в Босином кабинете я напрочь забыла о его существовании: завтра Кирюха сдавал геометрию устную, и ни о чем другом в доме не говорилось.
– Случилось что-нибудь непредвиденное?
Я села рядом.
– Ничего. Просто собаку надо было вывести час назад.
– Верно. Но это обязанность моего сына. Я ненавижу гулять с собакой.
– Но если парень занят, зачем же мучить пса? Тем более вам известно, что я торчу здесь.
– Я совершенно забыла, что каждый вечер вы сидите у меня под окнами. Извините. – Я отвечала покорно.
– Как это вы вдруг забыли? Двадцать лет подряд человек только то и делает, что сидит на бульваре и отсчитывает по фасаду ваше окно.
– Извините. Завтра у меня у сына геометрия устная. Он трусит, совсем заморочил мне голову. Тут про все забудешь.
Наконец Мемос расхохотался.
– Молодец, – сказал он. Он похвалил меня за то, что я приняла игру, а не стала допытываться, как это он вдруг очутился здесь. Теперь он мог спросить:
– Вы живете в этом доме?
– В этом.
Мемос наклонился к Бурику и погладил пух, облепивший пса. Никакой тюбетейки не было у него на голове. Это на черном бобрике волос белело крестообразное клеймо седины. Точно удар креста припечатался; я никогда не видела такого.
– Осторожнее, – предупредила я, – он только по форме болонка, а по содержанию – злобный фокс.
– И у него мертвая хватка? Все владельцы фокстерьеров горды их мертвой хваткой.
– Я не владелец. Но сын, правда, приобрел его за мертвую хватку. Тут на бульваре гуляет какой-то человек, он дает своему фокстерьеру поводок, и тот хватает его намертво. Человек крутит собаку над головой. Сыну очень хотелось гулять по бульвару, небрежно покручивая собаку над головой.
– Мне бы тоже очень хотелось, – сказал Мемос. – Это замечательно: идешь и крутишь собаку над головой.
– А вам некого крутить?
– Некого. У меня в жизни только раз была собака. В детстве, когда мы жили на улице Бубулинас. Пропойная была собака, всегда таскалась к соседскому кафе и вылакивала остатки вина из таза. – Он говорил, не поднимая головы, перебирая пальцами собачью шерсть.
– Эта предпочитает кофе. Когда мы забирали Бурика от прежних хозяев, там уже изнемогали от его сибаритских замашек, но, тем не менее, хозяйка и дочь напутствовали: «Он также любит кофе». Хозяин дома мрачно добавил: «Только очень мелкого помола». Видно, Бурик был у него уже в печенках.
– А вы и в детстве жили в этом доме? – Мемос кивнул в сторону моего двора.
– Нет. Это квартира мужа. Я жила на Арбате, вернее, в одном из арбатских переулков. Там гнездилась самая старая и тихая Москва, переулки будто специально созданы для детства. Взрослые уже не чувствуют их недосказанности. А в детстве недосказанное можно придумать.
Оторвавшись от Бурика, Мемос снизу вверх покосился на меня, выжидательно и недоуменно рассматривая. Мне показалось, что его несколько покоробила литературная нарочитость фразы о недосказанности переулков. Но он сказал:
– Пошли на Арбат?
– Это далеко. Почти половину бульварного кольца нужно пройти. И потом – собака. – Мне не пришло в голову, что Кирилл будет беспокоиться о том, куда я пропала. Я только представила, что Бурик начнет тянуть поводок, устремляясь под скамейки и к урнам, а это очень мешает идти.
– Ничего, пошли. – Мемос встал, разминая затекшее от сидения тело. – Пошли. И дойдем до перекрестка Арбата и улицы Бубулинас.
– Кто вам обещал, что они пересекутся? – Я сказала это, еще пытаясь протестовать против прогулки, но тоже встала и намотала поводок на руку.
– Ничего не известно. Вот ведь я пошел просто побродить по Москве, а вышел к вашему дому, и вы тут же вышли навстречу. Ничего не известно. Но думаю, они пересекутся: мы прекрасно поговорили о собаке.
Мы шли бульварами, и поздний июньский закат вбивал алый клин между обширными кронами деревьев, темневших по обе стороны дорожки. Закат реял на высоком небе, встречая день солнцестояния, закат гнал к нашим ногам раскаленные рыжие вихры тополиного пуха. Подчиняясь регламенту, далеко над деревьями задрожали, наливаясь светом, ненужные фонари, и сиреневые льдинки повисли в пекле зарева.
Мы все время говорили, но я не могу вспомнить ни слова из этого разговора. Впрочем, это и неважно. Разговор состоялся там, еще у моего дома. Мы прекрасно поговорили о собаке.
Я не помню, о чем мы говорили потом. Я только помню клин заката, вбитый в кроны, и льдинки фонарей дневного света, которые не таяли в этом пекле. И у меня теперь всегда болит сердце, когда на алом полотнище неба загораются фонари.
ГОЛОС
Через пролом в стене мы выбрались на тротуар. Неровно обитый край кладки выдавался острым углом, и я шепнул Георгису, который лез вторым: «Осторожней!» Но он, конечно, все равно зацепился за выступ плащом, навалился мне на спину.
Я выбросил руки вперед и уперся во что-то гладкое, теплое, вздрогнувшее от моего прикосновения.
Прямо на тротуаре стояла лошадь, впряженная в деревенскую телегу. Зрелище было почти фантастическое: в эту голодную зиму 1941/42 года живая лошадь на афинской улице уже стала идиллическим архаизмом.
Лошадь еще раз вздрогнула, не поднимая головы. Из-под полуопущенных век тяжелой синей каплей набухало сонное глазное яблоко. Возница, державший вожжи, тоже не шевельнулся. На телеге был свален какой-то груз, прикрытый брезентом.
Надо было торопиться – до комендантского часа оставалось минут сорок, – но я обошел телегу и откинул брезент: мне почему-то показалось, что там сложено оружие.
Телега была нагружена трупами.
Неестественно прямо вытянувшиеся и скорчившиеся, те, кто вчера были женщинами и мужчинами, лежали вповалку друг на друге, а поверх всех, раскинув руки, как в полете, или словно желая защитить тех, что под ним, – мальчик лет пяти-шести.
За полгода афинского оккупационного голода я уже привык к подобным зрелищам: ежедневно в городе умирало семьсот-восемьсот человек. И все-таки мне стало не по себе. Я задернул брезент, сказав через плечо Георгису:
– Растолкай возницу.
– Он мертвый, – сказал Георгис. Потом он поправил очки, точно желая удостовериться в сказанном, и прибавил: – Я знал этого человека, он жил на окраине. Это его лошадь. Он караулил ее по ночам, боялся, что ее заколят и съедят. Он нанялся в морг возить трупы.
– Ладно, надо расходиться, – сказал я. – До завтра. Пока.
Я перебежал на другую сторону, в ворота проходного двора. Там оглянулся: Георгис стоял неподвижно, глядя на мертвого возницу. Потом он погладил лошадиную морду и снова замер.
Я всегда беспокоился за Георгиса и немного гордился тем, что могу опекать его: как-никак, а еще недавно он был моим гимназическим учителем, преподавал мне классическую литературу. А сейчас я как старший подпольной группы (в группу входили он и я, по цепочке мы знали только еще одного человека, от которого получали приказы) отвечал за его безопасность. Георгис меньше всего подходил для нашей нынешней деятельности: его мечтательная сентиментальность, рассеянность делу не помогали.
– Георгис! – я крикнул шепотом, именно крикнул и именно шепотом. – Ну что ты замер? Уходи! – Он послушно закивал головой и побежал, путаясь в своих длинных ногах.
Я прикинул: до места явки, куда мне предстояло доставить пачку листовок, дворами минут тридцать ходу. До комендантского можно было не успеть. Я поднажал, но, когда посмотрел на часы, было уже без пяти восемь. Черт с ним, пойду улицей.
Я обогнул дом и нос к носу налетел на патруль: двое в форме греческой внутренней полиции. Третий шел шагах в двадцати сзади.
– Куда разбежался? – Патрульный уперся мне в грудь пятерней. – А ну подними руки!
Он стал ощупывать мои карманы, хлопать по ляжкам. Я понимал: сейчас – все, сейчас он ощупает пояс, вокруг которого под рубахой распиханы листовки.
И тогда подошел третий, старший группы. Подошел Апостолос Цудерос.
– Ну что ты тискаешь его, как девчонку на танцах? Откуда такие нежности? – Цудерос откинул руки патрульного и сам начал жестко и быстро шарить по моему телу. Он шарил, не отводя взгляда, своего дерзкого и веселого взгляда, который я знал так хорошо и столько лет любил.
Я вспомнил: гимназистки звали его иронично и жеманно: «Фиалочка». Правда, глаза у него были лиловые – я сроду таких глаз не встречал. Самый красивый мальчишка в гимназии. Когда мы подросли, мне стала льстить дружба с таким красавцем.
Цудерос нащупал пачку. На какое-то мгновение пальцы его запнулись, потом больно ущипнули мне кожу под ребром.
– Куда же ты торопишься, мой мальчик? – Он улыбнулся мне.
– Домой, – сказал я.
– И где же твой дом?
– Здесь, – я кивнул на дверь дома, у которого мы стояли.
– Здесь? – ласково переспросил Цудерос. (Мы жили с ним на расстоянии квартала друг от друга, мы всегда возвращались вместе домой.)
– Здесь, – упрямо повторил я, уже сам веря в истинность этого нелепого утверждения.
– Ну если так, беги, дорогой. Мама, вероятно, уже накрыла на стол. Что у вас к ужину сегодня? Пот-о-фэ-крутопо? Кстати, ты знаешь, чем отличается пот-о-фэ-крутопо от обыкновенного пот-о-фэ? Только тем, что в него добавляется заколерованная курица. Только и всего. Беги, беги, сынок. – Цудерос захохотал.
Мне ничего не оставалось, как войти в дом.
Я стоял в темном коридоре чужого дома, еще не понимая, что произошло, не веря в неожиданную свободу. Я даже не мог собраться с мыслями. Я думал только о Цудеросе.
Я видел: мы лежим, закопавшись в песок, и только наши головы торчат над желтой плоскостью пляжа. Головы без туловищ. Мы играем в мексиканскую революцию. Так закапывали каратели мятежных пеонов. И на афинском берегу торчат две головы мятежных пеонов. Возле моей – голова Апостолоса, голова пеона с лиловыми глазами.
И еще я видел: по гимназическому коридору идет Цудерос в форме ЭОН (это молодежная фашистская организация, возникшая у нас перед войной во время диктатуры Метаксаса). Синяя рубаха с белым галстуком, синяя пилотка. И глаза теперь не лиловые, а темно-синие.
Он подходит ко мне:
– Ты, видимо, считаешь, что тебе такая форма будет не к лицу?
(На днях директор гимназии потребовал от нас вступления в ЭОН.)
– Я считаю, что мне не к лицу будет такая дружба.
Он смеется:
– Дружбу не рвут меморандумами! Она проверяется делом.
…Значит, сегодня он делом проверял нашу дружбу? И я принял эту проверку?
В темноте за моей спиной послышалось какое-то шуршание. Я застыл.
– Кто тут? – спросил из темноты детский голос.
Я выхватил из кармана электрический фонарик и направил луч на голос.
Обмотанный бесформенным рваным тряпьем, в углу сидел крохотный мальчуган. Я сделал шаг в его сторону, но он истошно закричал:
– Нет, нет, не отдам! Она моя! Я сам нашел ее на помойке у Сарафисов. Они не нашли, а я нашел. – Он стал обеими руками что-то запихивать под себя.
– Да я не собираюсь у тебя ничего отбирать, – сказал я как можно более спокойнее.
Но он продолжал всхлипывать, правда, уже тише:
– Не отдам, она моя. Я ее спрятал. Теперь съем. Она моя.
– Да я и есть-то не хочу. Ты зря меня боишься. Если бы у меня была с собой еда, я бы сам тебе ее отдал.
Стоило мне заговорить про еду, как сразу начало сосать под ложечкой: постоянное чувство, про которое я забывал только в минуты напряжения или опасности.
Но он успокоился. Успокоился и сказал доверительно:
– Меня будут кормить. Я сам слышал. Мать с отцом говорили. Сказали: надо кормить меня и Cacy. А Никоса кормить ни к чему – он все равно умрет. Они сказали: мы как-нибудь, хоть этих двух спасти. Меня будут кормить и я не умру. И еще я лучше всех умею копать помойки. Я не умру?
– Не умрешь, – сказал я.
– А что такое умереть? – уже весело спросил он.
На улицу выходить было самоубийством. Но я вышел. Я не мог с ним оставаться.
ПИСЬМО
«Сегодня, милый, я прошла первый квартал по пути к нашему перекрестку. Я решила так: нужно подойти поближе к тому времени, которое привязывает тебя к улице Бубулинас, а меня к Арбату. И там, вероятно, можно будет отыскать точку пересечения.
Но для нашего поколения начало жизни размечает не география, а история. Почему-то все мы начинаем вспоминать жизнь от рубежа войны. Для меня это конец детства, а для тебя уже почти юность. И хотя дом твой стоит на Бубулинас, он почти пуст. И ты, и сестра Мария, и младший брат Антонис уже сменили его на калейдоскоп подпольных ночевок.
Фашистская оккупация Греции была старше нашей на полтора месяца. Но роковым был тот же – 41-й. Немецкому вторжению в Грецию предшествовала война с Италией. Диктатура генерала Метаксаса, утвердившаяся в 36-м году и уповавшая на дружбу со странами оси, оказалась подмятой военной армадой «друзей». Правда, Италия не смогла противостоять народному греческому сопротивлению. Войска Муссолини были вышвырнуты в пределы Албании. Для Греции это была истинно народная война (Метаксас тут был ни при чем) – недаром этот период истории зовут Албанским эпосом.
Однако, как сказала, я ищу связи.
В первые же дни нападения Гитлера на Советский Союз подпольные рации Афин приняли голос Москвы: «Греки! Теперь и наша Родина испытывает те же ужасы войны, которые испытали и вы. Враг тот же, и его методы те же. В священной борьбе, которую мы и все свободолюбивые народы ведут против фашизма, ваш пример воодушевляет нас…»
Несмотря на то, что Греция была оккупирована, здесь нацистские войска встретили истинное сопротивление. 4 мая 1941 года Гитлер, выступая в Рейхстаге, должен был признать: «Среди врагов, которые противостояли нам, греческие солдаты сражались с наибольшей храбростью».
Некоторые историки утверждают, что греческое Сопротивление «спасло Москву от захвата гитлеровцами в октябре – ноябре 1941 г.».
Ты знаешь, Мемос, что спасло Москву. Мы не хотим умалять ничьей роли, но тогда мы выстояли один на один. И тем не менее чувство единения с вами, с вашим подвигом прибавляло нам сил.
Далее.
Греческое правительство, сотрудничавшее с Гитлером, устами квислинговца Годзаманиса требовало по примеру других сателлитов «объявить войну России».
Моя страна стала водоразделом, разъявшим твою. По ту сторону, что обращена к России, оказалась почти вся Греция. Когда оккупанты объявили мобилизацию, Греция ответила многотысячной демонстрацией протеста. Ни один греческий солдат не был отправлен на Восточный фронт.
Решающие события подмосковной осени стали определяющими и для страны на Балканах.
Тогда был создан ЭАМ – Национально-освободительный фронт.
От первого победного декабря под Москвой ведет свою летопись и рожденная в эти дни ЭАС – Народно-освободительная армия Греции.
В те дни, когда первый разгром обрушился на, казалось бы, безупречно действующий механизм вермахта, значительные немецкие оккупационные войска, находившиеся в Греции, были отправлены на Восточный фронт…
Мемос, дорогой! Я снова брожу по мерзлым московским улицам моего детства, по улицам Афин, где на тротуарах лежат трупы убитых голодом, я заглядываю в окна, пытаясь отыскать то тебя, то себя. Теперь, через столько лет, вдруг эти улицы приблизились друг к другу, и мне все кажется – еще квартал, еще поворот – и они пересекутся.
Но, как убегающие рельсы, они сходятся только подвластные перспективе. Иди, иди – и ты не дойдешь до точки реального пересечения…»
ПАМЯТЬ
Я сидела в фотоотделе, разбирая снимки, привезенные из последней командировки, когда туда позвонил шеф и попросил меня к телефону:
– Ксения Александровна, поднимитесь, дорогая, в отдел. Наш друг господин Янидис уже здесь, и мы готовы к собеседованию.
Впрочем, готовность шефа к собеседованию на этом и исчерпалась: он встретил меня на лестничной площадке и зашептал жарко и проникновенно: