Текст книги "Касание"
Автор книги: Галина Шергова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 22 страниц)
Солнце подпалило город и горы. Там, вдалеке, пологие склоны Альп были утыканы, как именинный пирог, свечками стволов с язычками золотого пламени крон. Бронзовые вязы вдоль набережной сыпали на тротуары звонкий металл листвы со своих ширококронных наковален. Старинный город был коронован венцом средневековой архиепископской крепости, обведенной золотым ободком леса. Пики колоколен в багряных гроздьях плюща гремели воскресными колоколами, и казалось, воды Зальцах-реки подгоняемы этим звоном. Солнце не вмещалось в тесные улицы и пировало над городом и миром. Как в симфонии C-moll.
Каждый хоть однажды переживал это чувство личной причастности к чужой жизни, держа в руках рукопись великого человека. Можно «тронуть почерк, как тронуть руку». Хотя, в общем, не всегда в рукописи запечатлен ее автор. Моцартовские сочинения и письма – наиболее точный его портрет. Беззаботно прыгающие по нотным линейкам аккорды черновиков экзаменационной работы в Болонской филармонической академии похожи на повзрослевшие клавиры поздних сочинений. В них та же неудержимость «легкого» пения, беспрепятственность движения. Это ощущение легкости и вседоступности не снимается даже строчкам письма: «Милая мама, я не могу тебе много писать, потому что у меня очень болят пальцы от писания речитативов». Даже зная его сложную жизнь, думаешь о том, что этому человеку все должно было быть просто. Просто, как записать на слух знаменитое «miserere» Аллегри в Сикстинской капелле. Как разом порвать с тиранией архиепископа, сделавшего гения слугой. Чтобы выковать солнце для людей, самому нужно быть вечно солнечным. Я снова думала об этом в моцартовском домике, застигнутая колоколами собора на Домпляц. Сюда, к моцартовском истокам, мне захотелось прийти в последнюю очередь. Он смотрел на меня с портрета – беспечный мальчик, замурованный в золото придворного мундира. Такой, каким увидел его четырнадцатилетний Гёте. И все предметы вокруг – концертный рояль, клавикорды и крохотная скрипка, – казалось, были вместилищами этой же легкой радости. Особенно скрипочка. Это на ней семилетний Вольфганг просил разрешения дублировать второго скрипача в трио. «Только так, чтобы тебя почти не было слышно», – сказал отец. «А через пять минут, – писал друг семьи, музыковед Шахтнер, – я, отложив мою скрипку, слушал мальчика и смотрел на отца, чье лицо было влажным от слез восхищения».
И родственная моцартианской солнечная гениальность Пушкина продиктовала ему единственно точные слова: «Ты, Моцарт, Бог, и сам того не знаешь…»
Я прошла последнюю комнату. Низкая, почти пустая, она не задерживала взгляда. И вдруг на стене я увидела лицо. Выступающее из темноты недописанного портрета лицо Моцарта. Последний прижизненный портрет, написанный за два года до смерти родственником Вольфганга – Иозефом Ланге.
Безысходно печальный, всевидящий и всепонимающий. Моцарт склонял голову в ту обступившую его темноту, в заклинания Реквиема. Наверное, так он услышал трубу, возвещающую о том, что покачнулись жизнь и смерть, что открылась Книга судеб. Это лицо не скрывало всех страданий. Но потом… потом люди услышали даже в Реквиеме светлый лиризм. И поняли, как я сейчас, что суть гениальности не в том, чтобы щедро и легко раздавать заключенную в тебе радость. Если радость и солнце отданы миру ценой своих страданий, тогда ты Бог, хоть сам того не знаешь.
Мы вернулись, мой любимый, из Зальцбурга, города солнечной скорби. И мы можем говорить о нем, и о колоколах, и об искуплении страданием. О чем угодно. У нас много времени».
ПАМЯТЬ
«Кирилл – ангел с душой дьявола». Вот заразы девчонки: неделя, как отполирована кабина лифта, а уже нацарапали. Хоть бы писали обыкновенные записки и бросали их в почтовый ящик.
Мы с Генкой ехали ко мне домой, на шестой этаж. Нам предстояло завтра сдавать совместный репортаж с международного симпозиума «Наука и современное общество».
Ключи я забыла. Они остались на телевизоре, теперь-то я вспомнила: лежат там, в двадцати сантиметрах от двери, но по ту ее сторону.
Я вызванивала позывные дверным звонком, хотя прекрасно знала: Кирюха в школе – на консультации по литературе.
Дерматиновая обивка, разрезанная кем-то уже полгода назад, пучилась диагонально через плоскость двери, вата лезла из прореза, как пена из-под крышки с кипящим супом. «Плохо в доме без мужика, вот крышу залатать некому, забор на огороде починить…» – подумала я и запихнула вату под дерматин. Пойду к Кирке в школу за ключами. Погуляй, – сказала я Генке.
Консультация кончилась, ребята стайками роились на этажах.
Кирилл обнял меня за плечи и повел – так, в обнимку, по коридору.
– Слушай, неудобно, что за публичные ласки? – Меня всегда удивляли Кирюхины проявления – на мой взгляд, в этом возрасте ребята должны стесняться родителей.
– Пусть знают все. Пусть не думают, что я круглый сирота. Им же невдомек, что у меня есть матушка. Если не ошибаюсь, за восемь лет моего обучения это третье материнское посещение. Из них два – в связи с забытыми ключами. – Кирилл притиснул меня к своему боку.
Правда. Мамаша у Кирилла не того. Даже на родительские собрания не ходит. А что ходить – с отметками и прочим у него порядок. Про все необходимое он мне рассказывает, с ребятами его дружу. Что ходить?
– Троицкий! Вы, кажется, перепутали школу с танцплощадкой? – Перед нами выросла тяжеловесная фигура Людмилы Петровны, литераторши.
Я ее в глаза не видела, но узнала сразу по Киркиным описаниям.
– Это мама, – представил меня Кирилл. – Классическая русская литература учит нас любви к матерям. «Великое, святое слово – мать». Некрасов Н. А.
– Извините, – я сбросила Киркину руку с плеча, – действительно, неприлично.
– Извините, я не поняла, – сказала и Людмила Петровна. – Но в нем есть эта разболтанность. Я давно хотела с вами поговорить. Юноша накануне жизненного пути, а разболтан.
«Плохо дело с обучением русскому языку, – подумала я. – «Накануне жизненного пути». Вслух сказала:
– Да, я виновата. Но, знаете, то командировки, то работа до ночи. Но я зайду, непременно.
– Зайдите. Нужно сделать наказы. Юноша уходит в большую жизнь… Клочков! Вы что, перепутали школу с парком культуры? – Не прощаясь, Людмила Петровна двинулась к группке ребят, где Сева Клочков рвал «Girl» на воображаемой гитаре.
– Никто тебя за мамашу не держит. Никакой внушительности. Ну ладно. Салют! Со лонг. Пока. Арриведерчи. – Кирилл поцеловал меня в щеку и ринулся к Севе.
Напротив школьных ворот сутулился старинный особняк. Облупленные колонны его портика были забраны в леса – уже год, как особняк подлежал реставрации в качестве памятника архитектуры. Лепные амуры фриза вонзали покалеченные стрелы в некогда розовую штукатурку, время от времени посыпая прохожих ее бледными чешуйками.
В тесовой клетке, сжимавшей портик, всегда торчали мальчишки-старшеклассники: там было принято поджидать девочек.
И сейчас там тоже стоял юноша. Там стоял Мемос. Он спросил, когда я поравнялась с клеткой:
– У вас уже кончились уроки?
– Да. Должно было быть комсомольское собрание, но комсорга вызвали в райком.
– Прекрасно. Я как чувствовал: я сегодня вообще в гимназию не ходил.
– Где же вы пополняли свое образование?
– А мы с приятелем с ночи уехали на остров. Там у его родителей маленький рыбачий домик. Этот приятель, помните – Апостолос Цудерос, – красавец с лиловыми глазами? Мы вместе были в кафе на набережной, когда познакомились с вами. Помните?
– Еще бы! Мы с подругой только на него и глядели. Что же вы делали на острове?
– Всю ночь резались в карты, а на заре ушли рыбачить. Как вы относитесь к рыбалке?
– Никак. Я в жизни не нашла ни одного гриба и не выловила ни одного малька. Меня презирала вся экспедиция – в прошлом году под Новым Иерусалимом.
– Какая экспедиция?
– То есть как какая? Я же юный археолог. Нет, правда, Я занимаюсь с шестого класса в историческом клубе Дома пионеров. В прошлом году во время летних каникул мы ездили копать вятичские курганы.
– При чем тут Дом пионеров? Вы ведь уже в восьмом классе?
– Ну и что? Там до десятого.
– Забавно, мой брат тоже помешан на истории. Он еще малыш, но лично знаком со всеми дальними родственниками Ахилла и Энея. У вас есть братья?
– Нет. Никого у меня нет. Я поздний ребенок. Мои родители воевали в гражданскую, они врачи. И потеряли двух детей на эпидемиях холеры и сыпняка. Я появилась на свет после долгих дискуссий. Считали – поздно.
– А нас трое: брат Антонис и сестра Мария. Я бы хотел вас познакомить с Марией, но вам с ней будет неинтересно – она ничего в жизни не признает, кроме Боба Тейлора и джаза Эллингтона.
– Он красивый – Боб Тейлор?
– Неистово красивый. Красивее Цудероса.
– Ну и пусть. А я не признаю девчонок с такими ограниченными интересами.
– Я же говорю – вам с Марией будет неинтересно.
– А что интересно вам?
– Скучные материи. Разные скучные материи. Например, политическая литература. Мы с Цудеросом читаем Маркса. Мы даже на остров брали с собой «Капитал». Вы слышали, вероятно, про такую книжку?
– Вероятно, все ваши знакомые девочки вроде Марии. Как это можно про «Капитал» спрашивать – «слышали»?
– Я не разговариваю с девочками о «Капитале». И с вами не буду, и не изображайте из себя, пожалуйста, искушенного политика. Это неженственно.
– А я и не стремлюсь быть женственной. Я всегда жалею, что я не мальчик.
– А это заурядно. Не демонстрируйте свою заурядность. Я хочу думать, что вы особенная.
– Ну и думайте. Для плодотворных размышлений оставляю вас в одиночестве. Пока.
– Позлитесь еще, позлитесь. Вы прекрасно сердитесь. «Гнев, о богиня, воспой…»
Тут из-за угла вышел Генка и закричал:
– Вот чертов грек! Я встретил его на бульваре и послал за тобой. Сказал, где школа, чтобы он поторопил тебя. А вы прохлаждаетесь!
Генка прокричал это по-русски, но тут же перешел на английский, обращенный к Мемосу:
– Сэр, вы довольно странно поняли мое предложение поторопить мадам.
– Школа оказалась очень далеко, за тридцать лет пути, – сказал Мемос и добавил уже мне: – Завтра у нас в гимназии литературный вечер, наш класс показывает отрывки из «Антигоны». Георгис Каратоглу, преподаватель литературы, поставил. Можно привести гостей. Вы пойдете?
– Если не будете злить меня.
– Я зайду за вами.
– О! – вскинул брови Генка. – Персонажи заговорили на языке подпольной явки.
– Да, да… – Мемос похлопал его по плечу.
Я спросила:
– А где находится ваша гимназия?
– Ерунда, совсем близко. Надо идти по Бубулинас, там скверик такой с чугунной оградой, пройдешь – и третий переулок направо.
– Нет. Это далеко. Я сколько раз пробовала дойти до того района – немыслимо далеко.
Генка все-таки смекнул что к чему и слинял, послав нам вслед воздушный поцелуй.
– Пошли, – сказал Мемос. Как в тот раз, когда мы впервые шли вдвоем по Москве, занесенный тополиным пухом, и Бурик рвался с поводка.
– Куда на этот раз? – спросила я, стараясь удержать в голосе щегольскую независимость. – На Арбат или на Бубулинас? Но ведь я сказала, что до Бубулинас ужас как далеко.
– Ничего подобного. Вон с того бульвара виден их перекресток.
С бульвара, с площади, с задворок, с огородов, от черта на куличках – какое это имело значение? Он шел рядом. Остальное – подробности. Или, вообще, без подробностей.
На бульваре мы сели на скамейку. Мимо нас двигались редкие прохожие, какой-то алкаш уверял кореша, что «на красненькую – хватит», дама в соломенной шляпе образца 30-х годов спешила, то и дело прикасалась к полям шляпки, точно проверяя, не сдуло ли с них вискозные васильки; расхристанная старуха пихала в неподатливого отпрыска пухлый бутерброд и причитала: «Ешь, ешь, чтоб ты сдох, какой ты худой».
Нельзя сказать, чтобы все они не отмечались моим сознанием. Но, даже издающие звуки, они казались безмолвными рыбами, проплывающими мимо меня в каком-то аквариуме.
Да что же это за напасть такая! Нельзя же превращаться в дебилку, только оттого, что Мемос сидит рядом!
Нужно было что-то произносить и я попыталась:
– Потрясающая идейность: в нежном возрасте читать «Капитал»!
– А, ерунда… Я и не понял в нем ни черта. Я любил другие книги. Тогда я еще читал книги.
– Что за книги? – Слава Богу, хоть нашли тему.
– О, замечательные книги! Старые романы, вроде «Рукописи, найденной в Сарагоссе» или «Мельмота скитальца».
Читала, читала я эти книги. Вернее, листала перед экзаменами. Оттого это былое «скорочтение» и не подбрасывало сейчас в голову ничегошеньки.
Мемос мне помог, не стал допытываться, что я думаю на сей счет:
– Знаешь, что самое замечательное в этих старых романах? Конструкция. Похоже на ваши «матрешки».
Ага. Кто-то уже вручил ему неотвратимый русский сувенир.
– Это – здорово. В один сюжет упаковано несколько других, даже не имеющих отношения к основному повествованию.
Меньше всего я ждала от Мемоса подобных литературоведческих экзерсисов. Вот так Мемос, вот так узник…
– Когда-нибудь напиши такой роман, – сказал он.
– Я не пишу прозы. Я скучный архивариус действительности.
– А – вдруг? Вдруг напишешь.
Мы сидели, не касаясь друг друга. Но пространство между нами было плотным, осязаемым. И это мешало говорить, думать.
Да я и не хотела говорить. Я хотела, чтобы он протянул руку и обнял меня за плечи.
ГОЛОС
На площади Конституции толпа опустилась на колени. Гробы, двадцать семь гробов, только что проплывших над головами по протокам улиц, на минуту замерли. Мне представилось, что это темная вода разлилась по площади и вдруг ушла, как при отливе. А гробы еще висят в воздухе. Но они тоже ушли в глубину.
Около меня опустился один из гробов, люди, перебирая коленями по асфальту, расступились, освободив для него место. И сразу какая-то женщина припала к деревянному ящику и начала обнимать покойника, пытаясь поднять его голову, прижимая к груди негнущееся тело.
Я увидел лицо мертвого. Сначала мне показалось, что я знаком с ним. Но тут же вспомнил: нет, я просто видел этого юношу. Два раза видел. Первый раз – 12 октября, в знаменитый день 12 октября 44-го года, когда английские войска вошли в Афины, уже освобожденные ЭЛАС, 12 октября, в день всенародного ликования. Все тогда целовались, обнимали англичан, черт-те что творилось в городе. А парнишка этот выделывал вовсе несусветное – на него все обращали внимание. Щуплый и с виду малосильный, он таскал на руках английских солдат, передавал их в толпу и кричал: «Качать союзников! Бросайте повыше, чтобы Парфенон обозревали с птичьего полета!»
И вчера я его видел на демонстрации. Через полтора месяца. Когда полиция открыла стрельбу по колоннам, он выскочил вперед, как обезьяна вскарабкался на фонарный столб. Одной рукой он обнимал чугунный стебель светильника, другая порхала над головой:
– Вот что значит приказ Скоби сдать оружие! Теперь видите: им надо перестрелять нас, безоружных. Вот вам теперь – сдать оружие! – Он ткнул в пространство костлявый кукиш.
После того как в него выстрелили, он другой рукой обхватил столб и замер. Потом медленно стек вниз.
Женщина все еще пыталась поднять из гроба худенькое тело.
Вдруг, поднявшись с колен, над площадью встали две девушки в черном. Они развернули полотнище с пятнами крови. На нем было написано: «Когда перед народом встает призрак тирании, народ выбирает оружие».
Встали и застыли два черных древка этого флага с пятнами крови.
ПИСЬМО
«Дорогой, это почти невероятно, но однажды я уже шла с тобой по той афинской улице, над которой медленно плыли гробы. И горели костры, и люди плясали у костров всю ночь, и на площади Конституции толпа стояла на коленях, а две девушки в черном держали забрызганное кровью полотнище. Две девушки в черном, как два тоненьких древка этого странного флага.
Сейчас, дорогой, это кажется мне почти невероятным, как встреча душ в иных веках и в иных воплощениях. Ведь когда я для какой-то давней работы делала выписки, я даже не знала, что ты существуешь на свете, хотя сегодня мне кажется, что мое существование без тебя ирреально и что это была не я, а кто-то, носивший мое имя.
Теперь я читаю книги, читаю документы по греческой истории того времени. И, как сказала, мне кажется, я осмысляю наше общее с тобой прошлое.
Недавно я шла опять по тем афинским улицам, над которыми плыли гробы. Я шла по афинским улицам и слушала смертную тишину оккупационных ночей. Это было, когда в Москву приехал на гастроли Пирейский театр.
Вот тот очерк. Я посылаю его тебе.
«На скале над театром вздымается Парфенон. Иногда по ночам он высвечен прожекторами, и их свет, отнимая у скалы мерцающий абрис портала, поднимает здание над землей, вычерчивая его на темном небе. Тогда каждый, кто сидит на скамьях амфитеатра, чувствует себя коронованным золотой короной Парфенона…
В Москве после спектаклей Театра греческой трагедии я слышала, как люди говорили о том, что ощутили превращение Концертного зала имени Чайковского в древний театр Афин. Видимо, так и было. Кое-кто повидал эти спектакли в Греции – в древнем театре Ирода Аттика, к кому-то пришли эти ощущения из школьных хрестоматий. Главное же было в том, что греческие актеры сумели воскресить дух античной трагедии.
Античность, воспевшая своих богов, не подарила им вечной жизни. Но сумела дать божественное бессмертие человеческим чувствам.
Не знаю, кому больше обязаны москвичи этим чудом прикосновения к живому телу искусства древности – режиссеру Пирейского театра Димитриосу Рондирису, «повелительнице» хора Лукин или знаменитой трагической актрисе Аспасии Папатанасиу. На спектаклях Пирейского театра я тоже была во власти переживаний и чувств еврипидовской Медеи и софокловской Электры. Но извечность греческой трагедии приходила ко мне не в театральных одеждах.
Я не бывала в театрах, сохранившихся со времен Древней Эллады. Но я видела Колизей и театры городов Римской империи. Я помню чувство, возникшее у меня в одном из таких городов Северной Африки. На просцениуме стояли изваяния богов, и казалось, что это актеры несут здесь свою вахту в столетиях. Каменные своды кулис походили на казематы – актер выходил на сцену как на заклание, чтобы отдать всего себя искусству.
Громадность искусства была равна громадности страстей древних.
История Греции, нареченной Пушкиным страной героев и богов, остается историей страны героев.
…И вот я сижу на спектакле Пирейского театра. Рядом со мной девочка-москвичка, не знающая языка актеров, вытирает слезы, а сама Аспасия – Электра не вытирает их, они заливают ее лицо, и голос ее бьется под сводами. «Какой голос!» – вздыхает маленькая москвичка. Она плачет над этим голосом, которому тесно в зале от жажды мщения.
А я думаю о том, что когда-то такие же девочки в Афинах плакали, слыша этот голос, который нес им надежду.
…Оккупационные ночи второй мировой войны были похожи одна на другую. В их темени трудно было различить в лицо Смоленск и Афины, Белград и Льеж. Все эти ночи говорили на одном языке – лающим криком «Хальт!» и автоматными очередями.
Тогда над ночными Афинами и прозвучал этот голос. Этот самый.
Каждую ночь то с одного, то с другого холма, расширяясь в раструбе самодельного рупора, голос расходился над замершим городом. Голос произносил слова не из античных трагедий, а из последних известий. Из Москвы и Лондона. В сухих информациях были и гнев обличения, и жажда мести, которым мог завидовать Софокл. И надежда. И смерть… Смерть за произнесение этих слов.
Эсэсовцы открывали стрельбу. Они стреляли в темноту, в голос. Им отвечали те, кто оборонял этот голос. Люди, распахивая окна, каждую ночь ждали встречи с этим голосом и гадали, не убит ли он. Голос был для них частью их жизни, хотя они не знали, что он принадлежит Аспасии Папатанасиу – майору армии Сопротивления. Эта армия носила имя, звучащее так же, как имя ее родины, – ЭЛАС.
…Электра метнулась по сцене. И хор женщин повторил ее движение, в поразительном унисоне открывшись героине. «Как одна!» – выдыхает девочка рядом со мной. И я вспоминаю очень похожую фразу: «Как один!..»
Трагический вопль Электры разрезает пространство… Критики будут писать: «Такой крик рождался на сцене Древней Эллады». Но и недавние трагедии рождали такой стон.
В годы, уже ставшие историей, был организован театр, сродни нашим фронтовым агитбригадам. Там играли Аспасия и многие лучшие актеры Греции. Крик Аспасии прозвучал впервые в пьесе «Похороните мертвых», крик матери, встретившей мертвого сына. Это был крик всех матерей Греции. Всех военных матерей, чьи дети лежали непогребенными на чужой и своей земле.
На спектакли этого театра люди приходили издалека. Когда места не хватало, люди говорили со слезами:
«Мы двадцать километров шли пешком. Хоть в щель дайте посмотреть!»
Декорации этого нищего театра иной раз затмевали роскошью академические храмы искусств. На задниках был шелк, Парашютный шелк. Его присылали партизаны. Каждый спектакль был сражением. И сражением не в переносном смысле. Когда актеры подвергались нападению фашиствующих бандитов, зрители становились дружинами, обороняющими свой театр.
В одной из пьес была такая сцена: актер говорил со сцены, как пойдет борьба завтра – не в пьесе, а на улицах.
Почему думаю об этом сейчас, на спектакле?.. Нужно смотреть на сцену! Вот Клитемнестра – грешная мать Электры – воздевает руки в молитве. Как странно движется ее рука – точно актрисе трудно вскинуть эту царственную длань…
Я знаю ее, Клитемнестру, – нет, актрису, которую однажды подняли из лужи крови. Она держала руку, перебитую осколком. Тогда не было молитв и рук, воздетых в исступлении, все было проще и трагичнее…
Давно шагнула трагедия с театральных подмостков Греции в греческую историю. Эллада, преданная огню римским консулом Мумием. Турецкие янычары, казнящие Грецию; храмы Акрополя, превращенные в турецкий арсенал. Английские дельцы, грабящие Грецию… Байрон сказал: «Шотландец сделал то, чего не сделали готы». Гитлеровские штурмовики, расстреливающие каждого второго и гадящие в Парфеноне. И, наконец, снова англичане, на этот раз «союзники».
И всякий раз Греция бралась за оружие. Во имя Греции.
Наверное, были правы Софокл и Еврипид: их народу были дарованы неукротимые страсти.
Мы смотрели на сцену театра античной трагедии и говорили: «Вот истинно греческое искусство». А разве не истинно греческим искусством дышала подпольная театральная студия в голодных Афинах 1941–1942 годов!
Собрания труппы больше напоминали подпольную сходку. Люди приходили туда с боевого задания – иногда у них под ногтями была еще свежа краска, которой писали призывы на стенах, а карманы были набиты листовками.
Это преданность искусству до конца, говорим мы. Да. До самого конца. Этот конец мог настичь любого из них на улице. И книга Станиславского в нагрудном кармане так же обрекала человека на расстрел, как и прокламация свободы.
Я иду домой и думаю о глыбах страстей античной трагедии. Откуда вошел в нее этот гигантизм чувств? От народа. От древних народных обрядов, празднеств бога Диониса. Ритуальные жертвоприношения и плач над мертвым героем – «трагический тренос», венчающий трагедию.
В государственный календарь древних Афин включались празднования дионисий в марте и декабре. Тогда и пиршества, и жертвоприношения, и плачи были официальны. И всенародны. Может быть, именно всенародность и сообщила трагедии Софокла размах чувств?
Календарь, по которому жили Афины 1944 года, не намечал на декабрь официальных обрядов. Ни песен, ни плачей. Предписания календаря заменил приказ англичан: всем грекам сдать оружие.
3 декабря Афины вышли на демонстрацию. Демонстрация была расстреляна. 4 декабря Греция хоронила героев. Двадцать семь гробов плыли над мостовыми. А ночью на площадях полыхали костры. Вокруг костров пели и танцевали юноши и девушки. Черные силуэты стариков и старух застыли у белых стен домов. Старые благословляли молодых на это пиршество непреклонности! Наутро молодые выходили в бой.
Дионисии XX века были полны песен и плачей над телами героев: триста тысяч афинян умерли от голода в дни оккупации. А сколько тысяч расстрелянных и погибших за свободу!
Это не античная давность. Это Греция середины нашего столетия.
Не знаю, как выглядели жертвоприношения на древних дионисиях. Когда я сегодня, в 1967 году, пишу слова «жертвы Греции», за ними встают для меня решетки казематов, в которых заживо погребены тысячи героев Греции. И распятые горем жены и дочери героев, приникшие к решеткам».
Дорогой! Я перечла сейчас этот очерк, прежде чем вложить его в конверт, который, наверное, никогда тобой не будет вскрыт.
И правда – мистика, ясновидение. Я ведь тоже распята на тюремной решетке, хотя вольно передвигаюсь по улицам и никому мое распятие неведомо.
Честно говоря, сейчас стилистика этого очерка мне показалась излишне приподнятой, даже высокопарной. Видимо, котурны античных трагедий излишне впечатлили меня.
Все проще, обнаженней. И более мучительно».
ГОЛОС
Сигарета лежала у меня в нагрудном кармане рубахи. Дешевая сигарета из английского солдатского пайка, какие, шаря по карманам, находят смятыми и полувысыпавшимися. Но эта была целехонькая, я кожей ощущал ее тугое круглое тельце. Почти веря в ее одушевленность. Такой она была желанной.
Двести раз за день я представлял себе, что затягиваюсь. Даже языком отирал с губ бесплотные табачные крошки. Но закурить предстояло только к вечеру. Сделать одну затяжку. И то нелегальную. По правилам требовалось запалить сигарету и, не затягиваясь, прижечь ею конец разрывного шнура. Английские сигареты не гасли. И шнур успевал разгореться.
Катина сказала:
– Покрышка готова. Стоит в подъезде.
За три недели городской войны с англичанами мы успели изобрести свои методы сражения. Приходилось изощряться: у англичан были танки, самолеты летали над Афинами, едва не касаясь крыш.
У нас десяток пулеметов. И все-таки чуть не весь город был нашим. Они удерживали только дорогу Афины – Пирей и центральный холм Ликавитос. Зато с Ликавитоса просматривались и простреливались почти все улицы. Население покинуло ту часть города, где шли бои.
Так как для подавления английских огневых точек, установленных в зданиях, у нас не было ни артиллерии, ни самолетов, мы и придумали эту штуковину с покрышками.
Старая автомобильная покрышка набивалась взрывчаткой, подпаливался шнур, как я говорил, и шину выкатывали из ближайшего подъезда на дом с дотом.
Но подобраться к доту тоже было непросто. Дома тут стояли тесно – плечом к плечу. Мы проделывали дырки в стенах и шли сквозь шеренгу зданий, сквозь их утробы, прикрытые безмятежными фасадами.
– Теперь надо перебегать в подъезд, – сказал я Катине.
– Я первая, – сказала Катя.
– Нет уж. Я проверю, потом ты.
Но она не ответила и как в воду нырнула в обнаженное пространство улицы. И сразу по мостовой зачиркали брызги автоматных очередей.
Я видел, как Катя петляет на бегу, и мне показалось, что ее ранили. Но нет, она вскочила в подъезд напротив дома, где я сейчас прятался, в подъезд с нашей покрышкой.
Полагалось выждать минут пятнадцать-двадцать, а я ринулся почти сразу. Меня всегда тянуло двигаться в том же направлении, что и она.
Сейчас я говорю «всегда». А мы знакомы-то были две недели. Но, наверное, так и определяешь, что влюблен, когда тебе начинает казаться, что все, связанное с этим человеком, существовало в тебе всегда.
Ее привел в нашу организацию Костас, сказал: «Моя однокурсница». И все. Будто это было высшей аттестацией.
Помню, мы сидели на явочной квартире у кузины Георгиса. В комнате было человек шесть, когда они вошли. И все замолчали. Замолчали и смотрели на них: двое высоких, бледных, оба в черном; на фоне белой двери они походили на старинную и в то же время модернистскую гравюру.
Костас носил странную разлетающуюся крылатку. А под мышкой, вернее – у талии, как держат на приемах военные кивер, стопка книг. Он был нашим разведчиком. Носясь в открытую по городу, он доставал любые сведения – англичанам почему-то не приходило в голову даже останавливать его. Может, из-за крылатки и книг.
О Кате я тогда же подумал то, что думал потом всякий раз, глядя на нее: узкое ее тело вонзалось в воздух, как длинное веретено, будто накручивало на себя невидимые нити воздуха. Или будто легкий смерч заматывал ее.
И сейчас, когда она бежала через мостовую, столбик смерча перемещался туда-сюда. И еще это походило на стремительное метание черного ферзя по шахматному полю.
Я не очень-то склонен к метафорическому мышлению, но о ней я всегда думал так.
Перебежал я спокойно. Ни одного выстрела. И только у самых дверей, как длинный язык кнута, за спиной взвизгнула очередь. Изогнувшись, я подался в глубь подъезда и ощутил, как пули прошли совсем рядом. И у самого своего лица увидел лицо Кати.
Наверное, это было неизбежно. Уже позднее я осознал, что с самого утра, слизывая несуществующие табачные крошки, я чувствовал ее губы.
Я поцеловал ее.
– Ты не должен был этого делать, – сказала Катя. – Нужно было выждать, а потом бежать.
Она будто бы и не заметила, что я поцеловал ее. Поцеловал в губы, глубоко и взволнованно. Она была странная, эта Катя. Самые неожиданные вещи принимала как закономерное, без улыбки расставляя все на свои места. И вдруг поражалась чему-то, что другому показалось бы вполне ординарным. Вокруг нее был ясный, понимаемый мир, взрывавшийся только ее внезапными открытиями. И тогда она казалась растерянной, радостной и потрясенной.
Поцелуй мой таким откровением не стал. И я почувствовал себя довольно глупо.
– Я торопился к тебе, – сказал я.
– Я никуда не могла уйти отсюда. Я ждала тебя. И мне вовсе не страшно одной. – Она была по-прежнему невозмутима.
Но я не сдавался:
– Когда ты выбежала, и я почувствовал, что тебя нет рядом, меня как кнутом подстегнули. Наверное, потому мне и автоматная очередь за спиной напоминала удар длинного цыганского кнута.
И тут она удивилась:
– Правда? Просто поразительно! А когда я бежала, мне представлялось знаешь что? Вода, и по ней рикошетом летят камешки. И бросают их дети. Но – кнут! Поразительно!
Она выглянула из-за дверного косяка на улицу и уже без удивления добавила:
– Вон идет Костас.
Я тоже выглянул.
Уж если что и было поразительно, так это Костас и его свободное парение под темными парусами крылатки. В абсолютной тишине. Тишине без единого выстрела.
Поравнявшись с подъездом, он, не меняя положения корпуса, точно втянутый потоком воздуха, влетел в нишу, где мы стояли.
– Откуда тебя занесло? – спросил я.
Он не ответил. Он смотрел на Катю.
– Ты олл райт? – Он провел пальцем по Катиной щеке.
– Да. Вон покрышка, – сказала она.
– Взрыв придется отменить. – Наконец он обратил внимание и на меня. – В том доме, где английский дот, в подвале люди. Они не выехали. Есть даже дети. Всего там человек пятьдесят.