Текст книги "Касание"
Автор книги: Галина Шергова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 22 страниц)
Хотя порядок передач и весь облик серии еще не был найден, мы решили записать на видеопленку отдельные части цикла.
Начали с «Хатыни» – до отъезда на Курилы Пашка успел побывать в Белоруссии и отснял мемориал. Хуанито записал на месте звон колоколов, интервью с посетителями. Получилось здорово, материал впечатлял, даже монтажница сказала: «Прямо мороз по коже».
Комментарий все-таки они решили строить по плану, предложенному Хуанито, прослеживая связи гитлеризма и неофашизма. Я рылся в хронике, Тала сидела в библиотеке, но как именно она собиралась написать текст, я не знал. Сказала: «Прикинем на первом тракте». На репетиции то есть. И вот мы прикидывали сейчас.
– Кадр ушел… так… Давайте кинопленку – дорогу от шоссе к Хатыни…
Но кино не дали.
– Вы меня слышите, аппаратная? – Я задрал голову туда, где за стеклом над входной дверью, точно на огромном экране испорченного телевизора, колыхались силуэты ассистента, звукорежиссера и Ромки.
– Мы вас слышим, – рупорным голосом ответил ассистент. – Минуточку.
– Я вступаю после пленки? – по-прежнему безучастно спросила Тала.
Она сидела в выгороженном для ведущего интерьере у столика в глубоком кресле, и вся ее поза выражала причастность к работе и непричастность ко мне. Начиная злиться, я буркнул оператору. Я адресовался не к ней. Ее нет, раз нет человеческого общения.
– После пленки вторая камера берет ведущую.
– Берет, – невнятно ответил оператор Пахомов.
– 22-й светильник опять уплыл, – я обрушил на Пахомова все раздражение против Талы. – Можем дать кино?
Пленка пошла.
– Музыка! – заорал я. – Где музыка?
Пошла и музыка, торопливо, будто догоняя изображение и извиняясь за опоздание.
– Стоп! – я уже вопил. – Кто отыскал этот шейк для таких кадров? Нужна медленная, тяжело ступающая мелодия. Чтобы зритель, идя по этой дороге, чувствовал, куда он движется, чтобы казалось, что он встречает всех, кто здесь умер…
Вдруг тот же рупорный голос прогромыхал в поднебесье из-за стекла аппаратной:
– Как умер? Ты с ума сошел!..
В студии повисла тишина замешательства.
– По-моему, сошли с ума вы. Или уже уволились с телевидения. Что там у вас происходит? – На этот раз я отчеканил все почти шепотом, но еще тем – шепотом, которым только крайнюю ярость можно выразить.
Аппаратная молчала. Я слышал щелчок, они отключили микрофон.
Я снова посмотрел на стекло вверху: там возникла еще чья-то тень, но чья, я не мог разобрать.
Снова щелкнул выключатель микрофона, и я услышал Ромкин голос:
– Умер Паша Тарский… Погиб во время урагана на Курилах.
Павильон сразу опустел: все бросились наверх, в аппаратную.
А я не мог выйти из студии, не мог подняться туда и вместе со всеми задавать вопросы – как, и что, и почему. Потому что я не мог поверить, что Пашки нет.
В дальнем конце павильона стояла декорация, выстроенная для другой передачи, после нас отсюда шла трансляция спектакля.
Я переступил нарошечную дверь нарошечной спектаклевой комнаты. Декорация изображала чей-то старомодный кабинет с настоящим старинным столом и намалеванными на стенах корешками ненастоящих книг.
Опустившись на диван у стола, я уставился в эти корешки. В этом старомодном игрушечном покое мысль о каком-то урагане, о реальном гудящем пространстве казалась особенно неправдоподобной. И я боялся уйти из выстроенного чужого спокойствия, будто понимая: я перешагну грань декорации, и все станет правдой. А тут – нет.
Потом вошла Тала, села рядом со мной на диван, обняла меня и прижалась щекой к моему плечу.
Дня через три-четыре после того, как мы узнали о Пашиной гибели, в редакции появился капитан краболова, прилетевший с Дальнего Востока, и передал мне письмо от Хуанито. Довольно-таки лаконичное письмо, прямо скажем:
«Вылет мой задерживается: Пашу можно переправить только в цинковом гробу, а организовать все это оказалось сложно в условиях Курил. Будьте все с Павлом Павловичем, не оставляйте его.
В Пашиных бумагах я нашел записку, адресованную тебе: вкладываю ее в конверт».
Когда умирает человек, все жизненные подробности, связанные с его былым существованием, наполняются особой значительностью, и никогда не знаешь, какая мелочь вдруг станет способна ранить тебя. Не цинковый гроб и не отчетливо представляемое путешествие мертвого Пашки через всю страну оказалось для меня самым гнетущим в этих Хуанитовых строчках. Он написал о Тарском – «Павел Павлович», будто и тот, утратив фамильярность живой скороговорки своего имени, отходил в стан мертвых, чьи имена выписываются в свидетельствах о смерти с отстраненной точностью.
Паша писал:
«Вася! Мне очень жаль, что тут нет времени для подробных описаний – я снимаю все время, а к вечеру мы с Хуанито уже мертвые от усталости…»
Я ткнулся взглядом в это «мертвые», и у меня нудно засосало под ложечкой.
«Но когда я приеду, я расскажу тебе об охоте на китов, уверен, именно тебя это должно захватить, и ты используешь сцену охоты в каком-нибудь из своих будущих фильмов.
И все-таки, знаешь, самое потрясающее, с чем я столкнулся здесь, это удивительные человеческие отношения. Какая-то необыкновенная высокая их нравственность, бескомпромиссность моральных норм. Может быть, такие нормы определяются постоянным присутствием общей опасности. Я подумал, что, говоря о страстях века, мы прежде всего должны размышлять о нравственной основе, на которой они рождаются.
Я знаю, ты усмехнешься, потому что считаешь мои, как ты говоришь, «неконтактные ассоциации» беспочвенными, но ты…»
Тут письмо обрывалось. Я не усмехнулся. Ни по поводу «неконтактных ассоциаций», ни даже по тому поводу, что предложения почти всех членов группы непременно содержали рекомендации начать именно с той темы, о которой они писали. Вроде все оказывалось самым главным и заключало в себе ключ к пониманию остального. По-моему, рекомендуя «Хатынь», Паша тоже считал это главным.
Я вспомнил утренний Пашкин приход тогда ко мне, перед их отлетом на Курилы, и то раздражение, с каким я читал очерк, – вовсе мне было не до него в то утро. А сейчас я чувствовал, что виноват перед Пашкой за эту неохоту читать. Даже большую вину чувствовал я, чем за то, что таким нерадушным был мой прием и последний разговор с Пашкой.
Ксения Троицкая
У самого моего лица поднялся лифт, унося незнакомого пассажира. Он медлительно возносился, минуя сферы, забранные узорчатыми решетками, некое особое пространство, пронизывающее помещение подъезда от первого этажа до крыши, а может, и над ней, там, где ему предстояло уйти ввысь, минуя нависшие над домом облака. И пассажир тоже возносился, как античный «бог на машине», плавно и величественно, теряя земную заурядность, даже, похоже, сменив сезонные одежды на подземные одеяния.
Но в этом доме дореволюционной постройки лифт был величав, и кабина его виднелась сквозь металлическую вязь.
Дом пытался удержать облик былой респектабельности, безуспешно сражаясь с запустением. Ступени лестницы еще сторожили воткнутые тут-там медные шары. Некогда шары служили креплением металлических прутов, удерживающих ковер, стекающий по лестничному каскаду. Теперь от этого великолепия осталась лишь надменная пологость выщербленного камня.
Но, видимо, знаменитый архитектор, с которым мне предстояло беседовать на порученную Босей тему, предпочитал эти лохмотья былого бездушным «секциям» своих собственных творений, раз жилья не менял.
Я вызвала лифт, и он с той же шелестящей неторопливостью поплыл из невидимых высот.
– Подождите меня! – крикнул кто-то от двери подъезда. Заторопились шаги.
Я подосадовала: мне очень хотелось в одиночестве божества пронзить пустоты лестничной клетки, медлительно и отрешенно.
Человек подоспел, и я сразу узнала его – Василий Привалов.
Он, как полагается в этих случаях, изобразил радостное удивление: «Ксения Александровна! Какая неожиданная встреча! Вы тут живете? Нет? По делам? Вот и я к своему художнику по фильму, надо кое-что прикинуть».
Мы вошли в лифт. Усилия дома сберечь изначальный комфорт ушедшего обозначались и тут. По обе стороны кабины были расположены две встроенные скамеечки, их некогда алое бархатное покрытие теперь сменили серые плешины. Странно, что строители лифта думали о возможной усталости пассажиров в кратком путешествии. Возносимые боги не должны знать утомления.
Замкнутое пространство со случайным спутником не предполагает определенной беседы, два этажа мы миновали молча. Но тут лифт встал.
– Вот это номер! – Привалов ударил кулаком по металлической решетке. – Не хватало еще заночевать, как в зоопарке.
От растерянности я не поняла, что он имеет в виду.
– В клетке, в вольере, подвешенном над землей. – Василия раздражала ситуация, раздражала моя тупость, неспособность принять такую нехитрую ассоциацию. – И сколько тут торчать? В этой ветхозаветной машине нет даже кнопки для вызова диспетчера.
– Ничего, кто-нибудь пройдет. Известим. – Мне не хотелось, чтобы в нашем положении на меня еще обрушилась злость Привалова, будто я всему виной. Мне-то его общество тоже не доставляло удовольствия. Но я ведь помалкивала. – Кто-нибудь обязан пройти, время живое.
И правда, минут через пять сверху сбежала девчушка лет одиннадцати-двенадцати. И, остановившись у лифта, сунула нос в ячейку решетки:
– Сидите? Тут всегда сидят, на этом этаже. Что-то у лифтика тут не получается. Ну ничего, не бойтесь. Я сейчас лифтерше скажу. Она, наверное, в котельной чай пьет.
– Пожалуйста скажи, будь добра, – жалостно попросила я.
– Ждать так ждать, – уже миролюбиво сказал Привалов и плюхнулся на вытертую скамеечку. Потом хозяйским жестом указал на противоположную и мне. Он во всех обстоятельствах чувствовал себя хозяином.
– Вы были с Пашей. Расскажите, как все произошло.
Наверное, такое желание Привалова было вполне закономерным, но странность мизансцены, а более того, именно хозяйская его повадка даже в определении темы разговора, покоробили меня. А если мне неприятно говорить о том, как все произошло? Привалова это не занимало.
Пришлось кратко и невыразительно рассказать про «Вихрь», китов, про Дедкова и ураган. Впрочем, Привалов не оценил моей терпимости.
– Ну, это все я знаю, китобойщик рассказывал. – И через паузу прибавил с грустной досадой: – Паша, как всегда, жертва неадекватности жизни.
– Что вы имеете в виду? – Мне стало обидно за Пашку, что бы ни имел в виду Привалов.
– Впрочем, это у вас цеховое. У Паши только особенно все было оснащено иллюзиями и наивной доверчивостью. А так-то это – цеховое. Издержки ремесла журналистского цеха.
– Чем же не угодил вам цех?
– Вы все придумываете себе некие реалии, псевдодействительность и пускаетесь в битвы со злом и во имя добра, делая вид, что действительность взаправдашная, и добро и зло вовсе не определены для вас идеологами ЦК КПСС, а выстраданы вами, сердешными, лично. Недаром у Пал Палыча и девиз имеется: «Все положительное в нашей жизни нужно рассматривать и показывать через увеличительное стекло. Так же, как недостатки противника».
– И вам не приходит в голову, что, скажем, то же зло может быть для нас и личным?
– Это вы о своем пресловутом фашизме? Я знаю, что для вас это и личный вопрос. Но тем ужаснее, что даже в таком случае вы все равно филиппики и сетования свои произносите не выходя за отведенные вам свыше пределы.
Я не совсем поняла смысл произнесенного Приваловым, так как сразу испугалась сообщения о том, что «он знает». Что он знает о Мемосе? Кто рассказал ему? Мои ребята? Но что им известно? Только догадки… Не было охоты продолжать, я сказала резко:
– Я пишу то, что думаю, во что верю. И мне непонятно, почему вы тогда у Влада сказали, что это «надувание щек по причине мировой скорби». Для меня фашизм, – не некая псевдодействительность. Это реальность, в которой все решает только кровь и нетерпимость.
– Лукавите. Опять лукавите. Да, кровь и нетерпимость. Для меня лично нетерпимость страшнее крови. Прежде всего нетерпимость к возможности кого-то самостоятельно мыслить. Однако не где-то за тридевять земель, а везде и в своем государстве в том числе. А ваши хлопоты – о дальних призраках. Да и о них-то вы имеете право говорить только положенное. Нетерпимость? А расовая нетерпимость, краеугольный камень фашизма? Что-то эту тему вы обходите. А почему? Да потому, что в таком случае надо говорить об антисемитизме. Но! В нашем родном государстве тема эта – запретная. Сами власти грешны, но с лозунгами – не совпадает.
– А кто вам сказал… – начала я, но в это время откуда-то снизу раздался старушечий голос:
– Живы там? Щас ослобоню, не журитесь…
И правда, через минуту-другую лифт ревматически дернулся и пополз вниз.
Мы даже не простились. Черт знает откуда то и дело возникал в моей жизни этот злой гений, заставляющий сомневаться в моей любви, горевать по поводу ее возрастной смехотворности и объявляющий мою работу никчемной полуправдой?
А ведь еще полчаса назад мне хотелось быть вольным божеством, возносящимся над миром в узорчатом экипаже старомодного лифта.
Василий Привалов
Входная дверь в квартиру Тарских была приоткрыта, как бывает на новоселье и похоронах. Я тоже вошел, не позвонив.
Я думал, что там полно народу, но в Полиной комнате обнаружил только Тарского и Прасковью Васильевну. Я подумал: «Вот Тарский. Просто Тарский. Не Тарский-старший. Теперь просто Тарский».
Они сидели за круглым столом, покрытым бархатной скатертью, положив на нее руки, сидели прямо и напряженно, в телестудии перед камерой так сидят неумелые выступающие.
– Заходите, Привалов, – сказала Поля.
«Смотри – запомнила фамилию!» Тарский ничего не сказал, он поглядел на меня беспомощно, точно извиняясь невесть за что.
Поля достала из дряхлого, звякнувшего квадратиками стекол буфета графин с водкой, две рюмки, хрипло произнесла:
– Выпейте, Привалов, с Пашенькой выпейте, – и пошла из комнаты шагом отличника боевой подготовки, впервые представшего перед командиром дивизии. Я решил, что она о Тарском сказала «Пашенька», испытав в общем горе прилив родственной нежности. Но у двери Поля остановилась и сурово бросила Пал Палычу:
– Тарский! Только не чокайтесь, Христа ради. Такое нарушение!
Мы выпили не чокаясь, как и полагается за мертвых. Я подумал: «А вообще-то он пьет? Никогда не видел его в подпитии…»
Пал Палыч больше не смотрел на меня, он смотрел на свои руки, и пухлые его пальцы то сжимались, то разжимались, словно тиская невидимые мячики. И я смотрел на его руки, не зная, что сказать, что нужно вообще произносить в этих случаях. Он сам заговорил:
– И все-таки хорошо, что это было так.
Комок злобного раздражения толкнулся у меня в горле: черт его подери, и в этой трагической ситуации он старается по своему обыкновению углядеть «все-таки хорошо». Черт его подери, этого оптимистического идиота.
«Интересно, были у него женщины после жены?» – подумал я.
– Ведь он мог умереть недостойно, умереть недостойно. – Тарский сжал оба мячика-невидимки, сплюснув их в кулаках. – Случается, что и прекрасные люди умирают недостойно… А он умер, делая свое дело…
– Пленку проявили, говорят – отличная съемка, портреты есть потрясающие.
Наверное, не нужно было заводить о съемке. А может, нужно.
– Мне говорили, мне говорили, – закивал Тарский.
«А у Паши тоже вроде девиц не было… Или, кажется, Лера, негативная монтажница. Она все время ходит зареванная».
– Мне говорили, – повторил Тарский, – именно про портреты. Он очень большое значение придает портрету. Он говорит: «Человеческое лицо – лучший пейзаж».
Я хотел сказать: «Это не он говорит, это Хайновский и Шойман говорят. Можете прочесть у Раздорского в очерках». Но я не произнес этого вслух.
Потом я подумал: «А откуда у Тарского взялись такие роскошные напольные часы? Прямо осколок «Дворянского гнезда» в изложении Михалкова-Кончаловского… Вообще этот фильм загроможден изяществом аксессуаров. Слишком красиво. Кинематограф не должен быть красивым…»
– Это прекрасно сказано, прекрасно сказано: «Лицо – лучший пейзаж». – Тарский даже оживился.
«Надо будет спросить про часы. Вероятно, тоже какая-нибудь история вроде Росинанта… Жаль, сейчас нельзя спросить…»
Вернулась Поля, села с нами.
– Тарский! – Она вдруг решительно схватила Пал Палыча за рукав. – Я год просила… Возьмемте кредит.
Я не понял:
– Какой кредит?
Она вскинулась на меня, как на недоумка, которому неведомо очевидное:
– Пашеньке на день ангела матацокол приобрести. Теперь больше – все. – И без перехода тонко, по-деревенски всхлипнула. – И мы с Тарским отжились. Больше – все.
Отправляясь к Тарскому, я собирался утешить старика, побыть с ним. И понять, как теперь они будут существовать. А ничего не вышло – ни утешений, ни наблюдений. Ничего заслуживающего внимания. Дурацкая конструкция: «больше – все».
И «больше – все». С этим и отбыл.
Потом я начал думать о Станиславе Леме. Каждый читающий ищет в писателе свое, «свою книжку». «Моей» у Лема была «Сумма технологий». И сейчас я понял, как это от Пашки, от Тарского, от Прасковьи мысль привела меня к краковскому мудрецу.
Конструкция «больше – все» – конструкция смерти. Вот каким нехитрым оказалось наполнение лемовского термина. Сочиняя свою «Сумму технологий», Станислав Лем сбросил со счетов трагические обрывы жизни, Пашкину смерть. Для Лема существовали только проблемы старения и их финал. Более того, не просто старения индивидуума, а преобразования видов в потоке эволюционных смен. По его утверждению, все мастерство эволюции было обращено на то, что она стремилась к долголетию видов, к бессмертию надиндивидуальной жизни в масштабах планеты.
Пашка твердил о десяти секундах бессмертия для каждого.
А может быть, нет не только десяти секунд, нет даже утвержденного общественной моралью бессмертия гениев и героев? Может быть, и иллюзорность их вечного существования – лишь слабые стежки в вышиваемом узоре надиндивидуального бессмертия?
Я думал, что сегодняшнее состояние познания уже способно откинуть мифическую зыбкость морального бессмертия.
Сегодня стоит задуматься над другим. В свое время я выписал из «Суммы технологий» абзац, поразивший меня совпадением с моими собственными мыслями: «Не только бессмертие, но даже мафусаилово долголетие в эволюции не оправдывает себя. Организм, хотя бы и не стареющий индивидуально (то есть «не портящийся»), стареет в рамках эволюционирующей популяции в том смысле, в каком прекрасно сохранившаяся модель «форда» 1900 года является ныне совершенно устаревшей как конструктивное решение, не способное конкурировать с современными автомобилями».
Вот-вот! Очень даже можно сегодня оказаться «фордом» 1900 года.
…Все эти мои рассуждения казались мне весьма интересными, поэтому позднее я изложил их Ромке. Он все выслушал со вниманием, однако восторженной реакции, на которую я рассчитывал, не последовало.
– Все не так, – сказал Ромка. – По пунктам. Во-первых, то, что ты называешь «надиндивидуальным бессмертием», по сути, бессмертие человеческого прогресса. И оно немыслимо без личного бессмертия мысли и поступков гениев и героев. Идеи и деяния истинных гениев и героев ведут общество, и не будь в истории этого движения, о каком надиндивидуальном бессмертии в историческом смысле можно вообще говорить? А во-вторых, ты заигрался словами и выдвигаешь теории, которые бьют тебя же самого. Ты художник, создатель, так сказать. Тебя же жутко заботит твоя индивидуальность и необходимость самовыражения. Ну, в общем-то, это закономерно. Иначе зачем работать в искусстве? Да и не только в искусстве. А мешая принципы биологической эволюции с путями развития общественного сознания, ты ратуешь за людскую унификацию. Стремясь стать не «фордом» 1900 года, а «кадиллаком» с электронным устройством, пытаешься стать одним из стада этих «кадиллаков», как ты сам изволишь выражаться. Это ведь стремление не к современности, а к модели сегодняшнего дня, или, попросту, к моде. А сегодняшняя модель завтра все равно станет устаревшей. Только индивидуальная неповторимость не знает старения. Конечно, для века важна та индивидуальность, которая вобрала в себя высоты времени. Но не подравнялась под него, а выразила его в наиболее значительном. И если ты поразмыслишь как следует над собственным призывом к развитию лишь внутри «популяции», по ее нормам поймешь, что картинка получится довольно скучная. Каждый человек превратится во взаимозаменяемую деталь по законам технологии века. Чего уж хуже!
Впервые за все годы проживания тут меня покоробила пустота моей квартиры. Пустынность смерти, коснувшаяся меня в студии на репетиции «Хатыни» и у Тарских, делала незаселенность моего собственного жилища настороженной и гнетущей.
Я пытался найти какое-нибудь стоящее или даже бессмысленное занятие. Я прибрал бумаги на столе, застлал тахту. Я пробовал читать. За сценарий я и не рискнул взяться: если уж ни черта не выходило до этих дней, сейчас моя беспомощность способна была вовсе ввергнуть в отчаяние.
Опять взял книжку. Полистал «Сумму технологий», но мысли, которые кое-как копошились в голове по дороге от Пал Палыча, тут свернулись и залегли сонно где-то на обочинах мозговых извилин. Разорванно, с назойливой монотонностью возникало: «Только не чокайтесь, Христа ради. Такое нарушение…» «Интересно, были у него женщины после жены?..» «Такое нарушение…» «И мы отжились. Больше – все…» «Такое нарушение…» «Человеческое лицо – лучший пейзаж…» «Больше – все…»
Пашкина смерть переломала привычность нашего существования и как-то опустошила его. С виду все было, как было, но и сама работа, и наши размышления над ней вдруг стали схоластическими и почти ненужными. А вскоре и работа застопорилась. Группа распадалась. Тарский лежал с гипертоническим кризом. Хуанито совсем замкнулся – для него потеря Пашки была тяжелей, чем для любого из Пашкиных друзей. Тала уехала в Будапешт на международный семинар, посвященный работе журналиста в кадре.
Вообще-то для нашей серии Талина командировка была желанной удачей: один из очерков Раздорского строился на будапештском материале, и мы хотели снять на пленку комментарии Талы прямо на месте событий. Но сейчас и это никого особенно не воодушевило.
Острей всего я ощущал Ромкино отсутствие. Уже две недели Ромка торчал в Грузии.
Мне эти две недели показались бесконечными: раньше, даже уезжая на несколько месяцев в экспедицию, я никогда так о Ромке не тосковал. Но, может быть, дело было в том, что в экспедициях я вкалывал с утра до ночи, а иногда и ночью. Тут уж не до тоски по ближним. Однако, вероятнее всего, причина заключалась не в моей теперешней незагруженности и освобожденности для дружеских сантиментов, а в том, что я не мог выйти из непроходящего ощущения неверности собственной жизни, чувства – «все не так». И Ромка мне нужен был позарез.
Ни на одно свидание я не мчался так, как на аэродром встречать Ромку, истязая дряхлеющий мотор моего «Москвича». И присутствие ни одной женщины не вселяло в меня такого счастья обретения, как сознание того, что Ромка уже вот – растянулся рядом на сиденье.
– Ямщик, – сказал Ромка нежно, – если этого не требует подорожная, не гони лошадей! – Он блаженно подставил лицо ветру, рвущемуся к нам над опущенным стеклом.
Меня пронзил восторг вернувшегося нашего единения:
– А разве вам некуда больше спешить и кадры мира исчерпаны настолько, что вам некого больше любить?
– Напротив, – Ромка сладостно прикрыл глаза, – именно есть.
Так. Значит, прихватил очередной «кадр».
– Знаешь что, останови своего коня, пойдем поболтаемся по лесу, – сказал Ромка.
Я подумал, что вот – лето на исходе, а я почти не видел настоящей зелени.
Мы оставили машину у обочины и ушли в глубь леска. Мы шли и шли, и лес все уплотнялся, и деревья становились все выше и уверенней, будто там, у дороги, их собратья чувствовали дискриминирующее присутствие человека, отчего робели, сгибались, разбегались, лишь кое-где сбиваясь в боязливые группки.
Мы легли навзничь на траву, и над нами свет возвел желтовато-белесую новостройку: широкие лучи его, подобно гладко выструганным доскам, так и сяк проткнули чашу, громоздя в выси это бесплотное строение. Воздух был видим, легко колеблемый в этих тесинах света.
Я терся щекой о томительно-тонкое острие травяных стеблей, трогающее кожу, подобно тому, как утром холодок трогает зрачки, опережая прикосновение света. Я блаженствовал.
– Вот единственно вечная категория, – я погладил, как шкуру зверя, зеленый мех травы, – все остальное – мадам Литература.
– Что остальное? – лениво переспросил Ромка.
– Они мне жутко надоели со своим лепетом по поводу вечности. Прямо психоз какой-то: Лем – вечность человеческого духа. Раздорский, и тот туда же. Вечные категории! Это же от тухлости мозгов, не способных понять сегодняшнее.
– Считай меня среди тухлых, – сказал Ромка. – Я тоже за вечные категории. Отныне я рыцарь вечных ценностей, Я за вечные ценности, – повторил он. – Я даже считаю, что смысл нашей работы в том, чтобы отстаивать вечные ценности и вечные категории. Мы должны быть бродячими проповедниками эфира.
В тоне его уже пробудилось нечто проповедническое. Но мне была смешна сама мысль об электронном миссионерстве Ромки и он в этой роли.
– Ну и что же: ты сложишь балладу о рыцарстве души, о борении добра и зла?
– Нет. Для начала женюсь.
– Что? – Я даже перекинулся на живот со спины.
– Женюсь на простой неземной женщине. На Мадонне с младенцем, двадцати семи лет от роду, проживающей в городе Тбилиси, по профессии чертежнице. – Все это было исполнено в привычной для Ромки манере «между прочим», но при произнесении спича он покраснел – рыжий вихор готов был воспламениться.
– Ты это без дураков?
– Без дураков.
Наверное, надо было его поздравлять или расспрашивать о невесте, а я не мог выдавить из себя ни слова. Меня крючили злость и обида, и беспомощность перед предательством. Именно предательством представлялась мне Ромкина женитьба: он предал наш мужской союз, нашу нерасторжимость. И горше всего я чувствовал, что предана моя радость ожидания сегодняшней встречи, то нетерпение, с которым я несся на аэродром, и то ликование, которое я испытывал от нового обретения Ромки, сидящего возле меня в машине. И я молча вновь перевернулся на спину.
Кузнечики все заводили слабеющие пружины лесного тиканья.
И Ромка откинулся на спину. Он сказал:
Кузнецы часы заводят,
Скороходы-невидимки…
Тащат звонкие минуты
От травинки до травинки…
Господи! Только Ромка умел произнести вслух то, что я думал, и одновременно со мной поймать образ, строчку. Моя утрата делалась мучительней с каждым его словом.
– Сам сочинил? – спросил я мрачно.
– Сам.
Подобно Тарскому, Ромка тоже некогда был поэтом. Он даже кончил поэтическое отделение Литературного института. В отличие от Тарского, Ромка, став редактором и журналистом, никогда не возвращался к стихам. Его поэтическое прошлое обернулось лишь нашей игрой «в строчки».
И игры теперь не будет. Ничего теперь не будет. Будет Мадонна с младенцем и рейсшиной.
Уехал Хуанито. Его провожал только Пал Палыч. Еще не совсем выздоровевший, он все-таки поехал на аэродром. Это Хуанито сам захотел, чтобы никого больше не было при его отъезде. И мы не настаивали: ему бы было непереносимо видеть всех нас, кроме Пашки. Пал Палыч был частью Пашки.
Уехал Хуанито, вероятно, навсегда. Мне он передал через Тарского записку:
«Вася! Ты понимаешь, что я должен ехать. Должен. Я должен найти брата и сделать все, чтобы спасти его. Если уже поздно, я буду делать то, что делал он. Борьба продолжается, и я не могу не участвовать в ней.
Мы хотели сделать серию о страстях века, о борьбе, о бессмертии. Но, понимаешь, мало твердить о язвах века, о мракобесии, о сражении с ним. Нужно жить так, чтобы не было стыдно перед теми, кого ты воспеваешь. Это главный закон нашей профессии.
Доделайте все, что мы задумали. Это наш общий долг. Перед людьми и перед Пашей.
Я очень люблю Москву и всех вас, и мне ужасно горько, все внутри болит. Но я должен ехать.
Ваш X.».
Не очень хуанитовская по стилю была записка, особенно последний аккорд с этим «все внутри болит». Но уж если наш размеренный Хуанито написал такое, значит ему и в самом деле было нелегко.
Я бы про себя никогда не написал так, но на душе у меня было погано.
– Давай не будем говорить о делах, о командировке, – попросила Тала. – И поцелуй меня, пожалуйста. Я очень соскучилась.
Я поцеловал ее. Наверное, она ждала, что я тоже скажу: «Соскучился». Наверное, она ждала, что я приеду на аэродром встретить ее из Будапешта, раньше я всегда встречал, непременно.
Но не хотелось. Ни ехать, ни говорить. Если бы еще не история со встречей Ромки и мои обманутые надежды на этот счет, можно было бы и съездить. Но мне сама дорога на аэродром была противна, хотя тогда я ехал во Внуково, а Тала прилетала в Шереметьево. Все равно.
Однако Тала, как всегда, оказалась молодчагой: сделала вид, что и не заметила моего отсутствия в аэропорту. Просто позвонила из дома, и я пошел к ней.
Все было на своих местах – и красная табуреточка, и чиппендейловский стул, и барометр путался стрелкой в славянской вязи букв «Ясно» и «Буря». И мы сидели на тахте, откинувшись головами к стене, точно выброшенные на этот плюшевый берег после кораблекрушения. «Я красивая? – улыбнулась Тала. – Венгрия задыхалась от восторга».
Она стала еще красивей, чем до поездки, но я не видел световых чудес, с ней происходящих, и красота эта не волновала. Раздражение нарастало. Теперь оттого, что она сама заговорила о своих прелестях. Так не похоже было на Талу – хвастаться успехом. Она всегда принимала мужские восторги безучастно, как естественную составляющую часть ее жизни.
И оттого, что я молчал, Тала беспомощно заполняла паузы, шире и шире раздвигая пространство, теплое пространство тахты, разделяющее нас.
– Я вот что установила: существуют определенные географические зоны, где пользуешься успехом. Вот Скандинавия для меня – мертвая земля: ни один норманн и не покосился в мою сторону. А Италия, Венгрия – мой плацдарм.
Глупости. И норманны на нее косятся. И венгры, и всякие прочие шведы. А я что-то не замираю.
Про все мы уже переговорили, Тала рассказала про семинар, про Цепной мост, который сторожат каменные безъязыкие львы, про встречу с Мадаи и Папом. Это герои очерка Раздорского, которых мы хотели отснять в Будапеште. Я думал, что ни черта со съемками не выйдет, группа не в том настрое. Но Тала привезла коробку с пленкой – и ее комментарий тоже отснял наш венгерский оператор-корреспондент.
– Рано мы встретились, – Тала поднялась и пошла к двери. – Давай растянем разлуку.
– Не сердись на меня, – сказал я, – я сам себе омерзителен, но что-то со мной не в норме. Не сердись. Наплюй на меня, исправлюсь.