Текст книги "Касание"
Автор книги: Галина Шергова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 22 страниц)
Но я не остался, а тоже поднялся с тахты.
Тала улыбнулась – простодушно, необиженно.
– Ну конечно, наплюю. Иди.
Я отнял ее от дверного косяка, прижал щеку к ее волосам и сказал нежно, точно про другое:
– Я посмотрю пленку, мы завтра все обсудим.
Она поцеловала меня в глаза и так же тихо-тихо, нежно-нежно что-то сказала.
А через несколько дней что-то случилось. Может, беда.
А получилось все вот как. Приехала в Москву Майка, Ромкина жена. Уже жена. Ромка еще днем позвонил мне и попросил «продумать вечер, чтобы развлечь мою жену Майю».
Ромка вообще был на удивление внимателен и нежен к Майке.
Мы решили отужинать вчетвером – Тала, Майка, Ромка и я – где-нибудь в ресторане, а перед тем проехаться по городу. Во время пятиминутной стоянки на смотровой площадке против университета Майка посмотрела вправо и сказала:
– Ребята, у кого-то загорелся керогаз.
Мы все обернулись в ту сторону: апельсиновый вихор огня бунтовал над зеленым перманентом парка, покрывшим затылок оврага.
– Керогаз был равен по мощности домне малой металлургии, – сказал Ромка. Майка засмеялась.
– Я домохозяйка. У меня других образов не бывает. Или только еще: огонь похож на чубчик моего Кирочки.
Майка умиленно называла Ромку «кирпичиком» за его цвет волос. Или сокращенно – Кира. Я дергался от этой их манеры разговаривать друг с другом.
– По коням! – скомандовал я. – На место происшествия.
Ромка предупредительно открыл дверцу машины и усадил Майку. Для Талы он дверцу не открыл.
– Подними стекло, на Майку дует. – Это указание относилось ко мне.
Пожар оказался неподалеку, мы доехали туда очень быстро. Горел деревянный дом рядом с одним из институтов Академии наук. Мы пробирались от шоссе через какие-то колдобины, по сухим тесовым гатям, устлавшим неглубокое днище начатого котлована. Майкин каблук застрял между досками, и она грузно присела. Ромку, как из катапульты, стрельнуло к ней.
– Ну что? Ну что? – причитал он, сидя на корточках. – Вот глупыш. Ну не умеет ходить, и все. Ну что с ней делать!
– У меня ноги не укреплены в щиколотках, – улыбнулась ему Майка.
– Но какова галантность, Ромиро! Не успела дама оскользнуться, он тут как тут. Большой тренинг, – не без ехидства сказал я.
А Майка посмотрела на меня уже без улыбки:
– Не говори так про Киру. И вообще оставь его в покое с дамами. Если ему нравятся дамы или он им – значит, он того стоит. Важно, чтобы ему было хорошо. Не приставай к нему никогда.
Она говорила о Ромке так, будто он был ее вторым ребенком. Дуреха эта Майка. Но, наверное, так и надо. В этом, может, и есть женская мудрость. Если вдуматься-то. И дипломатически – нежная покорность отнюдь не такой уж ветхозаветный стиль поведения. Пришло на ум поучение блистательного Паркинсона: «Когда современные женщины изучат искусство брака с такой же доскональностью, как их прабабушки, они поймут, что милой уступчивостью они добьются куда больше, чем воинственным отстаиванием своих прав». А уж Паркинсон понимает толк в действии пружин современного общества. Недаром этот англичанин стал автором публицистических и сатирических бестселлеров.
Надо бы учесть и Майкину систему. Это в дело пойдет.
Дом полыхал прекрасно. Мы сели на бревна и смотрели на него. Только Тала отошла в темноту, туда, куда не подступили потеки света на траве, и прислонилась к дереву спиной. Я внимательно смотрел на огонь, стараясь запомнить, как это бывает.
Огонь лишил деревянный сруб тяжелой плоти. Бревна казались прозрачными розовыми трубами, по которым бегали редкие черные письмена. Дом был плотно набит огнем, и с подветренной стороны туша огня, не вмещавшаяся в нутро дома, вываливалась из окон тяжелыми алыми глыбами. С той стороны, откуда дул ветер, окна были плоско остеклены багряно-белыми, оскольчатыми витражами.
Вокруг дома уже собралась кучка зрителей. Какие-то ребята с девушками, тетка в войлочных туфлях и байковом халате. Поясница ее была замотана шерстяным платком, как казацким кушаком. Все молчали, глядя на огонь.
Вдруг со стороны института в световой круг вскочил какой-то долговязый парень. Он возник из темноты, как из небытия, и закричал:
– Ну почему вы все стоите? Нужно же тушить! Что вы стоите?
– Ни к чему его тушить, – спокойно сказала тетка. – Дом сносовый. Его сам владелец, небось, и подпалил. Ему квартеру выделили, а он хотел дом на сродственника переписать. А райотдел-то: вот тебе. Ах, вот тебе! Так вот и вам. А дом-то сносовый. Эта площадь институтская.
Парень, видимо, удовлетворился этим пространным объяснением и сразу затих, уставившись на огонь. Он стоял совсем близко к пожару, и я рассматривал его очень внимательно, сам не знаю, почему. Круглые развернутые его плечи обтягивала белая трикотажная рубашка с овальным вырезом, а длинные ноги были облиты синими узкими штанинами джинсов. Джинсы стягивали тонкие прямые бедра, очень низко был спущен пояс, и держались эти штаны непонятно как – вопреки закону всемирного тяготения. Так же как на киноактере Энтони Перкинсе. Ага, я понял, почему я так его рассматривал. Я ведь все искал героя для фильма. Героиня была, а героя я не нашел до сих пор. Честно говоря, парень этот мне годился еще и потому, что он немного смахивал на меня: он тоже был высоким блондином. А я всегда представлял себя на месте главного героя. И морда у него была занятная: короткий прямой нос, и к этой вертикали перевернутой елочкой наискось сходились брови, глаза и углы губ.
– Почему на огонь всегда смотрят молча? – вдруг спросил парень, ни к кому не обращаясь.
– Потому что красиво, и нечего тут разговаривать, – ответила Майка. Она сидела, высоко подняв колени и положив на них щеку, вся – круглый уютный клубок. Красный шарик.
Парень, не оборачиваясь, сказал:
– Нет, потому что робеют перед зрелищем непостижимого.
– Что ж тут непостижимого? – ухмыльнулся я. – Простейший процесс горения. Известный науке с давних времен. А наука, как известно умеет много гитик.
– Наука умеет. Но зрелище это для каждого многозначно, как всякая красота, как искусство.
– Искусство воссоздаст зрелище точными словами или образами, и оно будет единственным, как в науке. – Мне не хотелось, чтобы парень этот выступал от имени искусства. – Сэр – художник?
– Сэр – газетчик, – ответил парень, все еще не глядя на нас. – Нет, они никогда не будут едины. В искусстве мы вкладываем в слова несколько значений, потому что совместное присутствие этих значений в сознании может быть источником прекрасного. А в науке такую неясность можно сохранять только до тех пор, пока не доберешься до сути дела.
Меня злило, что парень так и не пожелал посмотреть на собеседника, будто мои сентенции ни черта не стоили.
– Люди так смотрят на огонь, потому что все немного язычники, только стесняются в этом признаться, – произнесла Тала своим особым телевизионным голосом и вступила во владения света.
И тут парень оглянулся. Он оглянулся, подошел к Тале и уставился на нее так же зачарованно, как глядел на пламя. Потом он улыбнулся и сказал:
– Здравствуйте, Наташа. Вы не удивляйтесь, что я улыбаюсь. Я всегда вам улыбаюсь, только там, в кинескопе, вы этого не видите.
– Здравствуйте. Теперь вижу и тоже улыбаюсь, – сказала Тала. Они замолчали и продолжали смотреть друг на друга. А мы трое глядели на них. Блики, Талины блики, сейчас метались по ней особенно рьяно, хотя она не двигалась.
В это время, наконец, прибыли пожарные. Они подтянули шланг и пустили воду. Я подумал: «Струя проткнула дом, как шампур, и красный сруб завертелся на нем, точно обугленный кусок шашлыка». Я даже произнес:
– Как шашлык на шампуре.
Но Тала и парень пропустили это мимо ушей.
А Ромка отметил:
– Мимо.
– Вы знаете, какие у вас сейчас глаза? – очень тихо спросил парень. Но я услышал. А Тала ответила громко, будто нас и нет тут:
– Сейчас вы скажете, что они как кусочки янтаря. Мне это всегда говорят.
– Нет. Они еще как капельки смолы. Им еще предстоит стать янтарем. И вся вы такая – вся предстоите.
– Нет. Я уже состоялась. Точнее, не состоялась. – Она грустно покачала головой, и желтый отсвет упал с волос на плечо.
– Вы – предстоите, – повторил парень.
– Ребята, есть хочется, – пропела тоненько Майка со своих бревен.
– Да, едем. – Ромка встал, они пошли к машине.
– Поехали, Тала, – сказал я хозяйским голосом.
– Я не хочу есть. Я не поеду. Отправляйтесь. – Теперь уже она разговаривала, не глядя на нас.
– Как же ты доберешься?
– Доберусь.
– Ну валяй, валяй, – сказал я как можно небрежнее и в подтверждение своей безучастности к этому неожиданному повороту дела спросил парня: – Как вас зовут? Вы мне понадобитесь.
– Меня зовут Дима, моя фамилия – Раздорский. Но вам я не понадоблюсь.
– Возьми у него координаты, – кивнул я Тале.
Я не хотел смотреть на них, и последнее, что я увидел, был дом. Вода лишила его прозрачности, и бревна отяжелели, стали снова плотными, точно обуглил их не огонь, а влага.
И только когда мы отъехали, до меня вдруг дошло: «Раздорский». Это был Вадим Раздорский.
– Ты знаешь, кто этот парень? – спросил я Ромку. – Это Раздорский.
– Правда? – отключенно удивился Рома. – Значит, он приехал. Вполне возможно. Я его живьем-то не видел никогда.
* * *
Я думал о Димкиной фразе: «Мы вкладываем в слова несколько значений, потому что совместное присутствие этих значений в сознании может быть источником прекрасного…» И дальше о науке.
Собственно, когда я ратую за подтекстный, может, иронический диалог, за разговор без прямой назывательности – это и есть поиски прекрасного. Особенно сегодня. А может, мне повести моих героев на туманную эстакаду и заставить их говорить о науке и искусстве этими словами? И там, где слова обретут единозначность, пойдет речь о науке, а где многозначность – о чувствах? Это и будет лирическая сцена, но на туманные мои подмостки выйдут сегодняшние персонажи – ученые, для которых жизнь ни в одном ее движении немыслима без их дела.
Я думал об этом по дороге на Арбат. С того пожара прошло шесть дней, и я ни разу не видел Талу, даже не звонил. Конечно, я объяснял себе это мое молчание тем, что нужно было уйти в работу, как говорится, «не рассредотачиваться». Но, если быть честным, дело было в Димке. Если он ее «впечатлил», вернуть интерес к себе можно было только этим исчезновением. Пусть помечется в догадках и поскучает. А вот сейчас я нагряну без звонка, и она будет рада, что я все-таки есть.
Но когда я вошел в Талин двор, я увидел, как в проеме подъезда исчезает Димкина фигура. Он шел к ней. И я остался во дворе.
Я стоял под ее окнами, представляя минуту за минутой там, внутри. Вот он входит, а она стоит, прислонившись к дверному косяку, и держит на плече светлый блик, и он стирает этот блик ладонью и целует ее.
Я мучил себя этими воображаемыми подробностями и твердил: «Ну ладно, хватит, надо отчаливать». И стоял. Стоял, ожидая, когда приглушится свет в ее окне. Свет не гас.
Наконец я заставил себя отвернуться и сделать два шага к воротам.
* * *
– Почему ты так поздно? – спросила Тала. – Я уже легла.
Ничего она не легла. Была причесана по-дневному, и лицо у нее было дневное. И то, что я после «столь долгого отсутствия» все-таки явился, не наполнило ее ликованием.
– Может быть, я войду? У меня есть ряд сюжетов для твоих сновидений.
Я прошел и сел на тахту. Потом протянул к Тале руку, чтобы усадить рядом. Но она сняла табуреточку с «чиппендейла», поискала для нее место и, так как на полу места не оказалось, поставила на тахту рядом со мной. А сама села на стул. Она вытянула ноги в синих брюках, и ноги эти, длинные-длинные, казались бесконечными, теряясь где-то под тахтой.
– Ну как, ты уже остудилась после пожара?
Она, точно проверяя, не теплятся ли еще жаркие отсветы на ее лице, провела ладонями по бровям, по вискам, и кисти рук уплыли под волосы, за шею:
– Я остудилась после пожара.
– Тогда я тебе расскажу, какой будет концовка картины.
– Не приходи больше, – сказала она безучастно.
– Никогда? – спросил я, стараясь сделать голос как можно более веселым.
– Никогда.
– Выходит, крикнул ворон: «Nevermore!», крикнул ворон: «Никогда»? А я и не слышал.
– Хватит! – закричала вдруг Тала и, выпрямившись на стуле, поджала под него ноги. – Эта вечная клоунада мне осточертела.
Я даже вздрогнул, отчего табуреточка пошатнулась и доверчиво припала к моему плечу. Я поцеловал табуретку в красную лысину и обнял ее паучьи ножки:
– Не пугайся, дружок, Тала сердится потому, что она устала.
– Да, устала! – в каком-то осатанении крикнула еще громче Тала. – Я устала от этих спектаклей, которые должны заменять чувства на манер «Новой волны». Я устала от твоей бездарности. Да, ты доморощенный гений и не подозреваешь, как ты бездарен в любви, как ты не способен ни на одно настоящее проявление… – Она замолчала, а потом сказала почти сочувственно: – Ты и в творчестве, наверное, бездарен. Я не верю, чтобы человек, сортирующий чувства на диалоги и подтексты, мог что-то настоящее сделать в искусстве.
– Ну, разумеется, теперь у нас в гениях мсье Раздорский. Он, уж бесспорно, способен на настоящее. – Я проклинал себя, произнося эту фразу, изобличающую мою ревность и мое мужское поражение, но остановиться не мог.
Но Тала не воспользовалась моей слабостью, она ответила очень серьезно:
– Видимо, да. Он органичен и един в том, что делает и как живет.
Я вспомнил Хуанито: «Это главный закон нашей профессии».
Нет, положительно нужно выдираться из их опасного единообразия.
А сказал:
– Что ж, переживи с ним свои десять секунд бессмертия в любви на манер госпожи Троицкой.
– Дай-то Бог, – сказала Тала.
– Ну и отлично. Вот и рабочая группа снова в сборе, и автор при деле. Можно запускать серию. Правда, без меня. Онэ унз, как говорят германцы.
– Конечно, – согласилась Тала. Согласилась с прежней легкостью общения.
– Видимо, ворон-таки крикнул. – Я все не хотел сдаваться, но на этот раз она даже не обратила внимания на мои слова.
– И еще я устала от вечных забот о своей современности, потому что мне тридцать лет и я все время могу стать старомодной. Иди, пожалуйста.
Она прошла к двери и остановилась в дверном проеме, как всегда. Но я понимал, что она уже не выходит встречать меня, а просто ждет, чтобы я скорее выметался.
Когда я шел к машине, на другой стороне переулка, против Талиных окон, я увидел долговязую фигуру.
– Добрый вечер! – сказал Димка и размяк в глупейшей улыбке.
– Салют, камарадо! Что за странный пост?
Димка улыбнулся еще блаженнее:
– Я ей сказал, что буду стоять тут все время. Если она вдруг проснется и посмотрит в окно, я всегда буду здесь. Пусть заснет, потом опять проснется и опять посмотрит, и я опять буду здесь.
Я хмыкнул:
– А потом она однажды проснется и скажет: «Мальчик, тебе не холодно? Иди погрейся на моей тахте».
Димка склонил набок голову, словно силился понять смысл сказанного мной. И как-то озабоченно и убежденно произнес:
– Вы безвкусны. В искусстве это очень опасно. Вы же работаете в искусстве.
Я не стал с ним прощаться. Я отвернулся и увидел телефонную будку. Я вынул из кармана двухкопеечную монету и когда открывал дверь будки, у меня томительно засосало под ложечкой, потому что вдруг эта чертова будка напомнила тот первый разговор с Талой.
– На проводе! – сказал в трубке Ромкин полубас.
Откуда-то из глубины его комнаты Майкин голос крикнул: «Если Василий – зови ужинать к нам».
– На проводе! – повторил Ромка.
Я повесил трубку.
Всю ночь я мотался на машине по городу. С городом что-то случилось. Началось это у телефонной будки и все длилось и длилось, не давая мне опомниться. Город вдруг утратил свои обычные очертания, он уже не был сложен из домов и располосован пустынностью улиц. Он превратился в какой-то зверинец, в котором то и дело распахивались двери клеток, выпуская мне наперерез стаи подробностей.
От памятника Пушкину на меня в шахматном строю двинулись осколки битого кирпича, которым посыпают дорожки. Когда-то Тала разложила их у подножия памятника, ожидая, пока я закончу разговор в редакции «Известии». «Вот какой у тебя был разговор, – сказала она, показывая на камешки, – вот так сидели литсотрудники, так завотделом, так ты и так они тебя атаковали. Дело плохо – от тебя остался щебень и прах. Точно?»
И сама Тала выходила мне навстречу в разных концах города. Она бежала через улицу к дверям дежурной аптеки, ловила такси посреди площади, вскакивала в десятки подъездов. Она бесконечно отражалось в витринных глубинах, возникая откуда-то изнутри, выкликаемая раскачиванием фонаря или светом уходящего троллейбуса. Это было самым мучительным, потому что я вдруг ощутил, что ее постоянное сходство с зыбким отражением утверждает бесплотность, недосягаемость для меня.
Пощадят ли площади меня.
Ах, когда б вы знали, как тоскуется,
Когда вас раз сто в теченье дня
На ходу на сходствах ловит улица…
Хрестоматийно знакомая строфа прорвалась сквозь заслоны памяти, ошеломив меня новизной и точностью, будто я сам ее только что сочинил. Это не было игрой «в строчки», я не мог и не смел и не желал нарушить поэтическое целомудрие строфы иноплеменным словом. Мне это и в голову не пришло. Стихи открылись, как прибежище моих бед.
Я гнал машину сквозь шпалеры фонарей на сиротливых ночных проспектах, и Тала все перебегала мостовые и вскакивала в подъезды.
– Nevermore, – повторял я вслух. И произносил это слово еще и еще. То, что произошло, было заключено именно в этом слове, которое нельзя перевести нашим «никогда».
Оно было безысходнее и многозначнее. В нем и «никогда больше», и «непоправимость», и обреченное «прости меня», и что-то еще, чему нет названия в людских лексиконах. Но «совместное присутствие этих значений» не становилось источником прекрасного. Оно было источником моей боли и моей любви.
Но, может, прекрасное, то есть искусство, оттого и сродни любви, что оба они тысячеименны в каждом звуке и все-таки непознаваемы.
Непостижимость, всесильная перед познанием, таким беспомощным во всей своей современной вооруженности, – вот что мучило меня. Стена, смерть, которую не одолеешь пониманием.
Начало светать, и сизые капли фонарей дневного света одна за другой стекли и растворились в ясной бледности неба, росшей от горизонта. Мне захотелось поехать на окраину, к тем новостройкам, где я недавно выбирал «натуру» и где мне открылась туманная эстакада. Наверное, и сейчас, на рассвете, туман висел над шоссе. Я выехал за город и обернулся.
Над землей было чисто, но я представил себе голубое полотнище, натянутое поперек шоссе, и женщину с мужчиной, идущих в обнимку над землей.
Это были мои герои, и я узнал их – Тала и Димка. Они шли, плоские силуэты, и я – убей Бог – не мог расслышать, о чем они говорили.
Но я тут же оттолкнул Димку, я сбросил его вниз, на зеленую разделительную полосу, и сам встал рядом с Талой, и мы пошли на белом экране города, и было видно, как я держал ее за плечи.
– Тала, – сказал я, – не оставляй меня, ради Бога. Я же так люблю тебя. Я тебя безумно люблю. Я просто помру. Не оставляй меня.
Жаль, что для концовки фильма эти слова мои не годились. Такое уже было в кино тысячи раз. Надоело.
Ксения Троицкая
Пророчество домоправительницы Тарских Прасковьи сбылось.
После Пашкиной смерти я стала заходить к Пал Палычу, и странный дом бывшего рабочего поэта Пролетарского, несмотря на невыветривающийся воздух утраты, почему-то вносил умиротворение в мою душу.
Пал Палыч уже не играл на губах «зорю», он вообще потишал и сник, но своей привычки в каждом событии и явлении находить доброе начало не оставил. Как и манеры повторять слова.
Прасковья же Васильевна посуровела пуще прежнего, и круг приходящих, отмечаемый ее благорасположением еще более сжался. Как ни странно, под благоволение попала и я. Каждое мое посещение было означено церемонимейстерским оглашением:
– Прошу до гостиной!
Я робко сопротивлялась:
– Да ладно, я уж тут.
Но Поля была непреклонна:
– Нельзя. Вы человек промысленный. Не первый по второй, не второй по третьей.
В своей комнате, которую она и именовала «гостиной» Поля (как звали Тарские Прасковью Васильевну) водружала меня за стол, покрытый бархатной скатертью, и я смирно сидела под неусыпным оком старинных напольных часов.
Во время последнего моего посещения Поля уведомила:
– Щас моментом – чай. Только скатерку сменить. У соседей фасон срисовала.
Она убрала бархатное покрытие, и стол был одет в клетчатую скатерть, обрамившую круглую столешницу длинным, в пол, воланом.
– Я все на них удивляюсь, – пояснила Поля, – как такую скатерку изделали – в талию! Вот у них срисовала. Думала, Пашенька залетку приведет, а у нас хозяйственно. Теперь больше – все.
Отправляясь на кухню за чайником, она притормозила у двери:
– Да, шоб не забыть. У четверг конец света.
Именно в четверг я забежала пообедать в Дом журналиста. Просторный зал был битком набит, приткнуться было некуда. И тут с углового столика мне помахали:
– Ксения! Сюда, сюда! Есть место.
За столиком сидели трое известинцев, среди них Коля Васнецов, вчера мне сказали, что две недели назад он уезжал в Африку. Он и поманил меня.
Обед клубился. Бутылку водки ребята уже споловинили, жареная осетрина на блюде с маркой «общепит» вызывающе благоухала.
– Осетринки-с? – Предложил мне Коля. И подмигнул приятелям. – Так вот, представьте себе: провинциальный городишко, скука вселенская, тело швырнуть некуда… Ты извини, Ксения, я дорасскажу. Куда податься? Вижу афиша: концерт скрипачки N. Обозначим ее N. Пошел. Хотя предвижу: надо бы для профилактики беруши прихватить. И вдруг на сцену выходит некое явление, все исключительно тонкое и черное. Что туалет, что волосы. И дает «Рондо каприччиозо». Но как! Я так потрясся, что даже в личность вглядеться не смог. Но!.. – он со значением поднял указательный палец, – после концерта выяснилось, что в гостинице мы в соседних номерах. Детали опускаю, щадя слух присутствующих здесь дам. Скрипачка моя оказалась осетинкой с темпераментом, присущим жителям Кавказа. Ходила у меня потом под кодовым названием «осетинка на вертеле». Так что – кто еще осетринки желает?
Ребята хохотали, пошли встречные новеллы, мое присутствие внимания их не поглотило. И вдруг Коля схватил меня за руку:
– А мы же тебя сейчас в Афинах поминали!
– Кто – мы? – Мой голос сразу сдал.
– Да я там встретил твоего приятеля Мемоса Янидиса.
Сколько лет я ждала этой фразы от кого угодно, сколько раз представляла, как обрушу на собеседника тысячи вопросов, пытаясь разузнать все мельчайшие подробности, сколько раз чувствовала, как счастливо закружится мир. Я выдавила еле-еле, потому что все внутри меня окоченело:
– Ну и как он?
– О, мужик – молоток! Класс! Недавно из тюряги, а уже работает, женился, баба с пузом. Я у них и дома был. Баба у него – гигант, я таких просто не видел. Этакая воркующая великанша. Пузо – купол кафедрального собора, греки, между прочим, православные. Бюст – парфенонова колонна в горизонтали. Вошла – все пространство собой заполнила. Мемос о тебе расспрашивал, о ребятах твоих. Говорит, вы ему здорово в Москве помогли.
Коля говорил и говорил, я не вслушивалась. В виски билось: «Женился, баба с пузом, женился, баба с пузом…»
Сердце болело нестерпимо. Да, это не расхожий оборот «болит сердце». Кто-то воткнул в него ржавую спицу и сладострастно ею ковырял.
Я боялась закричать, расплакаться или, напротив, превратиться в библейский соляной столб. Я не могу выразить, что со мной было. Я только знала, что не в состоянии ни минуты оставаться на людях. Пробормотав что-то невнятное, я кинулась из ресторана.
И наступил конец света. Непонятно было, почему на улицах неподвижно стоят дома, почему прохожие передвигаются беспрепятственно, почему автомобили окликают друг друга редкими вкрадчивыми гудками? Ведь все обязано рухнуть, исчезнуть, жизнь должна прекратиться.
Жизнь пресеклась. Что же случилось? Мемос предал меня? Разлюбил? Полюбил другую? Или все эти годы я лелеяла несуществующее, придуманное? Но ведь для меня-то это и было жизнью. А для него?
Впрочем, все это не имело значения. Важно было одно-единственное: его нет у меня. Он отнят, отторгнут, и это отторжение, отнятие безысходней, безнадежней тюремных ограничений, расстояний, лет.
«Конец света» – было и любимым выражением моей подруги Кати Москвиной. Но в ее устах это было свидетельством высшего достижения в чем-то, знаком совершенства. Шла ли речь о талантливом полотне, книге или о ногах звукооператора Зины, работавшей с ней.
Катя, Екатерина Павловна, была редактором отдела искусств на радио, вела передачу-долгожительницу «Художник и время».
И все это безразмерное время художники, выступающие в программе, были по очереди влюблены в Екатерину Павловну. Что не удивительно. Я редко встречала женщин подобной красоты.
Статная, может, чуть-чуть полноватая Москвина была обладательницей дымчатого сквозь огромные очки, слегка нечеткого взгляда, профиля с античной геммы и золотых волос непомерной длины и густоты. Она укладывала их на затылке, сворачивая жгут из толстенной косы. Коса казалась невсамделишной, и Катю порой спрашивали завидующие дамы:
– Вы косу приплетаете?
Совершенно искренне, к удовлетворению любопытствующих, она говорила:
– Приплетаю.
Что, тем не менее, было правдой: чтобы как-то закрутить конец косы, Катя вплетала в него тонкий жалкий хвостик.
– Но ведь правда – вплетаю, – оправдывалась она в ответ на мое возмущение, и сигарета в ее длинных пальцах чертила в пространстве дымные узоры.
Мы познакомились на похоронах наших мужей. Катин муж, знаменитый физик, разбился в Антарктиде на вертолете вместе с моим Сергеем.
Об известном специалисте в области физики земли Алексее Москвине я читала в журналах и газетах. Вернее – о династии Москвиных. Так всегда и писалось «династия». Хотя речь шла только об Алексее и его отце академике Федоре Никаноровиче. Далее династийность не простиралась. Никанор Москвин не то что физике, грамоте не был обучен. Землепашествовал в тамбовской деревеньке.
К моменту гибели Алексея академик-отец уже умер. Так что научная ветвь Москвиных мне была известна только по публикациям и рассказам.
А вот Фриду Львовну, Катю и даже Тоську я узнала очень хорошо и даже нежно полюбила.
Ни в один дом так не тянуло меня, как в это прибежище трех одиноких женщин. Надо сказать, что прибежище, особенно по нашим московским меркам, было вызывающе роскошным. Академику Москвину была жалована пятикомнатная квартира на Сретенском бульваре в доме дореволюционного страхового общества «Россия». Избрать именно старый дом пожелала жена академика Фрида Львовна.
И обставляла квартиру она. Исключительно старинной мебелью. В каждой комнате царил свой стиль. В спальне академической четы – карельская береза. «Моя карелка», – как любовно именовала гарнитур Фрида Львовна. В гостиной, огромной, с мраморным, похожим на саркофаг камином – русский ампир. Вишневые полированные поверхности кресел и горок метили распахнутые крылья орлов из золоченой бронзы. И так далее…
Только молодые, Катя с Алексеем, втащили в свою комнату современную тахту и модерновый торшер.
Был еще кабинет. Но его я не видела никогда. Только знала: перешедший сыну по наследству от отца, после трагедии в Антарктиде кабинет был навсегда заперт вместе с хранящейся там огромной научной библиотекой.
– Если, даст Бог, будет у Катюши сын, и, помилуй Бог, будет физик, тогда раскупорим двери. Навзничь, – заявила Фрида Львовна.
Да, эта милая любительница русского дворянского уклада отнюдь не была потомственной аристократкой. Одесские интонации и постоянное употребление «красивых» слов не по назначению властвовали в ее речи.
Когда-то Василий Привалов рассказывал занятную байку про мимолетную визборовскую пассию, которая щеголяла словами, не понимая их смысла. Не знаю, как было это у той девушки, но речевая особенность Фриды Львовны просто восхищала меня непредсказуемостью. Но это так, по ходу дела.
Некогда шустрый рабфаковец Федька Москвин, приехавший в Москву за наукой, был сбит извозчичьей пролеткой, в которой восседали две в пух и прах разряженные дамы. Одна в возрасте, другая совсем юная. А именно: красотка Фрида и ее тетя Роза, привезшая племянницу в столицу для покорения подмостков Большого театра.
– Конечно, одесская опера это тоже не кафе-шантан, – сказал Фридин папа, – но Фридочкин голос! Ему подавай размах.
Считалось, что у Фриды голос, который уложит на лопатки мир.
Так вот. Опасаясь контактов со столичной милицией, а также того, что дорожное происшествие может «встрять во Фридочкину карьеру», тетя Роза велела извозчику погрузить жертву в пролетку и доставить в снимаемую одесситками комнату. Где пострадавшего выхаживали неделю.
Любовь, подобно науке, тоже «умеет много гитик». Как начиналась взаимная страсть белобрысого тамбовского парнишки и знойной покусительницы на Большой театр, а возможно и Да Скала, – неведомо. Но зажглась она и спалила все преграды на пути к счастью.
А преграды возникли немедля, едва тетя Роза отбила сестре паническую телеграмму. «Кошмар. Фриду увлек некто из рабфака».
Мама пила флакон за флаконом настойку корня валерианы, папа бегал по квартире, вздымая руки и вороша волосы: «Босяк! Гой! Заманить девочку измором!» (Папа, как и Фрида, любил употреблять слова не по назначению).
Все было тщетно. Дочка сказала: «Он – моя фактура». Имелась в виду «фортуна».
Конечно, прошло немало лет, пока затертый рабфаковец превратился в маститого академика. Но, нужно отдать должное Фридиным родителям, они в конце концов признали опрометчивость первых суждений. Было даже прощено, что ни Гранд Опера, ни Да Скала, ни даже Большой не дождались будущую приму. Хотя мама изредка вздыхала: «Такой соловей задохнулся в академской клетке».
Так или иначе, чета прожила долго и счастливо, в доме Фрида Львовна учинила салон, в котором царила путем изобильных обедов и романсов, исполняемых под аккомпанемент концертного «Бехштейна». Честно говоря, столь дорогостоящий инструмент мог рассчитывать на лучшую участь, чем переборы выпускницы Одесской музыкальной школы. Но! Во-первых Федор Никанорович ни в чем не мог отказать любимой супруге. А во-вторых, рояль был из красного дерева и так гармонировал с меблировкой гостиной, что смешно бы было отказаться от покупки. С этим нельзя не согласиться.
На учиняемых в доме приемах Федор Никанорович присутствовал как-то формально, погруженный в свои академические мысли, лишь изредка, поднимая глаза на жену, восторженно произносил:
– Ну испанка, чистой воды испанка.
Сонм приглашенных поклонников хозяйкиных талантов и прелестей откликался дружным шелестением согласия.