Текст книги "Касание"
Автор книги: Галина Шергова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 22 страниц)
Ничего не изменилось здесь. Лепились к стенам деревянные лавки, на длинном, как для Тайной вечери, столе стояли глиняные миски с хлебом и толсто нарезанной колбасой.
Даже, будто и не двинулась с тех пор, громоздилась фигура Влада в бесформенном (по-моему, том же) свитере, с «головой, как стог во дворе».
Впустив меня, он снова уселся в своем углу.
А вот персонажи сменились. Закинув ноги на ручку кресла, в его утробе угнездился Роман Визбор, по комнате в крайнем возбуждении расхаживал Василий Привалов. Рыжая шевелюра Визбора негаснущей головней тлела в полумраке мягкого темно-синего убежища, что первым бросалось в глаза.
Не для общения с малознакомой публикой ехала я к Владу. Нам предстояло писать совместный материал. Лениво улыбнулась:
– Какие люди! Я разрушаю беседу?
– Что вы! Что вы! Очень приятно, – так же неискренне залопотали они, а Визбор вскочил:
– Садитесь, пожалуйста. Единственное кресло, разумеется, даме.
Но в комнате возникло невысказанное раздражение, которое воцаряется всегда, когда в интересный разговор внезапно врывается кто-то, не имеющий отношения к теме беседы.
Учуяв это, я тоже пробормотала: «Нет, нет, продолжайте, я посижу, поворошу бумажки, надо кой-чего подобрать». Но в кресло уселась. И блокноты вытащила.
Привалов только того и ждал. Продолжая спич, будто меня тут и вовсе не было, так, мол, мелькнула бесплотная помеха, и нет ее.
– Из всех Хуанитовых разглагольствований только одно, может, и стоит внимания. Мне лично интересна только гитлеровская цитата насчет того, что познание – неустойчивая платформа для масс. Проблеме современного познания можно дать такой ракурс: мыслящее человечество и механическая толпа.
– Так о том и речь. Познание как противостояние фашизму, – сказал Визбор.
Пружины кресла плавно подавали мое тело вперед-назад. Точно так же, как тогда, когда Мемос сидел по диагонали от меня, но через всю комнату, через полумрак мне было видно, что он смотрит на меня, смотрит неподвижно, неотрывно. Я против воли переводила глаза в противоположный угол и видела, как смотрит на меня Мемос. Видела только этот взгляд, не глаза, а именно взгляд, и не могла уже ничего расслышать.
Его взгляд мешал мне слушать и сейчас. Я не очень понимала, о чем витийствует Привалов. Но когда Роман произнес: «Познание как противостояние фашизму», я подняла голову. Точно собака, реагирующая на ключевые слова.
Привалов кинулся на Романа:
– Ах, и ты туда же! Чем не Раздорский: фашизм! ЮАР, Италия, Европа… Так уж у тебя сердце заныло по бедным африканским детишкам! Это же спектакли, которые вы все разыгрываете: надувание щек по причине мировой скорби. И прекрасно знаете, что ни к кому из вас это не имеет ни малейшего отношения.
Мне очень хотелось вступить в разговор, крикнуть: «Ко мне имеет прямое отношение!», – но я промолчала. Они предпочитали не замечать моего присутствия. И тут уж мне стало обидно не только за полное игнорирование моей принадлежности к женскому полу. Они и как «специалиста в теме» меня ни в грош не ставили. Иначе Влад или Роман поинтересовались бы моей точкой зрения. Визбор сказал без особой уверенности:
– А если и нас коснется? Что тогда?
Подойдя к нему, Привалов продолжал раздельно и напористо:
– Тогда? Не тогда, а теперь. Что же ты, борец за вселенское благополучие, не пишешь про родное государство? Чем, на твой взгляд, ГУЛАГ комфортабельнее нацистских или латиноамериканский лагерей? Теперь-то на неведение не сошлешься. Читал ведь Солженицына. Читал?
– Читал, – уныло ответил Роман.
– Читал. Спрятавшись под одеялом. А ведь такая манера получения информации тоже рисует строй нужным образом. Ан нет. Вы обливаетесь слезами по поводу того, что «черные полковники» запрещают читать Софокла и Еврипида. И так во всем. Раздорский, видите ли, о Вьетнаме или Корее печется, там детишек расстреливают… Однако американская армия – не фашисты. Не так ли? Просто – война.
– Вот это-то и страшно, – уже увереннее заговорил Визбор. – Фашизм, может, особенно страшен тем, что его нормы могут стать нормами тех, кто даже не исповедует фашистской идеологии как таковой.
– Между прочим, в той же Корее и наши воевали. И что ты думаешь – кидая бомбы, они сопровождали их инструкцией: «Детей не трогать?»
Молчавший все время Влад бросил из своего угла:
– В общем, ты, Вася, прав. Не пишем мы правды. Всей правды. Я все время об этом думаю.
Его подхватил Роман:
– Никто и не строит из себя непорочных девственниц. Все мы знаем, что играем по предложенным нам правилам. Нужно только стараться, чтобы внутри этих правил быть честным. Насколько возможно.
– Быть честным, насколько возможно – чушь. Можно или быть, или не быть, – сказал Василий. – Я, желая быть честным, беру только те темы, в которых могу говорить, что хочу. И в мировых процессах меня занимает только то, что имеет общечеловеческий смысл. Без политики, потому я и за серию взялся. – И, без перехода: – Ладно, пошли, Ромиро, Тарский уже бьет копытом.
Ромка в извиняющемся жесте развел руки:
– Вот так всегда. Обложит тебя с ног до головы и хоть бы хны – едем дальше. Извините, Ксения, что окунули вас в мутный сель наших разногласий.
– Отчего же – простите? Мне было очень интересно. Я ведь тоже, в некотором роде, из тех, кто надувает щеки по причине мировой скорби, – сказала я.
Они ушли, Влад прошел их проводить.
– Есть хочешь? – спросил он, вернувшись.
– Нет, давай потрудимся.
Трудились мы со скрипом. Я понимала, почему. Речи Привалова не прошли бесследно ни для меня, ни для Влада. Хотя сам Василий у меня особого расположения не вызывал.
Василий Привалов
Ромка вышел из телестудии вместе с Люкой. Понятия не имею, как она туда успела попасть. Наверное, он вызвал ее после работы, чтобы покорить магией своих телевизионных действ. Но держались они как старинные приятели.
– Вы на колесах? – Люка потрогала пальцем капот моего «москвича».
– Куда рванем?
– Фиесты! Мой малыш жаждет фиесты! – Ромка дунул в черный фонтан на Люкиной голове.
– Будет вам и фиеста, будет вам и свисток… Садитесь. – Я открыл дверцу машины.
Я очень люблю ехать ночью по Комсомольскому мосту. Там ветер раскачивает машину, поднятую в огромных ладонях над городом, и автомобиль становится катером, который швыряют волны. Где-то под тобой проползает река, нацепив себе на хребет пароходики и речные трамваи, набитые движением людских тел, смехом и шепотом. В этот момент я напоминаю себе героя «Моби Дика», спящего в каюте, положив щеку на футы воды, наполненные жизнью моря.
Фонари, отмечающие грань мостовой, тверди и пустоты, если смотреть на огни сквозь стекло, выпускают бронзовые стрелки из сердцевины светильников. Стрелки покачиваются с каждым движение твоей головы, будто сотня компасов подрядилась указывать тебе путь, не давая остановиться. А если смотреть на них не двигаясь, вокруг фонарей возникают свитые из серебристой финифти ореолы, и фонари глядят из них, как из старинных рам. Тогда мост превращается в протяженную картинную вереницу, и я понимаю, что город, силясь вырваться из скупости современных очертаний, вывешивает фамильную портретную галерею предков. Как в средневековом замке.
Есть мало мест, где я освобождаюсь от своего «рабства записной книжки» и ощущаю окружающее с болезненным волнением. Например, в лесах и полях со мной этого не бывает никогда. А вот на мосту бывает. И хотя в голову лезут всякие образы и ассоциации, мне не хочется их запоминать или записывать. И не хочется продлевать это мгновение, вспыхивающее где-то внутри и обреченное на потухание через минуту.
У светофора за лужниковской ярмаркой мгновение погасло.
– На Арбат? – спросил Ромка.
– Поздно, пожалуй, – промямлил я неуверенно.
– Но фиеста длится. И тебе будут рады.
Я понимал, что Тала уже, вероятно, легла спать. К тому же я обещал позвонить или заехать часов в десять, но Ромку унять было невозможно.
Тала открыла дверь, застегивая на ходу халатик. Волосы у нее были сколоты на затылке в смешной ощерившийся веничек.
Тала выпустила волосы из веничка, и они просыпались ей на плечи светлым грибным дождем. При этом она покосилась на свое отражение в стеклянной дверце шкафа, и я подумал, что она всегда кажется отраженной в стекле – с немного размытыми контурами и неожиданно вспыхивающими яркими бликами где-нибудь в глазах, на кофточке или на несуетной кисти руки.
Потом мы пили коньяк и разговаривали о нашей серии.
Я сказал, что начинать нужно с самой современной страсти – страсти познания.
Мне кажется, что процесс познания постепенно вытесняет из человека нашего столетия, а далее, может, вообще вытеснит все человеческие восприятия, составляющие так называемую «сферу эмоций». Постижение мира, постижение друг друга, постижение себя орудиями многорукой, как Будда, информации – вот суть духовной жизни современников и людей будущего.
– Но что нам делать с розовой зарей
Над холодеющими небесами,
Где тишина и неземной покой,
Что делать нам с бессмертными стихами?
– гумилевской строфой спросила Тала.
Ромка был тут как тут:
– Да, действительно – ведь ни съесть, ни выпить, ни поцеловать?
Когда дело касается важных для меня вещей, у меня нет охоты поддерживать эти игры. Я будто и не заметил их усилий.
– В том-то и дело, что познание всегда идет этими двумя путями – путем логических поисков и путем поэтического откровения. И тот и другой путь дан и ученому и художнику. Иногда художник в интуитивном озарении видит то, к чему ученый еще придет. А иногда метод научного познания может открыть поэту то, что считается уделом художнического вдохновения.
– Но что нам делать с розовой зарей? – упрямо повторила Тала.
– Розовая заря, – сказал я раздельно, – многозначна для разных времен и разных людей. Для кого-то она физическая закономерность или отличительность нашей планеты в системе галактик. Для кого-то поэтический образ, Потому в разные времена люди будут постигать розовую зарю по-разному. У древних путь поэтического откровения в науке был весьма действенным, а сегодня – нет, поскольку эмоции и мифотворчество становятся беспомощными не только в науке, но и в искусстве.
– Значит, поэтические откровения, порыв и прочее сдадим в архив? – с наглой наивностью сказала Тала.
Но меня не так просто было сбить. Я об этом обо всем думаю, слава Богу, не первых день.
– Нет, отчего же, – как можно спокойнее возразил я, – в человеке остаются оба начала, только соотношение их и применение меняются с годами. Может, поэтическое начало будет жить со временем только в ученом и будет служить расширению рамок познания. А может, поэт станет ученым. Найти меру этого соотношения для сегодняшнего дня – значит найти формулу современного человека.
– А зачем вам нужен спидометр? – спросила вдруг Люка и показала на старинный барометр. Витиеватой славянской вязью по его плоскому пузу было выведено: «Ясно… Ветрено… Буря…».
– Чтоб бури, закипающие в этой комнате, не застали меня врасплох, – смиренно объяснила Тала. А Ромка прибавил:
– Тала охраняет себя от нежданного шквала чувств.
– В настоящее время чувства – это тривиальная банальность, – раздельно произнесла Люка и вытянулась с ногами на тахте. Она скучала.
– Она гений. Великий языкотворец. И между прочим, – Ромка кивнул мне, – твой единомышленник. – Ромка поцеловал Люку в нос.
– Да. Это правда гениально, чувства – тривиальная банальность. Я просто не знала, как это формулируется, – серьезно сказала Тала.
Мне что-то не понравилось в этой серьезности, и я дернулся:
– Господи!
Потом мы собрались уходить, и Тала остановилась в дверном проеме. Мне снова показалось, что она отражена в стекле, так неясны были очертания ее фигуры и лица, но сейчас блики не вспыхивали на ней.
– У нас знаменательное событие, знаменательное событие! – выкрикнул Тарский-старший, едва мы с Ромкой переступили порог.
Тарский грипповал, но желал руководить нашей армией неотступно. Вызвал Ромку, меня, Хуанито, Талу к себе домой. Хуанито был уже там. Тала позвонила, сказала – не могу, занята.
О гриппе Тарского говорила только разостланная на топчане постель. Сам он в полной боевой готовности сновал по комнате.
– Приветствую скромных владельцев бауманского филиала библиотеки Британского музея, – сказал Ромка и широким жестом обвел стены тарского жилья. Собственно, стен там не было, одни книжные стеллажи.
В двухкомнатной квартире Тарских отец и сын занимали ячейчатую клетку, все жилое оснащение которой составляли два топчана, стол, задуманный автором как обеденный, но ныне и.о. письменного, несколько стульев.
Второй комнатой владела Поля. Прасковья Васильевна. Пашкина бывшая кормилица вырастила сироту-заморыша Пашку Тарского, когда умерла его мать. Поля осталась в семье Тарских. То ли домоправительница, то ли член семьи. Все роскошество домашнего быта было сосредоточено в ее комнате – бархатная скатерть, высокий ящик напольных часов, литография на стене – модернизированный вариант «Любви Амура и Психеи».
Почетных гостей Тарских Поля приказывала принимать у себя. С нас, по ее мнению, хватало и книжного ящика.
– Что за событие? – спросил я.
Пал Палыч вскинул очки на лоб и тихонько исполнил «зорю», вложив в напев все очарование тайны.
– Поясняю, – Тарский не мог нас долго томить, – отыскался брат Хуанито.
Хуанито Гутьерес сидел на одном из топчанов рядком с Пашкой.
– Какое счастье, какое счастье! – закружил по комнате Тарский.
– Да, счастье огромное: пятый год в такой тюрьме!.. – тихо сказал Пашка.
– Но ведь он мог быть расстрелян, а он жив. И поднята кампания в его защиту. – Пал Палыч ткнул меня в бок.
– По порядочку, Пал Палыч, по порядочку, – призвал его Ромка.
Оказалось, что в «Юманите» опубликовано открытое письмо французских артистов, призывающее усилить кампанию в защиту известного испанского певца Пабло Гутьереса, приговоренного к смерти за антидиктаторские выступления. Там же была напечатана фотография певца и краткая биографическая справка. Выходило, что это брат Хуанито, тот, который пятилетним остался в Барселоне, когда Хуанито вывезли в Советский Союз.
– И, как справедливо записал классик, – нас было двое – брат и я, – сказал Ромка.
Почти рефлекторно я продолжил, хотя сразу почувствовал неуместность нашей игры в этой ситуации.
Тут вошла Поля.
– Тарский, вам звонили, – объявила она. Поля неизменно звала Тарского по фамилии.
– Кто? – Он недовольно сморщил круглый нос: он весь был охвачен известием о Хуанитовом брате.
– Не то мужчина, не то женщина, – уточнила Поля. Тут она увидела Хуанито и двинула на него свое сухопарое негнущееся тело: – Здравствуйте, товарищ Ерес, – и затрясла руку Хуанито. Поля испытывала уважение к его непонятно звучащему имени. Нас с Ромкой она вроде бы и не видела.
– Вот всегда такая неопределенность, такая неопределенность, – застонал Пал Палыч, но Поле и до него не было уже дела.
– Прошу до гостиной, – жест в сторону ее комнаты, – а я мигом в магазин.
Широким строевым шагом Прасковья Васильевна проследовала из комнаты. Ромка проводил ее взглядом:
– И эта семья, следуя пушкинской традиции, звала Полиною Прасковью, – сказал он.
Но тут уж я не подхватил. Я смотрел на Хуанито и на Пашку, который грустно гладил колено своего друга. Ромка со своей барометральной чуткостью уловил, что «игрушки» бестактны, и сразу переключился:
– Слушайте, а может, сделаем передачу о твоем брате? Пленки найдем, записи. «Боец с гитарой». А? И Хуанито в кадре расскажет, как они расстались в Барселоне. А? – предложил Ромка.
– Что он расскажет? – печально хмыкнул Пашка. – Ему же три года было. С таким же успехом я могу рассказывать, как меня выкормила Поля.
Хуанито вдруг резко поднялся:
– Я уезжаю в Испанию. Я подал документы.
Последовала немая сцена. Первым опомнился Тарский-старший и брякнул не к месту:
– А как же наша серия, наша серия?
Пашка откликнулся, точно дальнее эхо:
– А как же Курилы? – Он спросил про Курилы, но я-то слышал: «Как же ты мог не сказать мне про такое?» И Хуанито, почувствовав свою вину, уже почти нежным голосом сказал ему:
– На оформление нужно много времени, успеем на Курилы.
Тарский-старший недовольно засопел, начал бормотать, энергично шевеля толстыми пальцами:
– Какие-то несуразности в стиле Поли, прямо в стиле Поли.
И Поля тут же возникла в дверях.
– Да, шоб не забыть, – строго сказала она Тарскому, – у четверг – конец свету! – И удалилась, оставив всю компанию в ожидании близкого Апокалипсиса.
Поля оставалась Полей, непредсказуемой, непостижимой, с только ей ведомыми фантастическими сведениями.
Прасковья Васильевна
Прасковья шла по ноябрьским колдобинам перепаханного дождями поля. В одной руке Прасковья несла узелок с байковым одеялком и чистыми кусками простыни, порванной на пеленки. Одеяльце она выменяла на буханку хлеба. Она все припасла. И одеялко, и харчи на дорогу. Другой рукой она держала живот. Остро, нелепо выпирающий под юбкой живот казался прилепленным к худому, плоскому телу.
Когда ребенок поворачивался в ней, Прасковья похлопывала пальцами по животу: «Ша, малец, ша. До мамки дойдем». И, улыбаясь, поправляла сама себя: «До бабки».
Мужские штиблеты на Прасковьиных ногах были просторны даже на обмотках, терли ступню. Наверное, на ногах уже выступили кровавые плеши потертостей, потому что на каждом шаге остро толкалась боль. Но Прасковья не думала о ногах и о боли. Она думала, как придет домой, в деревню…
Как придет с ребенком на руках в церковь и будет глядеть в лицо той, другой, тоже с мальчоночкой, выписанной над амвоном.
Прасковья с малых лет глядела на ту женщину с младенцем в их церковке. Единственной в округе церковке: посетителей было немного. А Прасковья ходила. Может, оттого, что значилась в деревне самой некрасивой и нескладной, на вечерки ее не звали, и когда уже всех однолеток засватали, все вековала.
Церковка ветхая совсем была, иконы пооблупились, отчего Богородица казалась нищенкой в лохмотьях. Прасковья жалела ее и завидовала: ребенок.
«Богородица-дева, радуйся…»
Из всех молитв одну строчку и знала. Радуйся. Вот ты дева, девка, мол, а мамаша. Радуйся.
Но та безрадостно глядела через Прасковью в церковные двери куда-то на улицу. Глядела поверх своих рваных, нищих одежд, поверх неприкрытого младенчика. И над головой ее стояло светлое зарево, будто вышла из огня невредимой.
Прасковья своего неприкрытым не понесет. Одеялко есть. И простыночки.
«Мужик с фронту атэстатом шлет одеял ко за одеялком, одеялко за одеялком. И все – одинакинькие». Так она скажет в деревне. И никто не догадается, что нету у нее никакого мужика (заночевал прохожий в сторожке, где она стрелочницей жила). Ребеночек есть, значит, не хуже других баб. И матке внук.
Прасковья шла и шла. У конца поля черной стенкой стоял лес, и она решила, что передохнет там.
Лес уже совсем подступил к ней, когда за деревьями, вдалеке, что-то рвануло, будто гром, но не по-громовьи, раз-другой, а сильно и часто: бах-бах-бах. От неожиданности она, словно ее подтолкнули, побежала вперед, к лесу и у первой же елки, зачерпнув штиблетом, плашмя рухнула на живот.
И сразу все ее тело пронзила мучительная судорога, шедшая как бы и не из живота, а из-под сердца.
За лесом все ухало, и с каждым разрывом тело сводило этой мучительной, тянущей судорогой. Царапая руками землю и оставляя коленями глубокие бороздки во мху, Прасковья поползла, корчась и воя, в глубь леска.
Некому было здесь помочь ей, она рожала одиноко. Дотянулась рукой, достала острый камешек, перерезала пуповину. У коровы теленка принимала не раз. Догадалась: надо так же.
Мальчонка это был. Маленький, недоношенный. И мертвый. Она поняла.
Прасковья сидела, уперев спину в ствол елки, и, завернув в подол ребенка, прижимала его к телу, которое стало вдруг пустым – пустым от дитя, от боли. Пустым.
«Ан, как одеялко есть и простыночки», – подумала Прасковья. Она развязала узелок, достала что нужно и завернула мертвого мальчишку в три пеленки и одеялко.
Положив сверток под дерево, Прасковья все на коленях полазила у елки, нашла щепку и стала рыть ямку. Но земля щепке плохо поддавалась, и пришлось выбирать чуть примороженную почву руками. Пальцы одеревенели, а она все рыла.
Ямка тесная вышла, но уж какая есть, сколько сил хватило. Прасковья опустила уголок одеяла на лицо мальчику и уложила в ямку.
Когда насыпала холмик, обломила у елки веточку крестиком и воткнула в изголовье могилки.
И сидела, гладя могилку, без мыслей, без чувств, без боли, пустая, как опустевшее ее чрево…
Лесок был небольшой, однако плотненький, сбитый. Оттого пламя, стоявшее над лесом, над железнодорожным полотном, вдруг разом ударило ей в глаза, едва Прасковья вышла из-за деревьев.
…Разбомбленный состав в корчах изогнулся, припав боком к насыпи, будто и его свела родовая судорога. Некоторые вагоны горели. Весь откос насыпи и полянка перед леском были усеяны людьми – лежащими, сидящими, бродящими. И оттого, что иные из них метались стремительно туда-сюда, а другие медленно, едва-едва двигались в разных направлениях, Прасковья не могла объять все взглядом и умом.
И вдруг у самой ноги ее заплакал ребенок. Прасковья дернулась и поглядела вниз, на землю. У елки, упирая спину в ствол, как только что сидела она сама, сидела женщина. Руки ее вытянулись вдоль тела, а рядом, видать, скатившись с ее колен, лежал завернутый в стеганое шелковое одеяло ребенок.
Прасковья подхватила ребенка и сунулась к женщине.
С лица той глянули открытые невидящие глаза.
– Товарищи, покойница тут! – крикнула Прасковья. Но никто не откликнулся. Только ребенок голосил.
И тут Прасковья почувствовала, как к ее грудям что-то сильно хлынуло, будто туда качнули всю кровь. И снова ее пронзила боль, но уже другая – тяжелая и сладкая.
Расстегнув крупные разнокалиберные пуговицы на своей вигоневой кофте, Прасковья освободила грудь и, приложив к ней ребенка, двинулась к насыпи. Ее догнала какая-то девушка и спросила, всхлипывая:
– Гражданка, вы взяли ребенка Тарской?.. Вот их документы, – девушка сунула в карман Прасковьиной юбки маленький газетный сверток. И вдруг, обняв Прасковью, поцеловала ее: – Спасибо вам… кроха ведь совсем…
– Так, товарищи… – начала Прасковья, но та уже убежала.
Подойдя к насыпи, Прасковья остановилась и оглянулась по сторонам. Тут и там лежали окровавленные и изуродованные человеческие тела. Стонали и кричали люди. И пожар не опадал.
Но Прасковье не было страшно. Ребенок тепло и нежно чмокал у твердой Прасковьиной груди, и сама она улыбалась. Даже не понимая того, что улыбается, улыбалась.
А над головой стояло светлое зарево, будто вышла она из огня невредимой.
Василий Привалов
В тот вечер мне не очень хотелось идти к Тале, но я еще накануне, говоря с ней по телефону, сказал, что буду. А я терпеть не могу этой дешевки: сказал приду, не прийти. Это Ромкины номера – назначить свидание и даже не отзвонить. «Ожидание, тем более бесплодное, рождает тоску, и тоска – главная нота любви». Его формула. Я никогда не испытывал необходимости разжигать женскую тоску.
Я не хотел идти к Тале, потому что все сильнее чувствовал монотонность ритма наших отношений, от которого кидает в скуку, как от раскачивания железнодорожного вагона.
И потом я знал, что начнется разговор о передачах. На кой черт я все-таки взялся? Фильм мне нужен, мой фильм. Но он уполз, как собака в будку, и я ничем не мог выманить его из себя.
Оттого вечер тянулся мучительно. Мы сидели рядом на тахте, запрокинув головы к стене.
Я смотрел на красную табуреточку – она приготовилась к прыжку. Ей явно надоело там, под конвоем чиппендейловской спинки, и она, видимо, изготовилась вскочить на нас. Рулевое колесо неуверенно покачивалось на стене – неуверенно, но бережно ведя нашу каюту по вздорным течениям московских асфальтов, обводя рифы табачных ларьков и киосков «Союзпечати». А стрелка на брюхе барометра путалась в славянской вязи слова «ясно», точно наматывала на себя затейливые петельки букв.
Сбоку я видел также, как капельки электрического света плавали в желтых Талиных глазах, а глаза были у нее вечно солнечны от этого цвета. И мне хотелось понять, все ли мы еще плывем в нашей каюте, или лежим на берегу после кораблекрушения. Наверное, мы уже были на берегу, на песке, раз глаза ее были солнечны, а мы полулежали, закинув головы, как лежат на пляже. И то, что каюту разнесло к чертям собачьим, – наплевать.
– Я хочу найти тебя после кораблекрушения, – сказал я, не поворачивая головы.
– А как ты меня узнаешь? Какая я буду? – она тоже не пошевелилась.
– У тебя коленки будут в песке, а кожа на груди похожа на срез груши – прозрачная и в крохотных белых точках.
– Еще, пожалуйста, еще, – тихо сказала Тала.
– Что еще?
– Еще рассказывай про меня. Я ведь могу себя тоже не узнать Я ничего про себя не знаю.
– Узнаешь. Пройдет какой-нибудь абориген в перьях и скажет: «Вот знаменитая Наталья Зонина. На материке ее показывают через стеклышко на тумбочке».
Тала уткнулась лбом мне в шею и попросила еще тише:
– Нет. Не так. Расскажи, милый, ты, ну пожалуйста! Чтобы были слова. Есть у тебя слова?
– Разумеется. «Слова, слова, слова». «Гамлет», акт III.
– Ну не надо, ну, пожалуйста! – как-то совсем жалобно сказала она.
Это было что-то новое. Я не мог представить себе Талу так жалостно выпрашивающей слов. Да и как я ей буду говорить «Ты очень красивая, любимая?.. Я ни с кем не могу так говорить, как с тобой?» Расписывать ее глаза, руки, плечи? Или перебирать дни наших встреч и вспоминать самые пронзительные детали. Я и не помню их. Господи, неужели и она не понимает, что все пойдет в тартарары и потонет в скучной трясине старомодных обязанностей, которые, по существу, никому не нужны. Ведь именно свобода от этих литературных одежд и делает наши отношения долгими и желанными. Вот даже сегодня, когда мне не очень хотелось приходить. А именно с ней, когда я знаю, что нет нужды в этом никчемном лепете, я могу неощутимо пересекать грань существования и вымысла, вдруг приходящего ко мне, моей работы. Тогда и распахивается это чувственное познание, диктующее тебе искомое. Потому я и сказал ей про кораблекрушение. Не из стремления же изящно объясниться. Вслух я сказал:
– Нет концовки для сценария. Диалога нет. Ничего не могу придумать. Ведь серия – это так. Не могу без фильма.
– Ну давай думать вместе, – Тала выпрямилась и совсем по-прежнему, как ни в чем не бывало, сказала: – Расскажи, что ты там увидел, и будем строить дом.
Не построили мы дома. А уж Тала трудилась в поте лица, возводя стропила для моего воображения. «Выше стропила, плотники!» Ничего я не мог из себя выжать и, естественно, разозлился на Талу. Ушел, едва выдавив: «Пока».
Уже на улице меня охватил почти панический ужас – со мной покончено. Никогда я не смогу написать нужной строчки, не придумаю ни одного пронзительного кадра. Ведь бывает, что человек иссякает творчески. Я опять начал костерить эту треклятую телевизионную серию, которая заставила меня переключиться. Дело не только в том, что изменилась тематика моих размышлений. Сам механизм процесса мышления меняется. Когда ты занят голой публицистикой, точно расставляя по ранжиру важности события и кадры, – одно дело. Это вовсе не похоже на томительные и интуитивные блуждания в дебрях психологии придуманных тобой героев. Хотя, честно говоря, такие минуты вычерчивания душевной кривой у меня не часты. Я и героев конструирую. Но всё-таки эта не сухая конструкция телепередачи.
Это я себя утешал так. Потом так утешал: в творчестве неизбежны вакуумы воображения, ощущение полной безнадежности. И даже обычно это предшествует творческому подъему. В утешительстве своем я дошел до того, что начал адресоваться к примерам из классики. Вот Чайковский чувствовал, что исписался, а потом грянули «Пиковая» и 6-я.
Но, видимо, не очень-то я себя уговорил, потому что зашел в автомат и позвонил Ромке. А к Ромке меня всегда тянет, как к спасению.
Ромка жил неподалеку – на Садовом кольце. Дом его стоит рядом с американским посольством, в глубине двора, зеленого, как пригородный лес. Дом отступает за эти выпестованные руками дебри, а вперед, к мостовой, выставлен старинный домик, принадлежавший некогда Шаляпину. Такая каменная избушка с четкой классикой вневременных линий. Домик нелеп и странен среди современных многослойных гигантов. Он всегда напоминает мне ребенка, убежавшего с детского маскарада и замершего перед толпой взрослых.
А Ромкин дом похож на корабль, его так задумал архитектор. Опоясывающие здание коридоры имитируют палубы, а крыша – верхний дек. До войны на этой плоской крыше были теннисные корты, и Ромкины родители-подростки (они оба жили в этом доме) резались – «больше-ровно-меньше».
Я всегда знал, что дом похож на корабль. Но сейчас меня эта мысль испугала: Талина комната-каюта, телевизионный бар – подводная лодка. Теперь корабль. Меня испугала не символика совпадений, зовущая к путешествиям, к штормам. Я подумал, что образная моя система скудеет. Вот все вертится вокруг одной темы, будто я не способен на разнообразие ассоциаций. Видимо, сейчас все меня будет пугать, раз уж заползла в меня мыслишка о собственной несостоятельности.
Мы сели с Ромкой на скамейку в неподвижной темноте древесных теней.
– Целый день проторчал сегодня в ОВИРе, оформлял Хуанитовы документы, – сказал Ромка, будто продолжая прерванный разговор, и мне сразу стало с ним спокойно.
– Выходит, решил твердо?
– Твердо. Просил все сделать, пока он в командировке.
Интересная штука: когда мы с Ромкой бывали вдвоем, без «публики», нас не тянуло заводить наши игры в имена, в строчки или во что-нибудь еще. И мы не боялись обыкновенного разговора, в котором каждый мог показаться другому вне «привычного образа».
Я сказал Ромке о том, в чем боялся признаться даже себе: если уж с Талой я не испытывал больше волнения, значит, в наш рациональный век любви в прежнем ее смысле не существует.
– Сегодня мне Троицкая звонила, – сказал Ромка, – спрашивала про Раздорского, он о греческих эмигрантах писал. – Ромка опустил мою тираду. – Раздорскому удалось повидать греков, бежавших из хунтовской тюрьмы. Об одном он написал очерк.
– При чем вдруг Троицкая?
– При том… при любви. При той самой, которой, как ты говоришь, нет в XX веке… Сюда накануне хунтовского мятежа приезжал один греческий деятель. Двадцать лет отсидел в концлагере Макронисос. Сейчас хунта его снова сунула в тюрьму. Агамемнон Янидис его зовут. Так вот: есть немыслимая любовь на белом свете.
– Ты откуда знаешь?
– Я дружу с ребятами из ее отдела… Между прочим, я ей конспективно рассказал про нашу серию и попросил материалы. Сказала, чтобы я подъехал, поищет.