Текст книги "Касание"
Автор книги: Галина Шергова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 22 страниц)
Собственно, точнее было бы назвать Дымова не главой школы, а главой бригады. Он сколотил из молодых художников некий коллектив, отвечающий всем требованиям коллективизма в работе: картину писали все члены бригады – один левый край, другой правый, кто эту фигуру, кто другую. Дымов «проходился рукой мастера». За что получил в художнических кругах, кроме Памятника, еще и прозвание Коллективный Сикейрос.
Не обходилось и без накладок. Так, однажды Дымов взял подряд на фреску в фойе областного театра – коллективный портрет лучших производственников области. Сорок восемь прославленных людей труда, объединенных в группу. Композиция заняла весь простор стены метров пятнадцать длиной. Однако когда фреска была уже готова, рабочие одного из предприятий сочли, что их сослуживец, тоже запечатленный в композиции, такой высокой чести не достоин. Дымов срочно получил фотографию нового кандидата, и кто-то из художнической артели «записал» изображение новым. На открытие театра пригласили всех героев дня. И вот подходит к Дымову некий человек и, смущаясь, говорит: «Товарищ художник, мне, конечно, очень лестно и почет необычайный… Я, может, и не стою того… Но понимаете, я тут два раза обозначен – слева и вот в середине». «Как так? – Дымов скульптурно откинул голову с поднятыми по-станиславски бровями. – У нас ваша фотография была! И фамилия». «Фотокарточка точно моя. А вот фамилия другая. Я уже обозначен. Конечно, нас много, всех в личность не упомнишь». Упомнить было и вправду трудновато, ибо левый фланг фрески писал один член дымовского содружества, а центр уже совсем другой. Да и состав артели был текучий: художники менялись, уходили, нанимались иные.
Солодуев тоже был когда-то таким артельщиком у Дымова. Но живописец в нем существовал довольно скудно. А вот организатор – класс. Договор оформить, заказ лучший получить – это Солодуев, Солодуев. Пользуясь своим влиянием, Дымов позже выдвинул Солодуева в аппарат Союза художников и продолжал двигать, покуда тот не достиг чинов весьма высоких. Правление Союза этому не противилось: от деловых качеств Солодуева прок был всем.
И надо отдать должное солодуевскому благодарному чувству – служил бывший «артельщик» Дымову верой и правдой. Хлопотал для него титулы, награды, и упаси Бог кому-нибудь слово сказать против маститого кумира!
А Юрка Сивак сказал. Обсуждали в Союзе заказы на монументальные росписи, и Юрка вылез. Ничего неведомого для присутствующих Сивак не сообщил. И про перепевы старой композиции, и про «поточный метод», и про историю с областным театром знали все. Но привыкли – и молчали. А когда Юрка, по-кроличьи дергая носом, пропыхтел на финал: «Да сколько же можно этот тираж гнать! Ну прямо метод фотографа в Пошехонии какой-то: вставляй в дырку морду – и увековечен в вечном антураже», – по залу прошел веселый гул. Тот веселый гул, что знаменует начало развенчания чьей-нибудь непогрешимости.
Дымов и бровью не повел. Более того, скульптурность его фигуры и лица обрели черты уже некоторой потусторонней значительности. Солодуев дернул плечом, готовый ринуться в бой, но, безошибочно улавливающий все мысли и настроения учителя, ограничился ироническим замечанием:
– Боюсь, что устами Юрия Владимировича вещала обида отвергнутого автора эскиза.
Тогда и правда Юркин эскиз не прошел.
И месяца три-четыре все было тихо. Даже показалось, что Сиваку его филиппика сошла с рук. А когда история почти забылась, вдруг Солодуев ринулся в атаку на Юрку, обвиняя его творчество во всех смертных грехах, не упуская случая в любой доклад или отчет вставить Юркину фамилию, если нужно было проиллюстрировать примерами профессиональную несостоятельность.
И вот он позвонил мне:
– Ваши передачи, Кирилл Петрович, интересны весьма и приносят большую пользу делу популяризации художественного творчества. Но они, как бы сказать, лишены полемической остроты. Нужно не только пропагандировать хорошее, здоровое, но и бичевать все, что тормозит наше движение вперед.
– Да, я сам об этом думал, – согласился я. Я и верно думал о том, чтобы ввести в радиоразговор проблемы, заставляющие людей серьезнее размышлять о том, что хорошо и что плохо.
– Так вот, в Союзе есть мнение… – И тут Солодуев заговорил о Юрке.
Я хотел спросить: «Чье мнение?» – хотя прекрасно знал, чье. Но не спросил. Я просто отнекивался как мог. Во-первых, Юрка Сивак – мой однокурсник. А во-вторых и главных, он хороший художник, и мне нравится, как он работает. Я бы сам так не работал, но у другого мне нравится. Мне этот пример не кажется самым подходящим, есть более доказательные… Солодуев выслушал мой спич не перебивая, потом сказал:
– Как знаете, Кирилл Петрович. Но вы сами накануне личной выставки, и хотелось бы, чтобы принципиальность художника была видна не только на его холстах, но и в его действиях.
Я хотел было возразить, что именно поэтому и не хочу выступать. Но опять промолчал. Мне очень хотелось, чтобы моя выставка состоялась. Очень. Вот и все. А организация выставок зависела от Солодуева.
Москвина была какая-то растерянная, встретила меня без обычного радушия, не декламировала, как в прошлые разы, мой текст, а просто быстро-быстро отвела меня к микрофону. Из-за стекла аппаратной я видел, как она что-то говорила режиссеру – рука темпераментно ныряла. Но мне ничего не было слышно в моем заточении.
Когда я уходил, мне очень хотелось сказать Москвиной, что я согласился на это выступление только потому, что другой мог сделать это резче и убийственнее для Сивака, и – вы же видите – постарался все утопить в общих рассуждениях. Я и себе твердил то же самое. Я ничего не сказал и ушел сразу, едва кончилась запись. Даже слушать не стал.
Через два дня Москвина позвонила мне домой. Я сначала не узнал ее, больно уж голос был ровный, без вспышек.
– Мы должны извиниться перед вами, Кирилл Петрович, но руководство сняло вашу передачу с эфира.
Много месяцев спустя случайно я узнал, как было дело, и представил себе все до слова, будто сам присутствовал при происходящем.
…Придя из студии в комнату редакции, Москвина швырнула на стол коробку с пленкой и горестным контральто произнесла:
– Это – по ту сторону добра и зла. Это – конец света.
К концу дня Москвину вызвал к себе главный редактор Трофименко:
– Что там, Екатерина Павловна, с «Художником и временем»? Мне тут Солодуев телефон обрывает – говорит, какую-то важную передачу вы зарубили без согласования. В чем суть-то?
Москвина медлительной своей рукой покачала перед самым лицом Трофименко, вычертив в воздухе замысловатый дымный орнамент.
– Вы видели работы Сивака? Вы видели. Мы вместе с вами задыхались у его полотен на выставке московских художников.
Трофименко был человек уравновешенный и задыхаться от восторга не входило в его привычки. Но картины Юрки ему правда понравились.
– Мы вместе задыхались у его полотен, – настоятельно повторила Москвина, – а автор, видите ли, слишком субъективен в оценках.
Она не назвала даже моей фамилии – просто автор. Она не пересказала выступление. Но Трофименко умел усекать существо вопроса без пространных объяснений. Он поднял трубку и набрал номер Солодуева:
– Так выяснил я, что к чему. Правильно передачу-то сняли. Мы же радио, товарищ Солодуев: не можем мы так за здорово живешь человека на весь свет костерить. Ну, кому нравится, кому нет – пожалуйста, в специальном журнале дискуссию откройте. Это только на пользу художнику. А мы – радио. Нас миллионы слушают… Он что, Сивак-то ваш, идейные ошибки совершил или скомпрометирован чем?.. Что значит – не в этом дело?
Москвина услышала, как Солодуев произнес в трубку со значением:
– В Союзе художников есть мнение, что работа Сивака требует самого решительного осуждения.
Тут Трофименко задал вопрос, который не задал я:
– Чье мнение?
– Есть мнение, – с еще большим нажимом сказал Солодуев.
– Это хорошо, – согласился Трофименко, – когда есть мнение. Вот у меня тоже мнение, что передачу давать не следует.
Но ничего этого сама Москвина мне не рассказала, сказала только: «Руководство сняло вашу передачу».
– Кто это звонил? – спросила Ната.
Это само по себе было странно. Ната никогда не спрашивала, что да кто, если хотел – говорил.
– Москвина. Сказала, мое выступление не идет.
– Слава Богу, – сказала Ната.
Таким образом, Юрка не узнает, что я продал его во имя собственной выставки. Никто не узнает. И Юрка не узнает. А еще утром я представлял, как по радио во всеуслышание будет объявлено, что я продал Юрку. И мне захотелось бежать и ломать приемники в каждом доме. Но теперь никто не узнает. И приемники могут спокойно наигрывать марши и любые сочинения, от которых плачут Львы Толстые. «Лев Толстой плакал, слушая «Andante Cantabile» Чайковского» – об этом всегда сообщают по радио.
– Глупенькая ты, – сказал я Зине, – никакая Москвина не собака. Она хороший человек.
Мы все еще сидели на ящиках в тылах голубого магазинчика, я еще чувствовал за пазухой ее руку, кровожадная щель в досках перестала ощущаться вовсе. Я повторил:
– Она хороший человек.
Зачем мне было объяснять Зине, что я понял сейчас? Та женщина предвидела ужас, который охватит меня назавтра после записи, и, может быть, представляла, что мне захочется бегать по Москве и ломать приемники. Она похоронила на кладбище использованной пленки мое корыстолюбивое малодушие, мое предательство. Даже не начертав на коробке профессиональной эпитафии: «В фонд».
И вот выясняется, что Зина сберегла эти останки, и, может, завтра кто-нибудь возьмет эту пленку, послушает и скажет: «Ха! Силен Проскуров! Вот, оказывается, какие вольты у него в биографии имеются. Забавно бы пустить такое в эфир – как раз к нынешней выставке Сивака, подверстать ко всем похвалам!»
Похвалы были. И выставка была. У Юрки сейчас выставка, и во все газетах есть хвалебные отклики. Месяц назад на вернисаже я увидел его и не узнал сперва. Юрка облачился в чернейший костюм, торжественный, как у гробовщика. Пегие вихры победно вздымались над лысиной, очки (клянусь, оправа – черепаха чистой воды) он поддергивал к переносице, морща нос смешным движением чихающего кролика. С Юркой была жена. (Господи ты боже мой – Юрка женат!). Он то и дело целовал ее в бледный висок, не стесняясь присутствия посетителей.
– Здорово, мэтрило! – крикнул мне Юрка.
Мы обнялись. От этого самого «мэтрило» пахнуло теплым родством студенчества. Как-то наш преподаватель рисунка сказал про меня: «Проскуров – законченный мэтр». И Юрка подхватил: «О ветер-ветрило, о мэтр-мэтрило».
Я тронул пальцем белую стрелу его рубашки, вонзавшуюся в черноту пиджака:
– Ну ты, старик, сила. Крахмал. С ног до головы – сплошной крахмал.
– А что, между прочим, – он надул щеки от гордости, – я тут был на приеме в честь Ренато Гуттузо, так я был элегантнее Гуттузо. Без вопросов.
Я очень радовался за Юрку – радовался выставке, жене, этому нелепому черному костюму. Честное слово, я даже не вспомнил про пленку и про те времена, хотя в нынешней экспозиции были картины, поносить которые требовал Солодуев. Вроде о моем неопубликованном выступлении не знал не только он – я сам.
Он не знал. Он никогда не узнает. А ведь если бы не вышли эти двое с ведром, я бы сказал ему. Я же ехал с тем, чтобы сказать. «Слава Богу!» – сказала Ната. И будто захлопнулась крышка, лязгнул замочек – все, ничего нет, нет моего выступления, ничего нет. Ната вышла из комнаты, унося этот невидимый ключ – «слава Богу!».
Но я тут же начал пальцем ковырять в замочной скважине ящика, сглотнувшего «все». Юрке нужно сказать. Пусть никто не знает – слава Богу. Но Юрке нужно сказать.
Юрка кончал фрески в новом спортивном зале в новом районе. Я тут же оделся и поехал на стройку.
Будущий гимнастический зал еще не был прибежищем спортивных снарядов, еще кони, кольца, брусья не сообщили ему деловитой утилитарности. Просто объем воздуха, заключенный между шестью плоскостями, из которых одна была сплошь стеклянной, а противоположная ей расписана сиваковскими фресками.
Поджарые длинномордые кони, похожие на борзых, выгибали плоские крупы в грациозном прыжке; свернутые по спирали тела акробатов летели им навстречу; яркие мячи взрывались, как цветочные бутоны, поощряемые внезапно пришедшим днем лета. И на этой точно лишенной границ плоскости между конями, гимнастами, шарами колыхались перистые тела летучих рыб и медлительные женские фигуры.
Я сразу понял: Сивак наконец осуществил свою давнюю идею возрождения и модернизации древнекритской культуры. Я помню, как еще в институте Юрка буквально обалдел, увидев репродукции с крохотных гемм и камней Киосса. XX век до нашей эры утверждал на Крите примат природной грации и красоты. Гимн силе и триумф победителя пришел в искусство греков пятнадцатью веками позже. Вместе с умением не только побеждать, но и порабощать.
В сиваковской фреске не было сюжетного единства, присутствие тех или иных фигур не вызывалось логической необходимостью. Но вся плоскость была объединена поразительно четким единством ритма. И еще. Она рождала ликующее ощущение, родственное тому, что водило резцом мастеров и – через сорок столетий! – продиктовало Бабелю фразу о том, что жизнь – это луг в мае, по которому ходят кони и женщины.
– Здорово, мэтрило! – Юркин выкрик ударился о близкий потолок и оттуда рухнул на меня. Сивак сидел на стремянке где-то на самой верхотуре.
Он спустился оттуда – неуклюжее существо в грязной спецовке, в очках, напоминавших заезженный детский велосипед. Не как должен бы спускаться творец этого фантастического мира.
– Ну как, мэтр? Как? Только честно, честно. Дело? А, дело?
– Дело. Очень даже дело.
– Ты попал на пышный эндшпиль. Сейчас Зотова прибудет.
Мимо нас прошла девушка рабочая в щегольском комбинезоне и ромашковой косыночке по брови. Потом в зал вошли другая, третья. Вероятно, у них были какие-то дела, но я видел только, как они пересекали зал в разных направлениях. Пол зала был засыпан толстым слоем опилок, поглощавших звук шагов, и мне снова вспомнился луг в мае, по которому ходят кони и женщины.
– Прошу, Татьяна Ивановна.
В зале так же бесшумно возникла новая группа людей. Заведущая отделом чего-то там Зотова появилась в сопровождении руководителя стройки и еще двух мужчин в одинаковых черных пальто с серыми каракулевыми воротниками – толстого и тонкого.
Грузная седеющая Зотова с лицом многодетной матери долго и печально смотрела на фреску, потом перевела глаза на начальника строительства:
– Как же так получилось, товарищ Смирнов?
Смирнов шмыгнул красным носом: он был без пальто и, видимо, ждал комиссию в неотапливаемом еще вестибюле.
– Так ведь эскизы утверждались в управлении, Татьяна Ивановна.
– Как же так получилось, Петр Семенович? – повторила Зотова – уже к тонкому.
– Это шло помимо меня, Татьяна Ивановна, надо поднять документацию, кто утверждал и утверждал ли вообще. Тут похоже на самостийность. – Тонкий сыпал словами.
– Что значит – самостийность? – вскинулся строитель.
– То значит, – мрачно сказал толстый.
– А получилось нехорошо, Юрий Васильевич. – Зотова повернула к Сиваку крупную темную голову, охваченную венцом косы.
– Владимирович, – поправил Юрка.
– Мы ждали от вас картины со спортивной тематикой, которая побуждала бы молодежь на новые достижения в спорте. А вы тут не то цирк, не то зоопарк представили, не поймешь. – Она улыбнулась своей шутке, а толстый и тонкий захохотали.
– Да, без поллитры не разберешься, – сказал толстый.
– Какова же задача данного барельефа, Юрий Васильевич? – спросила Зотова.
– Это не барельеф, это фреска, – сказал Юрка.
– Тем более, – вставил толстый.
– Не знаю, тут все нарисовано. – Юрка энергично сморщил нос, подтягивая очки.
– Ох, Юрий Васильевич, Юрий Васильевич, – Зотова обняла Сивака за плечи, – я же знаю: вы потом будете говорить, что мы, мол, зажимаем новаторство в искусстве. Ведь так? А мы должны помогать вам, не давать скатываться. Должны ведь, Юрий Васильевич?
– Владимирович, – снова сказал Юрка.
– Это к делу не относится, товарищ Сивак, – буркнул толстый, но Зотова строго на него посмотрела, и он смолк.
– Вам бы только чего-нибудь такое накрутить, чего на свете не было, чтобы не как у людей. А молодежь на этом учится.
Неожиданно Юрка улыбнулся и почти с нежностью произнес:
– Вы счастливый человек, Татьяна Ивановна. Вы живете, как первый человек, пришедший на землю. Будто до вас ничего не было – ни цивилизации, ничего. Вот этому искусству четыре тысячи лет, и четыре тысячи лет оно радовало людей. А вы смотрите и говорите – «накрутить, чего не было на свете». Это трогательно. Ей-богу.
Тут по лицу Зотовой стала расплываться фиолетовая темнота, как клякса на школьной промокашке, и голос ее сразу утратил материнскую покровительственность.
– Идемте, товарищи, – Зотова повернулась к строителю. – А вам, товарищ Смирнов, придется напомнить, что сооружение молодежных комплексов – задача большого воспитательного значения. Неужели я должна краснеть за вас, когда сам товарищ Солодуев из Союза художников СССР обвиняет наше руководство в неразборчивости? – Она произнесла «Союз художников СССР» с ударением на последнем слове, будто давая понять, что преступление имеет не областной, даже не республиканский, а прямо-таки общегосударственный масштаб.
– Так ведь было предложено, – залопотал было тонкий.
– Союзом художников СССР, – отрезала Зотова, – было предложено привлекать авторитеты. А не тех, кому еще в шарики-мячики играть. – Собственная шутка снова смягчила Зотову, и она уже умиротворенно двинулась к выходу.
Группа покидала зал, и тут же, почти мгновенно, будто они ждали за дверью, вошли два маляра с ведрами и кистями. Один из них, постарше, крикнул удаляющейся группе:
– Так что, товарищ Смирнов, ликвидируем?
Тот обернулся:
– Ждите указаний.
Юрка еще не понимал смысла происходящего и недоуменно водил глазами по залу – то на фреску, то на маляров, то на уплывающую группу. Но я-то понял и стремительно ринулся за уходящими. В вестибюле я подошел к Зотовой и, выразительно понизив голос, сказал:
– Татьяна Ивановна, разрешите вас на минутку.
Зотова удивленно вскинула глаза, но отошла и тоном руководителя, великодушно принимающего посетителя в неурочные часы, вымолвила:
– Слушаю вас.
– Я хотел бы предупредить вас, Татьяна Ивановна, – голос мой обрел интимность, – что мнение товарища Солодуева – это, как бы сказать, только личная точка зрения. Я так полагаю. – Мой голос уже шелестел, как на предсмертной исповеди. – Дело в том, что эскизы видели. И они понравились.
Я не соврал. Ведь действительно эскизы рассматривались на худсовете. И действительно понравились. Но странная, неконкретная форма слов «видели» и «понравились» и особый нажим, с которым я их произнес, сообщали этим словам таинственное величие. Будто речь шла о некоем суждении, рожденном в неведомых надземных сферах, высказанном кем-то, чье мнение не подлежит критике, кто не имеет даже земной фамилии и должности. Или, напротив, суждение это – плод серьезных многоступенчатых коллективных согласований и оттого тоже непреложно в своей конечности.
– А вы откуда? – спросила Зотова.
– Из Союза художников СССР, – сказал я. И опять не соврал. Зотова торопливо кивнула.
– Понимаю, понимаю. – Но тут фиолетовая темнота снова поползла по ее лицу. – А, собственно, что вас волнует? На основании чего этот сигнал? Происходит осмотр объектов по готовности. Я лично осуществляю.
Я скромно потупился:
– Да нет, я просто для информации.
Я ничего не рассказал Юрке. Он не понял даже, что ретивость строителей могла поставить под угрозу существование его фрески. Фреска была дописана, ее репродуцировали в журналах и хвалили. Я даже испытывал особую гордость оттого, что Юрке неведом мой дипломатический акт дружбы, спасший его работу. Не знает, и хорошо. Я знаю. Это главное.
Но и про пленку я ничего не сказал Юрке. Он так ничего и не узнал. Когда неделю спустя я зашел к нему домой, соседка сказала, что Юрка уехал из Москвы неизвестно на сколько.
А теперь он может узнать. И не от меня. И все узнают…
– Ты можешь принести мне эти пленки? – спросил я Зину.
– Желаешь свой голос слушать? Зачем тебе? Ты и так можешь себе говорить что хочешь. Это у меня ты – только в коробочке. – Вдруг она погладила меня по лицу согревшейся, но еще красной ладошкой. – Вообще-то ладно. У нас, конечно, пленку выносить из здания не разрешают, но я принесу. Себе еще дубли сделаю. А то, может, ты из моей жизни опять испаришься. Все-таки голос останется. Придешь вечером?
Я задержал ее руку у себя на щеке и сказал:
– Приду.
«Приезжать не надо. Я не хочу, чтобы ты сердилась, и ты зря вскинулась тогда. Но приезжать не надо». – Я сжал телефонную трубку, будто на ее черное тельце можно было опереться, чтобы не растерять храбрости. «Говори громче. К чему этот интимный шепот при подобных заявлениях? – сказала Кира. – Или там кто-нибудь стоит рядом, и ты таишься?» «Никого тут нет, с чего ты взяла?»
В тесной комнатушке почты действительно я был один. Телефонистка пряталась где-то за фанерной перегородкой, и ее присутствие не ощущалось.
Маленькое облупленное здание почты втерлось в компанию многоэтажных домов институтского городка, похожих на солидно одетых людей. Дачный поселок Березовка отделялся от городка научно-исследовательского института железнодорожным путем. Городок назывался Зеленогорск, хотя при его строительстве все деревья в округе были вырублены и никакой зелени тут не было. Но ведь и в Березовке росли только ели и сосны. Никакой березы я не видел. Почту в новом доме еще не открыли. Звонить в Москву я приходил сюда.
«Хотя вот вошла какая-то женщина. Так что божественная интуиция тебя не подвела. – Я попытался шутливым тоном отодвинуть объяснение. – Впрочем, женщина мне неизвестна и от нее таиться незачем».
Женщина грузно прошла к окошечку телефонистки, половицы под ней ревматически хрустнули.
– Что ж это за люди, Лидок? – сказала она, обращаясь к дырке в фанере. – Уговаривай не уговаривай – как в стенку.
– Не говори, – возникло за перегородкой, – чем им инвалидская машина помешала?
Видимо, женщина уже заходила сюда сегодня, и это было продолжением разговора.
– А что в горисполкоме сказали? – спросила телефонистка.
– Сказали – имеет право машину ставить. Им и другие соседи все говорят: безобразие – к инвалиду приставать. А они свое.
«Ну как шекспировский альбом?» – спросила Кира. «Своим чередом». «Видимо, подмосковная интрижка дает понимание шекспировских страстей». Я представил, как она зарывается в глубины кресла-борова, поджав под себя ногу. «Шекспировские страсти остаются за тобой. Тут мирно. Тут – чисто-светло». Я очень старался, чтобы голос звучал подобродушнее.
– Чего, Лидок, они мне только не кричали, эти, из седьмой квартиры, – опять заговорила женщина. – «Нашла повариха инженера спать!» А он же, знают ведь, от пояса недействительный. У него ж в хребетик ранение было.
– Господи! – вздохнула телефонистка.
– А этот, из седьмой квартиры, прямо при нем: «Ждешь, когда помрет, площадь двухкомнатную заполучить». При нем – надо же, Лидок! А что, мне это требуется? У меня и своя комната была. Я жалею его – и все.
– Не расстраивайся, Маруся. Все же, кто люди, знают, что ты за ним как за ребенком ходишь. А помнишь, когда у него и площади не было, ты его в тазике мыла. И питание с работы носила, когда он вовсе недвижимый был. Я перед кем хочешь заявлю: она и денег никогда не брала. Не расстраивайся.
Голос телефонистки взлетел над перегородкой, и оттого, что ее не было видно, казалось, голос этот существует сам по себе, голос сострадания.
«Я закурила», – сказала Кира. Я услышал сквозь потрескивание подмосковных пространств, как она затянулась. – «Хочешь сигарету? На». Я предвидел, что она постарается в конце концов сделать вид, что никакой размолвки не произошло. «Здесь не курят, – ответил я. – Тут как раз и плакатик: «Не курить, не сорить!».
Женщина у перегородки шумно вздохнула, переминаясь с ноги на ногу, отчего снова хрустнул пол.
– А может, позвонить кому, Лидок? Набери, может, газету «Вечерку», там бывает жалостливое. Скажи: так и так, герой войны, инвалид, лежа на инженера выучился, без машины двигаться не может, а соседи склочничают, что машина под окнами стоит. Где же человечество, скажи? Как же, скажи, в людях совести нет? – Она помолчала, потом совсем тихо прибавила: – Про меня не говори. А то тоже раздумывать начнут: что это чужой бабе за дело? Не все, Лидок, понимают, что всякая баба, она жалостью живет. Чем жальчей, тем ей сродственней.
«И еще на плакатике надпись «Не приезжать!». – Я малодушно сделал жалкую попытку ироническим тоном смягчить впечатление от произносимого. Потом снова спасительно вцепился в трубку и сказал уж по-другому: «Не приезжать, потому что мне это не нужно и не стоит разыгрывать спектакли».
– Нет, я звонить не буду, – сказала телефонистка. – Я лучше опишу. Когда в газете пропечатают, так люди-читатели их позорными письмами завалят. Подожди, звонят. – За перегородкой задребезжало, и телефонистка крикнула: – Восемнадцатый талон! Москва! Идите в кабину.
Я держал в руке восемнадцатый талон.
– Кто Москву заказывал? Абонент на проводе… что он, ушел, что ли?
Женщина обернулась ко мне, но я не пошевелился: я ведь уже мысленно прошел через весь разговор с Кирой и не было смысла его повторять вслух. Это тоже смахивало бы на наше обычное выполнение программы.
– Ушел, наверное, – сказала женщина. И мне: – Не вы Москву ждете?
– Нет, я не жду Москву. – Я поднялся и вышел из комнаты.
Чтобы пройти от почты до станции, нужно было пересечь единственный на этой стороне чахлый лесок. Когда от станции к городку люди шли с электричек, лесок походил на затертый городской скверик, в котором идет деловитое будничное гулянье. Сейчас лесок был пустынен. Это было затишье перед прибытием поездов, которые привезут людей с работы: часть зеленогорцев работала в Москве.
Я пытался представить себе женщину, разговаривавшую с телефонисткой: занятый мысленными переговорами с Кирой, я даже не рассмотрел, какая она была. Да и сам разговор у перегородки не очень отчетливо дошел до меня.
Я остановился на откосе. Железнодорожная четырехпутная колея и домик станции, приделанный (как это сооружается в детских игрушках) к площадке перрона, лежали в неглубоком распадке между двумя насыпями. За противоположной насыпью тянулась Березовка, и летом весь откос был обычно запружен ребятней с велосипедами, готовыми принять на свои багажники материнские сумки, груженные московской снедью. Сейчас там не ждал никто. На этой стороне, кроме меня, стояли молодая женщина и старуха с кошелкой лука.
Одновременно с двух сторон к перрону подошли две электрички, вдвинув его между своими телами. Перрон заполнился выходящими, но за ближним поездом мне была видна только общая масса голов, которая вылилась на платформу, точно краска, выдавленная из тюбика.
Так же одновременно, вскрикнув, электрички разошлись. Хвост каждого поезда заканчивался глазастой ящеровой головой водительской кабины – ведя электричку в обратный путь, машинист переходил с одного конца на другой, и хвост превращался в голову. Электрички расходились, уставившись друг на друга, точно пятясь. Кто-то растаскивал их, стараясь развести, и чем быстрее бежали они, тем мучительнее казался их порыв навстречу друг другу, который обречен на разлуку.
За поездом перрон обнажался, и с него стал стекать народ. Площадка почти опустела, когда я увидел Зину. Насыпь, где я стоял, была совсем рядом, и я видел все подробно: как Зина ищуще оглядывалась по сторонам, как левой рукой в варежке держала хозяйственную сумку, а правую засунула в карман пальто. Я даже видел, что поверх продуктов в сумке лежала голубая круглая банка сельди, такой же, как тогда продавали в магазинчике. Не хватало еще, чтобы она покупала для меня селедку банками! Зря я в тот вечер нахваливал угощение.
И все-таки у меня что-то потеплело внутри от этой банки и от выражения Зининого лица. Она вовсе не казалась растерянной, не увидев никого ни на перроне, ни на той стороне пути. Лицо у нее было счастливое, и я знал, что и это лицо, и эта банка имеют отношение только ко мне. Вдруг она засмеялась, подпрыгнула и побежала к противоположной насыпи, вскидывая ноги так, что были видны круглые подошвы старых резиновых сапожек.
Я знал, что через минуту нагоню ее, но круглые подошвы вдруг пропали, и в памяти возникли мучительно растаскиваемые электрички с исступленными мордами стеклянных ящериц – несоединимости и бесповоротной разлуки.
Но Зину я нагоню через минуту. Я побежал с насыпи, когда молодая женщина, только что стоявшая рядом, зверино закричала у меня за спиной, а под ноги мне посыпались какие-то твердые шары, которые я отбрасывал на бегу.
И только тут я понял, куда пропали подошвы серых сапожек и откуда перед глазами возникла морда электрички. Наперерез Зине ворвался незамеченный электровоз, шедший по товарной колее.
…Она лежала на носилках «скорой помощи» (машина подошла к самому основанию откоса), и правая рука без варежки свешивалась к земле. «С правой руки к плохому», – повторил я про себя ее слова. Возле красной короткопалой ладошки на снегу лежала круглая блестящая луковица. (Ах, так это луковицы из старухиной кошелки путались у меня под ногами!). Ладошка тянулась к золотистому шару, как к детскому мячику, и Зина снова казалась ребенком, которого так и не коснулись женские невзгоды.
В толпе, непонятно откуда появившейся, переговаривались:
– Целая – видать, волной откинуло.
Санитары взялись за носилки, и я рванулся влезть за носилками в машину.
– Не нужно, гражданин, поздно теперь ее сопровождать, – сказал санитар. Он покосился на маленькую руку, протянутую к луковице, добавил угрюмо: – Лучше родителей пойдите подготовьте. Вы ей близкий?
– Да, да.
Я все-таки пытался протиснуться в низкую щель машины. Но санитар отстранил меня, кивнув куда-то вниз:
– И сумку приберите.
Я поднял с земли Зинину сумку. Банка прочно сидела в ее горловине, ничем не потревоженная.
Теперь нужно было пойти к Вите. Целый час я топтался на улице, ища слова. Я так и не знал, что сказать.
– Вот мамина сумка, Витюша, – сказал я.
Ничего глупее нельзя было придумать: я помню, как долго Натины вещи всякий раз вызывали во мне мучительную судорогу. Но Витя не заплакал, не закричал.
– Я знаю про мамку, Кирилл Петрович. Соседи были. – Он взял из моих рук сумку и поставил ее на стол. – Звали к ним ночевать. Сейчас опять придут.
– Ты теперь будешь жить со мной. Будешь? Сперва тут поживем, до конца учебного года, а потом переедем в Москву.