Текст книги "Касание"
Автор книги: Галина Шергова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 22 страниц)
– Съезди, – безучастно сказал я.
– Нет, ты съезди. С Талой. Тала очень хотела с ней познакомиться.
– Все-то ты знаешь, – я похлопал его по плечу, – и про Троицкую знаешь, и про Талу знаешь…
С привычной беспечностью Ромка запел:
– И про дедушку знаю, и про бабушку знаю, и про Раздорского знаю, и про Грецию знаю. А ты нет. Ты темный, самонадеянный и темный. Съезди, просветись. Только почитай про Грецию. Хоть Гомера почитай. Или Раздорского. Что одно и то же.
Только войдя в квартиру Троицкой, я по-настоящему оценил Талину «каюту». При всей ее нелепости и почти непригодности для будничного существования в ней была единственность. Ее хочется сделать декорацией в павильоне для съемок. В ней можно так и сяк изобретать мизансцены.
Ничего похожего здесь. Комната, как сошедшая с конвейера. Два предмета только и обращали на себя внимание. Огромная, во всю стену карта земных полушарий, исчерченная красными и синими линиями со множеством надписей на полях. А на другой стене – рекламный плакат, изображающий каменный амфитеатр афинского театра Иродоса Аттикоса и вверху над ним Парфенон. Английская надпись звала: «Посетите Грецию!» Плакат самодовольно выставлял все рекламное многоцветье современной полиграфии.
Я вспомнил, что в каком-то из очерков Троицкой что-то читал о Парфеноне. Там, кажется, было сказано, что, когда ночью Парфенон подсвечен лучами прожекторов, каждый зритель театра чувствует себя коронованным золотой короной Парфенона… Несколько вычурно и старомодно.
– Надеюсь, вы не обидели их отказом, – я показал на плакат, – и посетили Грецию?
– Нет, не посетила, – сказала Троицкая.
Она сказала это суховато, и, побоявшись, что разговор не получится, я укрепил взятую тональность:
– Надо уважать призывы.
Тут вступила Тала:
– Но ведь вы, кажется, занимаетесь Грецией?
– Занимаюсь, – сказала Троицкая. – Я ею или она мной. Как хотите. – И без перехода спросила: – Так что у вас за цикл?
Я объяснил, что за цикл. Я объяснил, что хотим мы, что хочет Тарский-старший, я рассказал про «зорю». Это чтобы расшевелить разговор и чтобы она понимала, что я способен чувствовать детали, что я не тупой поточный телевизионщик.
Мы посмеялись. Тала посмеялась, хотя знала все про «зорю». И Троицкая тоже посмеялась.
Тут вошел здоровенный парень, и Троицкая представила его нам: «Мое дитя». Дитя склонило голову: «Кирилл», потом жалобно вздохнуло, поглядев на мать:
– Зашиваюсь с матанализом. Ни бум-бум.
– Увы, – Троицкая развела руками, – от меня проку мало. Я и таблицу умножения уже помню нетвердо.
Кирилл обнял мать за плечи, и она почти скрылась у него под мышкой. Нам он сказал весело:
– Нарочно пошел в точные науки, чтобы мать не угнетала меня своей гениальностью… Ма, а как насчет пожевать чего-нибудь?
– Пельмени – в морозильнике. Обслужись самостоятельно.
Кирилл ушел. И Тала сказала:
– Вот надо сделать передачу про материнские страсти и про сыновнюю любовь. Это, наверное, прекрасно быть молодой матерью взрослого сына!
Что-то не понравилось мне в ее тоне: то ли завистливо, то ли льстиво сказала она это. Зачем ей подлаживаться к Троицкой?
– Сделайте просто передачу про любовь. Про очень большую любовь, – сказала Троицкая. – Это тоже страсти века.
– Видите ли, Ксения… – Я выжидательно помолчал.
– Александровна, – подсказала Троицкая и улыбнулась. Она поняла, что я нарочно дал ей почувствовать возраст. Несколько нелепо мамаше великовозрастного верзилы рассуждать про любовь века.
– …Ксения Александровна, – повторил я. А Тала отвернулась к карте полушарий. – Мы стараемся говорить не просто о страстях или идеях. А о страстях и идеях, характеризующих время. Неужели вы и вправду считаете, что любовь – характеристика нашего века? Для современного человека это не главное, чувства прячутся за иронию. Слова отмерли. Представьте, что какой-то физик говорит физикессе или биолог биологессе: «Я люблю вас безумно!» Нелепо. Верно?
– В самом деле? – спросила Троицкая. Спросила очень заинтересованно, будто только сейчас ей открылась истинность сообщенного мной.
– В самом деле.
Уж это-то я знал. Я достаточно думал о героях своего будущего фильма. Даже именно этими словами думал.
Стоя лицом к стене и продолжая рассматривать карту, Тала медленно произнесла:
– Любимая – жуть! Когда любит поэт,
Влюбляется Бог неприкаянный…
Я решил, что она вызывает меня на нашу игру, и подхватил:
– И хаос опять вопреки современной научной мысли выползает на свет, точно так же, как во времена ископаемых.
– А кто-то утверждает, что эта формула распространяется и на собкоров, – все еще не поворачиваясь, сказала Тала. Она не приняла игру.
– Это чувства прячутся за иронию, – сказала Троицкая без выражения.
Они говорили о чем-то мне непонятном, будто между собой, и я подошел к карте. Тала держала палец у надписи на полях: «Любимая – жуть! Когда любит собкор… В. Б. Ала-Тау. Небеса».
Там были и другие надписи: «Париж не только стоит обедни, как утверждал Генрих IV, но и того, чтобы остаться без обеда, как утверждает Генрих Замков». «От Москвы до Владивостока – 10000 км, от Владивостока до Москвы – 8000 км. Из справочника. Верно – Л. Елагин». И так далее.
Каждая надпись венчала линию, проведенную красным или синим карандашом. Одна только линия, как я заметил, была прочерчена авторучкой. На ее конце висела фраза, написанная по-английски. Текст, однако, был немудрящий, и моих гомеопатически малых знании хватило, чтобы прочесть: «Афины – Москва. Я люблю тебя. А.».
Тала повторила:
– … влюбляется Бог неприкаянный…
– Видите, – сказала Троицкая, – женщины солидарны. Для них любовь вне времени, вне технического прогресса и машинной гегемонии. Женщина самой биологией приторочена к вечности. И современная физикесса всегда столкуется с Анной Карениной. Хотя современный физик, может быть, и не договорится с кавалером де Грие.
Тала ничего не сказала. Мне казалось, я знаю, почему она молчит: ей не хотелось огорчать Троицкую, подобно мне подчеркнув ее возраст, и тем самым сказать, что она просто ничего не знает о сегодняшних отношениях мужчины и женщины. О Бог мой, Тала, столковавшаяся с Анной Карениной… Да мы бы двух недель вместе не пробыли.
Троицкая отдала нам рукопись еще не напечатанного очерка. Я взглянул только на заголовок «Домик «Волшебной флейты». Что-то сразу насторожило. И это щебечущее «домик», и «волшебная», и «флейта».
Сю-сю, ля-ля.
Ладно. Мы ушли. Договорились, что созвонимся.
Дождь как включили. В темной безвестности неба гром с надсадным храпом повернул какой-то проржавевший кран, и дождь вырвался на бульвар. Вырвался, едва мы с Талой вышли из дома Троицкой.
Народ с бульвара смыло дождем. Все сбились под козырьком станции метро. Или попрыгали в трамвайные вагоны. Тут, между бульваром, который расширялся светлой площадкой, и станцией метро, был трамвайный круг. Один из водителей выскочил, чтобы в будке-автомате отметить час прибытия, и громко крикнул:
– Садитесь все, у меня там электросушка установлена! От конечной до конечной, и пассажир выходит сухим и отутюженным.
Водитель был веселый малый. Пока он отбивал «часы» на путевке, весь промок.
А мы с бульвара не ушли. Тала вскинула руки и заплясала у подножия памятника Грибоедову. Она двигалась небыстро, но ее особая пленительная медлительность сообщала движениям какую-то неправдоподобность, будто Тала рассекала не воздух, а плотные слои воды. Как в подводной съемке.
Я смотрел на дождь, стараясь запомнить подробности. Черная плотная листва под ветром стала слоистой. Такой она кажется, когда смотришь из окна стремительно проходящего поезда. Это я и раньше замечал. У меня была даже пометка в блокноте: «Поезд. Слоистая листва».
Струи сбегали по металлическим складкам грибоедовского плаща и словно пристегивали к нему шлейф или гигантские плавники рыбы-вуалехвоста.
Потом Тала сбросила туфли, босиком побежала к метро. У каменного полукружья, размыкавшего зеленый туннель, она снова надела туфли и вприпрыжку двинулась обратно, впечатывая оттиск подошв в землю рядом с босыми следами.
– Теперь нас никто не найдет, – смеялась Тала, – теперь мы можем сбежать ото всех в дождь. Они пойдут по следу, а след – туда-сюда!
Я рассматривал листву, и грибоедовские складки, и ее смываемые следы. Следы кружились туда-сюда – это было занятно. Даже изобразительно занятно.
Тала, как я понимал, ничего этого не видела. Она просто кружилась, запрокинув голову, и в свете фонарей кисти ее рук тоже шевелились, как плавники рыбы-вуалехвоста.
Мы углублялись в темный туннель бульвара. Тала вскочила на скамейку. Она была очень живописна в этот момент: высокая и тоненькая, в облепившем тело платье. Платье синее, сейчас черное, в белые огромные горохи. Эти горохи светились, будто образовывали светлые пустоты в теле. На ней всегда происходили какие-то чудеса со светом. Иногда она казалась отраженной в стекле, а сейчас вот – просвечивающей насквозь этими круглыми пустотами.
Так бы стояла и помалкивала. Но она сказала:
– Ну давай потеряемся в дожде. Давай, ради Бога, потеряемся. – И я разозлился.
Еще не хватало, чтобы она начала разыгрывать пасторальные свидания в духе мадам Троицкой и ее теории вневременной любви. Я сказал:
– Все-таки женщина должна понимать, в каком возрасте уместно распространяться о нежных чувствах.
– Ты имеешь в виду меня? – спросила Тала.
– Троицкую я имею в виду.
– Тебе кажется, если женщине сорок, она уже осколок античной руины? Так того и гляди я завтра одряхлею.
– Ну ты еще протянешь годок-другой, – я все больше заводился.
Честно говоря, Троицкая выглядела вполне моложавой – может, от общего хрупкого облика, может, светлые-светлые глаза, широко расставленные на бледном, без морщин лице, придавали ей нечто вроде бы несовершеннолетнее. Но меня восстановили ее разглагольствования и то, что Тала явно ими прельстилась.
– Обожаю этих многодетных Манон Леско на штатной должности пропагандиста, – сказал я и отвернулся.
– А я обожаю кавалеров де Грие и сожалею, что ты с ним никогда не сговоришься, – сказала Тала. Она все еще стояла на скамейке.
Почему-то мне послышалось, что она вот-вот заплачет, и я пошел на примирение:
– Зато я всегда сговорюсь с телезвездами. В частности, с Натальей Зониной.
– Не сговоришься, – Тала зло спрыгнула на землю, лучики брызг отлетели от ее ступней. – Она не желает сговариваться.
– Как изволите, – сказал я и первым пошел от скамейки не оглядываясь.
На светлой площадке перед станцией метро я все-таки оглянулся. Талы на бульваре не было.
Тут подошел трамвай, и я в него вскочил. Я даже не поинтересовался маршрутом. Куда он, собственно, шел?
Ксения Троицкая
Из капитанской рубки море выглядело зеленовато-жухлой трясиной в плотных кочках волн, поросших болотным мхом. Только линия горизонта обретала твердость. Казалось, наш китобоец может увязнуть в колышущейся бесконечности, но в то же время почти физически ощущалось: по морю можно пройти пешком, ощупывая поверхность посохом. Вместо посоха сгодился бы, скажем, китобойный гарпун.
Мы с капитаном Правдивцевым молча разглядывали хляби, тянущиеся от носа судна.
Невинное созерцание пейзажа. Невинное, оно было преступным: мало того, что капитан, нарушив все традиции, взял женщину на судно, он еще и в рубку позволил мне войти.
– Баба на судне – к плохому. Быть беде, – сказал мне, не стесняясь, гарпунер Щедров.
Но Правдивцев, изнемогший за месяцы рейда без женского общества, не устоял.
Вот как все вышло.
За неделю до того ко мне пришла Тала Зонина. После их первого посещения она стала звонить мне и даже изредка забегала. Не знаю уж, что ее тянуло. Мне казалось, что ей хочется поговорить о своих отношениях с Приваловым, не знаю также, почему она выбрала для этого меня, мало, в общем-то, знакомого человека. Но каждый раз разговор увядал, она сама же и сворачивала его. Только раз поговорили, как надо. Но то был особый разговор.
А так, просто болтали о моих редакционных делах, о ее телевизионных. Вроде бы она приходила за советами по поводу затеянной ребятами серии.
В этот раз Тала сказала, что работа у них затормозилась: Пашка и Хуанито улетают на Курилы.
– Зачем это? – спросила я.
– Собираются снимать охоту на китов, – Тала сделала как бы извиняющийся жест: что с них возьмешь – фанатики.
– На китов?
– Именно. «Идет охота на китов, идет охота…»
– Слушайте, это же великолепно. Величественно. Это вам не посиделки в кустиках, когда ждешь – поднимутся утки, не поднимутся. Это мы проходили.
И правда, проходили. Муж мой был охотником, таскал меня на тягу. Унылое занятие. Но – на китов!
– Хочу охотиться на китов, – сказала я.
Сказала так, ляпнула. Мы продолжали болтать, про китов и забыли. Но ночью я проснулась с твердым сознанием того, что если я не поеду с ребятами на Курилы, жизнь моя будет прожита зазря.
Я отчетливо представила, как опишу Мемосу это экзотическое занятие. Я просто не могла лишить его такой неповторимой возможности побывать в холодном океане один на один с фонтанирующим китом. Кит вздымает над черной тушей на древке струи пестрый флаг брызг. Кит, подобно всплывающей подлодке, поворачивает могучее тело. Гарпун, вестник победы, описав дугу, бросается ему навстречу. И море, море, море. Свобода без границ, свобода, на которую тщетно посягать.
Правда, подумав о бескрайности и неподвластности свободы, я почувствовала неуютный укол совести: говорить о свободе с человеком, замурованным в неволю! Но ведь теперь мои глаза, мой слух, мои чувства – единственные физические связи Мемоса с отторгнутым от него миром. У него остались только размышления, в которых я хочу, обязана участвовать. Мысли и чувства двух отгороженных друг от друга людей разъять невозможно. Их даже невозможно лишить обмена. Если бы я не верила в это, мне незачем было бы жить.
Но я так плотно, почти плотски ощущала присутствие Мемоса во всех моих скитаниях по миру, в вечерних бдениях за письменным столом, что о нашей расторгнутости давала знать только боль, сосущая сердце.
И в проклятье моего шумного одиночества я старалась быть вдумчивей, интереснее ему, я читала книги, о которых мы могли бы увлеченно беседовать, я размышляла о том, что составляло смысл его существования. Я даже никогда не усомнилась: мою-то жизнь составляли иные реалии! Реалии эти казались ничтожными аксессуарами его бытия, которое единственно и было моим.
Вырваться из редакции оказалось не так-то просто. Бося голосил: «Ты оголяешь отдел! Я не обязан отдавать международников для освещения внутренних тем!».
Но я убедила Главного, что международник, не знающий внутренней проблематики, неполноценен. И, вообще, не в Сочи же я прошусь, а к черту на кулички. Где еще может быть и опасно. Про опасность я провернула «для пущей убедительности, для пущей убедительности», как говорил Тарский-старший. (Ребята цитировали мне его перлы). Я знала, что нашего главного редактора хлебом не корми, дай загнать корреспондента в «сложные условия».
Хотя никакой опасности не ожидалось.
Добирались мы сложно. На рейсовом самолете до Владивостока, потом грузовым на Курилы, потом катером до китобойца «Вихрь», который и принял нас на борт. Длинная дорога позволила нам, – Пашке, Хуанито и мне – почти подружиться, несмотря на разницу в возрасте и характерах. И я уже ловила себя на материнской умиленности по поводу Пашкиной и Хуанито приверженности профессии, делу. Действительно, трогательно было наблюдать, как эти современные и, по идее, циничные ребятишки воспринимали обычную рабочую командировку как служение идее. Странные, милые, старомодные ребятишки.
Со мной Пашка и Хуанито держались дружественно-вежливо, но не запанибрата, как мои редакционные.
Впрочем, от моего противоправного по морским обычаям пребывания на судне им тоже прок был. Вряд ли Правдивцев стал бы печься об их удобствах. А так – и каюту для нас высвободили и кают-компанию приукрасили, как могли.
Несмотря на суровость общего антуража китобойца, кают-компания была довольно уютной: удобные стулья, полированный длинный стол, занавески на иллюминаторах. Одну стену целиком заполнял пейзаж березовой рощи, призванный в долгом однообразии моря напоминать о суше, тешить земными подробностями.
За ужином, сервированным вполне щегольски, прислуживали вахтенные матросы. Капитан сидел во главе стола. Он первым поднял бокал:
– Самое опасное, друзья, для капитана в море – недовольство команды. Она всегда таит в себе возможный бунт на корабле. Я рискнул возбудить в моих людях недобрые суеверные чувства. Буду откровенен: я и сам подвержен некоторой вере в предрассудки. И женщина на борту…
– Я не женщина, я корреспондент, – встряла я.
– Оно и видно, какая не женщина, – ухмыльнулся гарпунер Щедров, кивнув в сторону капитана.
Я думала, что такая фривольность вызовет капитанский гнев. Но, видимо, Щедров, знаменитый гарпунер, пользовался особыми правами. Правдивцев продолжил, как ни в чем ни бывало:
– Но какая женщина! Знаменитая, красивая, очаровательная, способная приносить только удачу. За вас, Ксения Александровна!
Все выпили. Однако Щедров не унимался:
– А помните, Андрей Иванович, как на «Буран» тоже одну кралю взяли, помните, какой у гарпунера Валохина конфуз вышел? Знаменитый, между прочим, гарпунер. Дамочка-то рядом с пушкой устроилась. А тут, аккурат, на китов вышли. Она как заорет: «Бей!» Валохин и промазал. А, между прочим, второй гарпунер на Охотском море был. Вот вам и дамочка.
– Второй? – поинтересовалась я. – А кто же первый?
– Ну, это надо, само собой, понимать, – Щедров скромно потупился.
– А что, Андрей Иванович, – спросил капитана Пашка, – вы действительно верите в приметы?
Тот улыбнулся:
– Знаете, на Северном флоте был знаменитый капитан Воронин. Блистательный капитан. И удачливый. Так его однажды спросили: правда ли, что он, веря в приметы, не выходит в море по пятницам. Воронин ответил: «Глупые суеверия… По понедельникам нельзя выходить».
Все засмеялись. Капитан всем явно нравился. Пашка даже сказал убежденно:
– Это очень правильно, что вы, Андрей Иванович, капитан китобойца. Я даже не могу представить вас на каком-нибудь рыболовецком судне. Что такое рыба по сравнению с китом!
– Ну, это какая рыба и где, – снова улыбнулся Правдивцев. – Я однажды в Одессе ходил по рыбному базару. Вижу, к торговке шаткой походочкой подруливает морячок. Берет за хвост рыбешку: «Мадам, сколько стоит эта мертвая рыба?» Торговка гневно вырывает унылую скумбрию и заявляет, сверкая очами: «Прошу не оскорблять. Это все-таки город-герой». Так что рыба рыбе – рознь.
Надо думать, у Правдивцева на все случаи была припасена морская история, и он развлекал нас на протяжении всей трапезы. Никак не ожидала отыскать посреди моря такого занятного собеседника.
И когда на горячее нам подали приготовленное особым способом китовое мясо, Правдивцев поведал историю одного сибиряка, мечтавшего о славе таежного охотника. Тот покупал в разделочной китовое мясо, а потом потчевал им заезжих гостей, выдавая кита за медвежатину. При этом бросал, будто между прочим: «Вчера в тайге завалил. Здоровый был Топтыгин. Зверь!»
Паша, склонный влюбляться в героев своих репортажей, уже смотрел на капитана влюбленными глазами. Даже сдержанный Хуанито время от времени бил ладонью по колену.
Надо отдать должное Правдивцеву – ни одна из рассказанных историй не живописала его собственных подвигов. А ведь похвальба – неотъемлемая черта охотников всех мастей, на кого бы ни охотиться, на кита или перепелку. Факт известный.
Да и вообще, капитан был, что надо, даже слишком. Слишком статуарен. Слишком красив. Слишком капитан. Будто невзаправдашный, а материализованный плакат: «Слава покорителям морской стихии». Даже фамилию имел, как персонаж романа или пьесы.
Когда кончился ранний ужин, Правдивцев предложил мне подняться в рубку, чем привел Щедрова уже в полное уныние. Да, пожалуй, и других членов команды, присутствующих за столом.
Итак, мы смотрели на море, а оно зеленовато-жухлой трясиной лежало перед нами. Надвигающиеся сумерки уже начали чернотой трамбовать кажущуюся вязкой водную равнину.
– А ведь и правда, мое неуместное присутствие того и гляди поведет экипаж на капитана, – сказала я. Надо же было что-то говорить.
– Ну, что ж, выхватим пистолет и пойдем усмирять. Как велят каноны.
– Да, канонически: «…бунт на борту обнаружив, из-за пояса рвет пистолет, так что сыпется золото с кружев…»
Неожиданно для меня он закончил:
– «С розоватых брабантских манжет…»
Так! И в поэзии был искушен неправдоподобный капитан. Однако великим строфам в замыслах капитана места выделялось не так уж много. Взяв меня за плечи и развернув к себе, он сказал безгрешным голосом:
– Можно поцеловать вас?
Как говорится, типичный случай поведения профессионального красавца. Ведь это только считается, что мужчина, уверенный в своей неотразимости, грабастает женщину, зная, что та и не пикнет. Нет. Высший пилотаж – наивно дать ей волю, пусть кинется сама. Или, напротив, залопочет: «Нет, что вы…» да и то с надеждой, что мужчина не отступится.
И так, и иначе вести себя было бы глупо, оставалось отшутиться. И раз уж в ход пошли стихи, я засмеялась:
– «Я ж не весталка, мой дорогой. Разве ж мне жалко…» – я сделала паузу, чтоб он закончил «да боже ж мой». Но он не произнес ничего, просто поцеловал меня долгим выразительным поцелуем. Мастерски.
– Ты останешься у меня? – Его голос потеплел.
– Нет.
– Нет? А что нам мешает, весталка?
– Завтра придет катер.
– Ну и пусть приходит. Ты уедешь на Большую землю, а частичка тебя останется кочевать в море. Разве это не прекрасно?
– Наверное – прекрасно.
И, в самом деле, разве не было бы прекрасным такое приключение с роскошным капитаном в бушующем (или смирном) море? Разве не нелепо было лишать себя будущих живописных воспоминаний? Нелепо. Для нормальной свободной женщины. Но я не была свободна. Дело даже не в том, что совесть или ум мешали мне изменить Мемосу. Я была мертва для всех мужчин. Не только нравственно, но и физически. Я поняла это, поняла с ужасом, когда Правдивцев поцеловал меня. Я ощутила, что мое тело умерло. И один Мемос способен воскресить его.
Но объяснять это капитану не имело смысла.
Утром нас ждала охота на китов.
Охоту сейчас вспоминать не буду, позже. Теперь, думая о тех последних днях на Курилах, я вижу только одно, одного – Пашку.
Днем за нами пришел катер.
Прощание было шумным. Пашка перецеловался со всей командой, долго бил по спине Щедрова: «Ну! А кто говорил, что женщина на борту – беда? Охота-то была роскошная!» Хуанито жал всем руки, приговаривая: «Удачи в море! Удачи в море!»
Даже ко мне экипаж стал благосклонен, а Щедров и пуще того, обнял: «Опиши, красавица, все в натуре. Своим же глазом наблюдала. Из ваших – таких мало».
Подсаживая меня на катер, Правдивцев (а он вышел на церемонию в ослепительной парадной форме, как и был запечатлен Пашкиной камерой), тесно приблизился ко мне и произнес вполголоса:
– Хотите вы или нет, частица вас все равно будет путешествовать по Охотскому морю.
Театрально-жарким шепотом я ответила:
– Хочу. Жажду. – Теперь-то любые слова меня ни к чему не обязывали.
Капитан поцеловал мне руку и помог спуститься.
В дороге начало штормить, наша утлая лодчонка барахталась между водными валунами, и меня жутко укачало. Я уж не чаяла, когда дойдем до берега.
Но это были еще цветочки. Ягодки ждали, когда пришло время швартоваться. Катер никак не мог приблизиться к пирсу, и нужно было ловить мгновение, чтобы успеть спрыгнуть на твердую сушу. Мы побросали на пирс поклажу, Хуанито и Пашка успели соскочить.
Настала моя очередь.
– Прыгай, – дал мне команду матрос, – давай руку, я подстрахую. – И к Хуанито: – А ты там ее лови, тяни крепче.
Я прыгнула. Хуанито успел меня ухватить. Но в этот момент катер отшвырнуло от пирса, и я осталась распростертая в «шпагате» над ревущей стихией. Слава богу, матрос тоже не отпустил меня, а катер отбило не очень далеко.
Смешно, но единственное, что пронеслось у меня в голове, была мысль: «А вот об этом я уже никогда не смогу написать Мемосу. И никто ему не расскажет про мой конец».
Однако небеса сжалились: катер снова прибило к пирсу, я успела прыгнуть.
А вскоре мы уже сидели в домике старпома Дедкова, примостившемся на берегу одного из Курильских островов, пили чай из закопченного медного чайника и с бывалостью мореходов разглагольствовали о китовой охоте.
Все, что случилось часом позже, произошло не со мной, На моих глазах, но не со мной. Но я не могу назвать это воспоминанием. Мне и сейчас кажется, я существовала не сторонним наблюдателем, а жила внутри Паши, прочувствовав его последние минуты и приняв вместе с ним его смерть. Я была им. Так мучительна память о том урагане на Курилах.
Может, оттого чувство это было столь явственным, что я верила: беду принесла я. Женщина в этих краях несет беду.
Старпом Дедков покосился на лавку, где спал Пашка, увидел, что тот лежит с открытыми глазами, сказал:
– Ветерок будет, ты из хаты не вылезай.
Пашка смиренно моргнул: «Хорошо». Дедков ушел. А Пашка продолжал жить на узкой жесткой лавке в домике на берегу океана. Океан плюхал за стеной волнами о слип – огромный деревянный помост для разделки китовых туш. Впрочем, от слипа осталось только название, китов тут уже давно не разделывали, китобазу прикрыли.
Пашка слушал это плюханье волн, и ему представлялось, что какой-то пекарь-богатырь швыряет с размаху тесто на месильную доску, как в его детстве делала Поля, когда они жили в деревне.
– «Слип», – произнес вслух Пашка, – по-английски – спать… И «слип» – «скользить». – Он сейчас как бы скользил по еще не растаявшему сну. Ему виделся китобоец «Вихрь», на который нас взяли в рейс. Было раннее утро, и океан был бирюзово-прозрачный за кормой, а вдали густо-зелен, как тенистая кладбищенская хвоя. И вдруг там, над этой густой зеленью, округло, точно темный валун, взошла спина кита. Одна, другая, третья. Океан порос черными валунами.
Что-то сместилось в ритме судового хода, и Пашка ощутил, как внизу, в машинном отделении, по-особому запульсировало. Сейчас китобоец был как живое, объятое нетерпеньем охоты существо, и машины дрожали, предвкушая бой.
Пашка, прижимая к груди камеру, бросился к гарпунной пушке, где уже прохаживался тучный гарпунер Щедров. Сейчас он был главной персоной на китобойце, и отсвет этой значительности исходил от него.
Пашка спросил Щедрова:
– А вы не промахнетесь?
Тот хмыкнул, даже не взглянув на Пашку:
– На фронте снайпером был, а тут в такую фигуру не попасть!
Пашке стало неловко за наивность своего вопроса, и он прильнул к глазку кинокамеры.
Валуны росли перед глазами. «Стопори!» – махнул рукавицей Щедров, и китобоец замер.
Выстрел грянул нежданно, но Пашка поймал камерой и полет гарпуна, и четкую траекторию этого полета, прочерченную тросом, которым гарпун крепился к телу китобойца.
Кита лебедкой подтащили к судну. Теперь он был распростерт тут весь, и темная его кровь расплывалась в зеленоватой бирюзе воды.
На какое-то мгновение «Вихрь» явился Пашке гриновским «Секретом» в оперенье алых парусов – их отсвет лежал багряно на зелени воды. Но Пашка старался не давать волю мечтательности и отогнал видение.
Он снимал на цветную пленку. Взял кита и воду. И Щедрова снял. Крупно, очень крупно.
Но тут у Пашки перехватило сердце, и кровавые пятна на воде поплыли на палубу. Пашка выругал свое штопаное сердце и страх, который он никогда не мог побороть в такие минуты. Страх, прогнавший его с палубы и засунувший в каюту.
Теперь в домике старпома они ждали, пока транспортный самолет не перекинет их на материк. Но самолеты не летали третьи сутки: синоптики пророчили ураган.
Пашка, свесившись с лавки, поглядел на пол, и, снова растянувшись на лавке, заскользил в своем полусне.
Опять поплыли пятна китовой крови, они карабкались по волнам, но волны стали вдруг черными и пологими, и Пашка вспомнил, что это насыпи песка. Вчера он видел их за домиком: на черном сухом песке багровели пятна, неподвижные пятна лепестков шиповника, отлетевшие с соседнего куста. И тишь стояла над островом, и лепестки точно приклеило.
Океан все месил волны на слипе, но вдруг – будто всю квашню вывернуло на берег – за стеной ахнуло так, что домик испуганно вздрогнул.
Пашка вскочил с лавки («ветерок» – мысль поспешно царапнула сознание), схватил камеру и ринулся на берег. Но новый накат, не достигнув Пашки, взревел и отбросил его от слипа к стене дома. Пашке открылись черные холмы песка, уже не запятнанные малиновыми брызгами лепестков шиповника. Холмы осели, песок с них смело, и перед Пашкиными глазами встал огромный, в человеческий рост куст лопуха. Такие растут только на Сахалине и на Курилах. Ветром лопуховые листы выгнуло, обнажив изнанку, изборожденную вздутыми зелеными жилами. Казалось, эти травяные вены набухли от напряжения, с каким лопух держался за почву под порывами ветра.
Пашку тоже швыряло, но он кое-как наладил камеру и уперся ее глазом в натужный лист лопуха. Камеру рвало из рук, палец не держался на спусковом крючке, однако Пашка, вновь исхитрившись, повернул переключатель, переведя камеру на автоматическую съемку, и, обнимая ее, жал к животу. Слава Богу, дуло в спину.
И тут его подхватило, оторвало от земли и, как соринку, понесло вдаль и вверх. Наверное, не было страшнее минуты за короткий Пашкин век, но Пашке не было страшно: он даже не думал – он всем телом ощущал стрекот камеры и небывалое свершение своего ремесла: он ловит для людей мгновения, которые еще никто не сумел схватить, запечатлеть. Этот безграничный ураган, готовый сорвать с океана острова, застрял теперь навсегда в маленькой утробе его камеры.
Пашка в вихревом полете пронесся над островом, и оттого, что находился он в этом сверхстремительном движении, если бы кто-нибудь глядел на него с земли, то не мог бы заметить, когда у Пашки остановилось сердце.
Василий Привалов
– Как только пройдут заставка, титры, третья камера сразу берет фотографию старика с ребенком на руках и наезжает до самого крупного плана… Берешь глаза старика, – я повернулся к оператору у третьей камеры.
– Мы же хотели начать с комментария, – сказала Тала. Она произнесла это суховато и отстраненно: наша размолвка на бульваре не растворялась и здесь, в многомерном пространстве студии, пронизанном светом «юпитеров».
Я ответил спокойно, однако тоже, так сказать, без личного отношения к собеседнику:
– Нет, сначала пойдет изображение на музыке. Чисто эмоциональный ввод. – И тут же крикнул осветителю: – Свет на ведущую, как вы светите!
Да, размолвка, первая наша размолвка висела в воздухе, подвешенная на лучах «юпитеров».