Текст книги "Касание"
Автор книги: Галина Шергова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 22 страниц)
А грек, слабак, подмигнул красивой девчонке. Не знаю, что у него сработало: недостаток дисциплины, вековая тяга эллинов к красоте или средиземноморский темперамент, играющая кровь.
Накануне вечером мы с Катей прилетели в Афины. Внучка с весны доставала меня: «Хочу в Грецию. И с тобой – ты все про Грецию знаешь». Сессию ради этого сдала на все пятерки, да еще досрочно, чтобы приехать не позднее июня. Позднее там жара, а от жары я впадаю в анабиоз.
Я не хотела ехать, я хотела, чтобы Греция осталась для меня страной воображения, населенной призраками. В ней не могло быть реальных улиц, домов, камень которых можно потрогать, моря, в котором доступно по-курортному плавать и загорать.
По морю моей Греции ходила чуткая шаланда «Вирона», скрывающая под досками палубы беглецов. По улицам Афин двигались тени Мемоса, Антониса и Марии, а мать следила за ними сквозь дрожащие полоски жалюзи. Тот город покрывали тротуары, вымощенные телами их друзей, телами тех, кого они любили.
Мемос ушел из моей жизни, покинул меня, отверг. Его уже не было и не было боязни его встретить. Его не существовало. Но Греция его голоса и моих мысленных блужданий по ней существовала. И я не хотела иной.
– Поезжай с подругой или с компанией, – уговаривала я Катю. – Там отличные молодежные лагеря.
Но она уперлась: «Хочу с тобой».
Я купилась: все-таки лестно, когда твое пожилое общество предпочитают компании сверстников.
Когда сегодня утром мы отправились побродить по городу, я поняла, что была права. Все, все объясняло мне: это другой город, он только носит название того, из жизни моей прошлой любви.
Южность города моего воображения одевала его в бесконечность парков, садов, прятала дома и улицы в их зеленых нагромождениях. Реальные Афины пугали каменистой обнаженностью кварталов. Другой, чужой город.
Даже Парфенон, Акрополь, театр Иродоса Аттикоса были лишены величия истинности. В них виделась какая-то нарошечность, музейная праздность туристической показухи. Наверное, это только мне так представлялось, но по «моему» Парфенону не могли шататься пестрые экскурсанты, а каменные сидения «моего» театра не имели права быть заляпаны пятнами кока-колы. В «моем» театре бодрствовали трагедии. И сочинения Софокла или Еврипида, разыгрываемые здесь для туристической братии, лишь подменяли подлинность прочувствованного мной когда-то.
Но главная обманка еще ждала меня.
Мы сели в такси, и я сказала шоферу:
– На улицу Бубулинас, пожалуйста.
– На какую? – спросил он.
– Ну – Бубулинас.
– В Афинах два десятка улиц Бубулинас. Какую именно? – для убедительности шофер развернул карту и показал мне.
Значит, и улицы Бубулинас, той единственной, что обязана была пересечься с Арбатом, не существовало. Она потерялась в одноименной шеренге.
Как ни странно, это открытие вовсе не огорчило меня, не разочаровало. Напротив, окрепло чувство, что мы прибыли в иную страну, где ничто не похоже на Грецию моего прошлого. Нет перекрестка, значит нет и этого прошлого. Здесь и невозможно встретить Мемоса, каким бы он ни стал. Даже, если он жив. Я свободна, свободна даже от памяти. И наше путешествие – движение по стране, которую я узнавала впервые.
Так мы с Катей и ездили, ходили по Афинам. Афинам, так же не похожим на античные, как и на те, что выстроила я.
Сейчас мы стояли возле здания Парламента, и два стражника атлантно обрамляли вход.
На улице было пустынно. Жара согнала в дома даже привычных к ней греков. Я уже плавилась, но Катьке было хоть бы хны и утащить ее в гостиницу не представлялось возможным.
По тротуару перед Парламентом фланировал один-единственный пешеход – затертого вида мужичонка лет тридцати в выцветших джинсах, линялой майке. Черные его волосы были стянуты на затылке резинкой, думаю – аптекарской. Мужичонка изнывал от безделья, потому с любопытством взялся наблюдать за Катиными манипуляциями.
А я тупо обозревала окрестности.
У лужайки, огражденной барьерчиком от мостовой, паслась одинокая машина с открытым верхом. Роскошный супер-кто-то (марки автомобиля я не знала) уткнул скошенную морду-капот в зелень газона и лениво пощипывал травку. Огромные раскосые глаза фар вбирали в себя газон, поглядывали на тротуар.
Породистое животное века замерло в беззастенчивой уверенности, что город – его. Мне бы так!
Однако, жара донимала.
– Катуля! – позвала я слабеющим голосом, – еще минута, и ты будешь иметь бабку в виде плазмы. Едем в гостиницу.
– Иду, – откликнулась она и побежала ко мне. И вдруг, споткнувшись о что-то, рухнула на тротуар. Я метнулась к ней.
– Но-га-а, – простонала Катя.
Тут же рядом возник мужичонка. Залопотал по-гречески, попробовал ощупать ее ногу.
– Больно! Эллин тупой! – огрызнулась по-русски Катя.
Тогда мужичонка подхватил ее на руки, сильные мускулы на всем его поджаром теле напряглись. Мужичонка понес Катю к породистой машине и уложил на заднее сидение.
Я перепугалась: «Нет, нет, что вы! Это же чужая машина!» Он, конечно, ничего из моих русских причитаний не понял. А я замирала: сейчас владелец машины или полицейский отловит нас и тогда…
А мужичонке было плевать, он сел за руль, показал мне жестом: садись, мол, радом. Повернул торчащий в замке ключ зажигания. Машина рванула назад-вперед.
– Госпиталь, – сказал самозваный шофер.
Госпиталь, понятно. Слово интернациональное.
«Не доедем мы ни до какого госпиталя, – подумала я, – отловит нас полиция. В участке будем Катькину ногу лечить путем протокола и допроса». Тем не менее нам повезло. Через десять минут наше суперживотное лихо и беспрепятственно миновав больничные ворота, подъехало ко входу приземистого серого здания, буквой «П» охватившего поляну.
Шофер-самозванец снова поднял Катю на руки и понес в приемный покой. Там навстречу нам сразу выскочили несколько человек из медперсонала, завязалась греческая скороговорка, в результате которой, как я поняла, послали за кем-то.
Из недр госпиталя возникла женщина. Именно возникновением было ее бесшумное, плавное вдвижение в суматошную неразбериху, возникшую вокруг нас. И было это тем удивительнее, что женщина по божьему замыслу обязана была сопровождать свое вторжение громом шагов и басовитыми вибрациями голоса. Так была велика. Пышная, подрагивающая при ходьбе грудь. Крутые бедра. И при таком телесном изобилии – живот плоский, почти втянутый. Густые, сросшиеся на переносице брови и темные, казавшиеся одним сплошным зрачком, глаза делали лицо мрачным и настороженным. Особенно глаза, сплошной зрачок, пронимали до костей. Я поежилась – страшно отдавать дитя в такие руки. Хотя руки-то как раз были у великанши деликатные и красивые.
– Что случилось? – спросила по-английски женщина. Спросила детским застенчивым голоском.
Я залопотала объяснения.
– Сейчас обследуем и все… – женщина подошла к Кате, распростертой на каталке. – Сейчас, деточка, потрогаю и все… Так, так, нужно сделать рентген. И все…
Наивный голосок и это «и все», как у селлинджеровского подростка, не должны были вязаться с монументальной внешностью женщины, но, как ни странно, уже через минуту ты начинаешь верить, что угрюмость облика и детское воркование находятся в непререкаемой гармонии. Только у селлинджеровского парнишки его «and all» заключало некую протяженность, недосказанность фразы, а у этой – завершенность действий и событий, причем благополучную. Умиротворение исходило от нее.
– Вы мама. – Женщина обратилась ко мне не вопросительно, а утверждающе.
– Польщена. Я – бабушка. Меня зовут Ксения Троицкая, я журналист из Москвы.
– О, как интересно! А я – доктор, Елена Яниди, рентгенолог. Сейчас сделаем портрет ножки и все… – Она вкрадчиво дернула плечом, слегка подбросив увесистый шар груди.
Все это время наш шофер-спаситель смиренно ждал в сторонке, но тут подошел.
– Вверив пациента чудотворным рукам Елены Яниди, я могу быть спокоен. Да хранят вас обитатели Олимпа, – произнес он на чистейшем, даже щегольском английском.
Не дожидаясь моей реакции – удивления, изумления? – он повернулся и пошел, поигрывая мускулатурой.
Из бокового коридора неожиданно появилась уборщица, толкая перед собой тележку со своей уборщицкой утварью. Щетки, порошки, ведра. Увидев нашего мужичонку, она испуганно шарахнулась к стене, роняя с тележки щетки-тряпки. Но он, даже не удостоив ее взглядом, прошествовал мимо.
Ого-го! Знакомец-то, похоже, известный бандит, если вселяет такой ужас. Хорошенькое знакомство мы свели!
Катьку вместе с госпожой Яниди и прочей медицинской челядью сглотнули двери, ведущие вглубь больницы. Я осталась одна.
Елена Яниди, Елена Яниди… Где я встречала это имя? Встречала ведь!!! И вдруг меня как ошпарило: Яниди – ведь это женский род от фамилии Янидис, фамилии Мемоса. Бог ты мой, как же он стал мне далек, если эта простейшая мысль не пришла мне в голову! Однако ведь все-таки понимание – обожгло… Но скорее обожгло ощущение отчужденности, которое – мне когда-то казалось – никогда не должно было наступить.
Так, может, она – его родственница?.. Глупости, Янидисов, как у нас Ивановых. Тем более, что Янидис в переводе и означает – Иванов.
Минут двадцать их не было, потом вышла Елена.
– Все в порядке, перелома нет. Сейчас девочке наложат тугую повязку и все… Скоро будет бегать на свидания.
– Со свиданиями потерпит до Москвы, – сказала я.
– Как знать, как знать. Греция страна опасная, – Елена дернула плечом, качнула грудью.
Мне не следовало этого говорить, я не хотела этого говорить. Но сказала:
– А знаете, я в Москве встречала вашего однофамильца, Мемоса Янидиса. Не знаете такого? Он режиссер-документалист, приходил к нам в редакцию. Правда, давно это было, лет тридцать назад.
Елена ответила не сразу, она улыбнулась. И улыбка эта, сверкающая, вдвое моложе ее самой, была ответом, которого я подсознательно ждала и боялась.
– Это мой муж, – наконец произнесла она. – Он бывал в Москве между арестами. Перед полковниками. Он рассказывал, что ему помогали в какой-то редакции.
Обо мне он ничего не рассказывал, понятно. Иначе Елена как-нибудь среагировала бы на мою фамилию. Тогда она осталась безучастна, зато теперь продолжала светиться, сразу став иной, – куда девалась сумрачная непроницаемость лица!
– Вы знаете Мемоса? О, чудесно! Я сделаю ему сюрприз. Мы поедем на Эгину. Это остров, там у нас дом. Я сегодня же позвоню ему и все… Он будет так рад, мой Мемос.
Опять-таки, не нужно было спрашивать, проявлять интерес. Но я спросила, идиотка:
– Вы давно женаты? – Какое мне дело до этого!
– Почти тридцать лет. – И снова сверкнула улыбкой.
– Но вообще-то мне кажется, что мы были вместе всегда. Он от рождения мне на лбу написан.
Елена засмеялась, смех, как и голос, оказался детским.
– Как на лбу? – не поняла я.
Елена пальцем тронула переносицу. И тут я заметила, что сросшиеся брови образовывали в месте схода подобие буквы «М».
Поддернув своим особым движением грудь, она продолжала говорить, но я не слушала. Я видела только этот увесистый шар груди, которого касались руки Мемоса. Впрочем, эта мысль только пронеслась, не разбудив ревности. Было важно другое: Елена говорила о нем, как может говорить только счастливая, влюбленная женщина. Первому встречному, лишь бы говорить, произносить его имя.
– Спасибо, мы с удовольствием съездим к вам на остров, – сказала я. Господи, что я несла!
– В какой гостинице вы остановились? – Она ужасно обрадовалась моему скоропалительному согласию. – Я завтра же приеду за вами.
Отступать было некуда, но и продолжать разговор сил не хватало. Не сейчас, не сейчас.
Слава Богу, вышла ковыляющая Катя.
– Где нам расплатиться за прием? – спросила я Елену. Ее сросшиеся брови удивленно взмыли:
– Но вы же друзья господина Захариадиса. Он же сам вас привез. Какая плата?
– Господина Захариадиса? Нет, он просто подобрал Катю, когда она грохнулась. А кто он?
– Он владелец клиники и вообще владелец многого и все…
– Он врач? – изумилась я.
– Нет, его отец был знаменитым хирургом, ему принадлежала клиника. Апостолос Захариадис. А Антонис… Ну как сказать, владелец многого и все… Яхтсмен, чемпион по парусному спорту. И в жизни – чемпион. Вы понимаете?
Нет, я не понимала. Хотя могла бы заметить, что неспроста вокруг нашего шофера закипела тут подобострастная суматоха, что уборщица шарахнулась, объятая страхом подвластности. Но я ничего не понимала.
Слишком много рухнуло на меня, слишком много для одного дня.
Странно было сходить с парома прямо на землю, минуя всяческие трапы. Но все происходило именно так, ибо море переходило в асфальт пристани почти без границ, лишь сменив зыбь на ровную поверхность, укрощенную и распластавшуюся до глади. И таким же, точно возникшим посреди моря был Мемос.
Он помахал нам рукой, и я сразу поняла, что это он. Тот же самый, что тысячу лет тому назад. Только вот волосы его не походили на черную тюбетейку с белым крестом седины. Все волосы были седыми, белыми.
Когда мы с Катей и Еленой, которая и привезла нас на Эгину, подошли ближе, я заметила еще, что морщины на лбу и у носа Мемоса стали глубокими. А так Мемос как Мемос. Рубаха, заправленная в брюки, ловко стискивала сухощавый мускулистый торс, который он по его привычке обхватывал длинными руками, обнаженными выше локтя. На мгновение у меня в мыслях пронеслось: поза точно та же, в какой он стоял на розовой дороге Гегарта. Прежний Мемос?
Да, нет, чушь. Увидев того, прежнего Мемоса, я бы замерла или заметалась, я бы не нашла, что сказать. А с этим Мемосом мы обнялись по-братски, пробормотав нечто ничего не значащее:
– Вот и встретились! Подумать только! Сколько лет? Вечность. Как я рад, как я рада! – И все в этом духе.
Елена победительно смеялась, она ведь была автором неожиданной встречи.
– Познакомься, – сказала я, – это моя внучка Катя.
– Очень рада, – вышколенным голосом дореволюционной барышни пропела Катя.
– Плевал я на твою радость… – Мемос сделал выразительную паузу, Катя, как и прочие, замерла, потом он закончил: – потому что она ничто по сравнению со счастьем, которое мне доставляет наше знакомство.
Все захохотали, и сразу пропала неловкая обязательность первых минут встречи. А я подумала: «Он даже ничего не сказал о том, что я бабушка и невозможно поверить, в то, что у меня уже взрослая внучка». Он сказал:
– А это мой сын Панайотис.
Тут только я заметила, что в двух шагах от нас в почтительном молчании стоит высокий, выше Мемоса, парень. В полумраке его можно было принять за молодого отца. Но когда он шагнул ко мне и свет прожектора высветил его лицо, я увидела, что нет, не похож, красивее и глаза не цвета хаки, не глаза Мемоса. У этого черные, сплошной зрачок.
– О, взрослый мужчина. Сколько же лет принцу?
– Девятнадцать, – ответила за Панайотиса Елена.
«Девятнадцать? – застучало у меня в висках, – а как же «женился, жена с пузом»? Именно так мне сказал в Доме журналистов Васнецов, когда наступил конец света. Сколько же лет прошло с того страшного дня? Только не девятнадцать, только не девятнадцать… Гораздо больше. Что же тогда случилось? Очень хотелось тут же выяснить, есть ли у них другие дети, но не могла я произнести этого вслух. Мне казалось, что все сразу же станет всем понятно, что я обнаружу себя. Хотя что было обнаруживать-то?
А Елена тут же сама пришла на помощь, такое уж у нее было предназначение в жизни – помогать, успокаивать.
– Это наш младший, дитя. Старшая дочка замужем в Америке. Муж – крупный бизнесмен, а она жена бизнесмена и все. – Елена посмотрела на Мемоса взором влюбленной подпольщицы. – Внуков нам не дарит, а мы уже старенькие.
«Это Ксения старенькая, – наверное, подумал Мемос, – вон у нее какая огромная внучка». Внучка же выступила на авансцену.
– Господин Янидис так счастлив нашей встречей, что даже не познакомил меня с сыном. – Этикетные нотки куда только девались, голосок звучал капризно-кокетливо. Она сама протянула руку Панайотису:
– Катя. Впрочем, вы уже в курсе.
– Панайотис, но и вы в курсе.
Ничего специального не было ими сказано, но у меня, да, пожалуй, и у Мемоса возникло чувство: на наших глазах вершится какой-то заговор.
Да-да, Мемос тоже это почувствовал, я заметила вспышку, метнувшуюся в глазах. А Елене и горя мало – она ликовала, она упивалась безупречностью выстроенной ею мизансцены: вот и детям не будет скучно, как замечательно, что мы приехали в Грецию, как превосходно, что она привезла нас на Эгину!
– Машина на набережной, – сказал Мемос обыденно, буднично, будто просто поменял привычную стоянку.
Вот и все. А я боялась.
Стайка пестрых магазинчиков и кофеен выбежала к тротуару, перемигиваясь и перекрикиваясь, как девчонки в танцевальном зале, ждущие у стенки кавалеров. Клумбы и вынесенные из кафе столики терлись друг о друга, стараясь потеснить соседа с узкого пространства, запятнанного сочными огнями витрин. Загорелые крупнозадые немки (и откуда берется такое количество немцев, чтобы заполнить все мировые курорты?) уплетали свои пиццы и баклажаньи рагу. Их шорты, едва вмещающие ляжки, казалось, были готовы к победной дроби палочек армейского барабана.
Набережная с профессиональной беззаботностью сопровождала мой туристический проход по ней.
Туристический проход, а не шествие по небесам. По небесам рая или ада.
Распластанные ветви «медового дерева» образовали крышу над открытой таверной, прилепившейся к склону горы. Возраст дерева вряд ли кто-нибудь взялся бы исчислить, его десятиохватное тело в старческой окаменевшей чешуе коры отдавало родством с динозаврами, некогда резвившимися здесь. Ветви же, отягощенные размерами и старостью, уже не способны были держать упругую горизонталь. Их поддерживали толстые железные прутья, прикрепленные к сильным молодым соснам, окружившим площадку.
Здесь, на севере острова, пушистые длиннохвойные сосны толпились повсюду, – уходя в гору и отдыхая почти у самого морского берега. Эта часть Эгины казалась иным миром, трудно было представить, что на юге, возле дома Мемоса, пейзаж совсем иной.
Здешнее зрелище поражало четкостью творения. Зеленые сосны, ярко-синее небо и на самой вершине горы, на фоне этой синевы – снежно-белые колонны храма, этакого маленького Парфенона. И все цвета без оттенков, выбранные, как бы раз и навсегда. И все сразу – горы, храм, сосны и море, тоже четкое, просматривающееся до дна. Наше, Черное, мне всегда представлялось вымощенным булыжниками серой зыби. Это – мостили куски ляпис-лазури, а порой, двойной слой стекла, сквозь который отчетлива подвижность линий внутри. Черные скобы вокруг блестящей сердцевины.
И все было сразу, все вместе. Сосны, горы, храм, небо, море и таверна под кровлей веток «медового дерева». И ты сам становился частью продуманного мира, выписанного без излишеств и оттого прекрасного.
Это чувство даже не причастности, а встроенности в цветной мир острова пришло ко мне только здесь.
Когда Мемос предложил нам путешествие на север острова, мы с Катей сразу согласились. Всякое разнообразие непременно для посещения незнакомых мест.
Хотя и там, в доме Мемоса, мы жили отлично. Дом смотрел на море из глубины скалы, его первый этаж разместился в нише, вырубленной в горе, второй – на узкой площадке, служившей потолком нижнему.
Нам с Катей был отдан верх, где помещались кухня, спальня и столовая с дверями, распахнутыми на балкон, откуда был просторно виден Коринфский залив, восходы и закаты, встающие над ним.
Собственно, восходы-то не очень баловали наше зрение, мы с Катькой их просыпали. Когда мы выбирались на балкон, ополоснувшись под теплым душем – ночь не успевала охладить воду в резервуаре, – солнце ухитрялось забраться довольно высоко. Весь небольшой сад, окружавший дом, был лишен теней. Зеленые лимонные деревья, седые, точно припорошенные дорожной пылью, оливы.
А Мемос с Панайотисом уже успевали вернуться с пристани, куда приходили шхуны с ночным уловом. Мужчины на кухне возились со свежей рыбой для завтрака. Они складывали ее в полиэтиленовые мешки, с насыпанной туда мукой, трясли их, пока рыба не обрастала белой мохнатой шубой, и бросали в раскаленное на сковороде масло. А красно-желто-зеленые груды овощей уже громоздились на глиняном блюде, соперничая блеском с глазурью.
Прекрасно было сбежать по каменистой тропке к морю, обдирая ноги о низкорослые колючие кусты и очутиться не на санаторном пляже, уставленном зонтами и лежаками, а на пустынном берегу, один на один с водным простором. И почувствовать себя первым и единственным человеком, пришедшим на эту землю.
Да, это было прекрасно. И тем не менее, я всю неделю, что мы вчетвером (Елена, переночевав, уехала в Афины служить) жили этой привольной жизнью, чувствовала себя случайным путником, забредшим в чужие владения и в чужие уклады. И по дороге на север, когда мелькали деревеньки, стада коз на отлогих холмах, когда бело-голубые часовенки всех размеров выходили из-за поворота, чтобы встретить нашу машину, да, и там я оставалась путешественником, отделенным, как языковым барьером, от подлинности окружавшего меня мира.
А в таверне под древесной кровлей я стала частью обликов, цветов, запахов.
Что это были за запахи! Представьте себе букет из расслабляющего аромата цветущих деревьев, древесного дымка мангалов, ползущего из неприкрытых дверей кухни и запаха жареного ягнячьего мяса, покорно ждущего ножа на твоем столе! И через сто лет втяни воздух и память ощутимо защекочет ноздри. А еще запах узо, анисовой водки, которую пьют, разбавляя водой, отчего жидкость в стакане становится белесой. И ты недоумеваешь – как это кувшин с прозрачной влагой «доится» молоком? Запах анисовки отдавал детством; так пахли старомодные «капли Датского короля», которыми мама лечила мои простуды.
Мемос разлил узо, спросил:
– Ну, за что пьем?
– За Эгинские красоты, разумеется, – сказала я.
Катя брезгливо покосилась на меня и отмахнулась ладошкой:
– Ой, какая ты скучная, бабка. Никакого чувства стиля. Ты что – на подмосковной гулянке? Ты посреди Эгейского моря. Подмостки требуют жанра. Нам нужен виночерпий, нужны культовые тосты. Панайотис, – не поворот головы в его сторону, а только чиркнувший взгляд, – произнеси культовый тост.
Панайотис смутился:
– Я не умею. Что ты хочешь от тупого баскетболиста? Что я знаю: бросок, корзина.
– Давай насчет корзины. Вот тебе корзина, – она взвесила в ладонях плетенку, наполненную фруктами, – скажи: за корзину яств, чья щедрость бездонна, как у баскетбольной.
– Ну, сравнение не самое точное, из бездонной корзины мало что выудишь. – Смешно, но ее мимолетный укол моей «скучности» задел, и я постаралась поставить Катьку на место.
Катерина уже готова была ввязаться в перепалку, но тут снова заговорил Панайотис:
– А вообще-то, я знаю тост. Это любимый тост моего тренера.
– Давай, – поощрила Катя.
– Поднимая стаканы, забудем землю. Тогда боги подсядут за наш стол!
– Точно! – зааплодировала Катя. – Вот за столом уже полным-полно богов.
– Как шведов, – сказала я, и она кивнула:
– Как шведов, точно.
Мужчины на эти наши переброски никак не реагировали. Видимо, Колдуэлла не читали. И я почувствовала неловкость: мол, козыряем поверхностной начитанностью. Катя, напротив, как сказано «решила свою образованность показать»:
– Момент требует поэзии. Конечно, в переводе стихи теряют обаяние, но суть будет ясна. – Она поднялась с поднятым бокалом.
Прекрасно в нас влюбленное вино
И добрый хлеб, что в печь для нас садится,
И женщина, которою дано,
Сперва измучившись, нам насладиться.
Черт ее знает, эту девчонку! Все в ней было перемешано, как и в ее языке, где соседствовал молодежный сленг и научная терминология филолога. Катя училась в МГУ, на отделении структурной лингвистики. Пошла она туда не по специальному влечению. В школе ей равно легко удавались и гуманитарные и естественные науки. Технарь-отец, Кирилл, то есть, хотел, чтобы и она «занялась делом, а не изящным фуфлом». Я считала, что важней серьезное гуманитарное образование. С ним – куда хочешь. На отделении структурной лингвистики изучали языки, науки о них, а также – высшую математику. Таким образом, компромисс находился. Но, когда начала учиться, Катя увлеклась и теперь то и дело унижала меня разговорами о таинствах морфологии или дискурса, о чем я понятия не имела.
– А еще заявляешь: язык – моя профессия, – хихикала она нагло. – В точности, мольеровский герой: не знаешь, что говоришь прозой.
А вот откуда она знала Гумилева – не ясно, сроду поэтических книжек на ее столе и полках не было.
– Так вот, – она всем корпусом повернулась к Панайотису, – вдумайтесь, кто может. Вино – влюблено в нас. Хлеб садится в печь – для нас. Полная покорность и обожание со стороны указанных предметов. А вот чтоб насладиться женщиной, нужно – что? – Катин палец уперся в грудь Панайотиса. – Сперва намучиться до упаду.
– Я готов, – Панайотис поймал ее палец и поцеловал. Они снова обменялись будто ничего не значащими, но заговорщицкими взглядами.
– Проверим, – сказала Катя, добавив по-русски «Щас проверим». – Ох, классный анекдот. Старшина ведет политзанятия. Раньше у нас в армии проходили такие. Стоит строй солдат. Старшина спрашивает: «Кто стрелял в Ленина? Рядовой Иванов, отвечайте». Иванов: «Так точно. Клара Цеткин». Сержант, листая блокнот: «Щас проверим».
Засмеялся только Мемос, он понимал о чем речь, сказывалась, как положено, марксистская подкованность. Мне анекдот был не в новинку, старый. Я, кажется, и рассказывала его Кате. А вот бедняга Панайотис сидел обескураженный, для него изложенное Катей было – темный лес. Однако, Катьке-то того и надо было. Подвела к интриге и – раз! – непонятным вольтом куда-то вбок. И тут же невинным голоском Мемосу:
– А как вы считаете, дядя Мемос (он просил не называть его «господин Янидис»), наслаждению должны предшествовать муки?
– Дорогая, это вопрос не для стариков. В моем возрасте я уже все подзабыл. Хотя, наверное, так и есть. Поэты знают толк в таких вещах.
Мемос обращался только к Кате, на меня он и не посмотрел, даже сказав это убийственное «все подзабыл». Но, слава Богу, слава Богу! И тем ужаснее, что Катя с ее умелым простодушием погладила его руку:
– Кто тут старик? Где старик? Не вижу. Ни одного в поле зрения. И, вообще, почему бы вам, дядя Мемос, не приударить за моей прелестной бабкой? Это было бы шикарно! А?
Не имея возможности воткнуть в Катьку нож, я с остервенением вонзила его в безвинного ягненка, стынущего на моей тарелке и фальшивым голосом пролопотала:
– Ничего в жизни не ела вкуснее, пища богов! Похоже, боги и вправду подсели к нашему столу.
Главное, чтобы Мемос не успел отреагировать на провокационный Катькин призыв. А она не унималась:
– А правда? Вы оба вполне в строю, смотритесь классно.
Пришлось прошелестеть ей по-русски: «Дорогуша, так и по шее схлопотать недолго. Ты переоцениваешь равенство в нашем общении». Интернационально это должно было звучать как «Ты расшалилась, моя милая. Давай поговорим о чем-нибудь другом». Но Панайотис все равно сказал:
– Вот и русские секреты начались.
Я попробовала вывернуться:
– Я передала Кате свою последнюю волю. Когда меня поведут на расстрел, дать перед смертью обглодать ягнячью косточку.
Кате, как она любила выражаться, все было «хрен по деревне». Подхватила, не моргнув глазом:
– «И когда меня, играя шпорами, поведет поручик на расстрел», – сказала по-русски. (Господи, она и Бориса Корнилова знала. Откуда?) И, прищелкнув пальцами, публике: – К сожалению, точно не могу перевести. Не знаю, как по-английски «шпоры» и чему в иностранных армиях соответствует звание «поручик».
– Придется учить русский, – засмеялся Панайотис, – иначе утону в тайнах.
Разговор пошел о том, о сем, опасный поворот прошли, вроде, и не заметив.
Возвращались уже затемно. И снова показалось, что попали в другой мир. Днем по невысоким горам к их вершинам карабкались белые домики, карабкались наперегонки с приземистыми камнями в серо-зеленой униформе мха – то ли и впрямь состязание, то ли финал битвы камней и домов, когда победители настигают разбитого противника.
Сейчас склоны гор канули во тьму, огоньки домов обернулись продолжением звездного неба. Лишь раз людское поселение множеством огней перегородило дорогу. Но приблизившись, мы поняли: нам навстречу брело овечье стадо, и глаза животных в темноте светились, как скопище далеких окон.
Спустились вниз. Катя с Панайотисом попросили забросить их куда-нибудь поближе к пристани: «Пойдем пошуруем какую-нибудь дискотеку. Надо подергаться, засиделись».
Впервые мы с Мемосом остались вдвоем. Я поймала себя на том, что судорожно ищу тему для разговора, не знаю, как себя вести. Это было нелепо, так как при всем при том я понимала, что мы уже давным-давно равнодушны друг к другу, что никакая память не может хоть намеком воскресить прошлое, что у людей в нашем возрасте прошлое вообще лишено чувственных отзвуков. Мемосу все подобные опасения и в голову не приходили, он был невозмутим, привычно доброжелателен, предложил:
– Пошли, послушаем музыку. У меня приличный набор дисков.
Музыкальный центр был смонтирован в гостиной на первом этаже в просторной белой комнате с прохладным мраморным полом. Стены украшали керамические тарелки – бело-синий греческий орнамент и сине-белый венгерский. Два кресла, диван, низкий столик. И все. Ничто не загромождало зрение и мысль. Простор мог быть отдан музыке.
Но именно музыки я и боялась. Я боялась, что он поставит Моцарта, и тогда ему придет на память комната Влада. Ведь она тоже белая-белая, как эта гостиная, за тридевять земель от того вечера, когда горело пятьдесят керосиновых лун и гремел Моцарт.
Поэтому спросила:
– Чем ты сейчас занимаешься? – за всю неделю мы ни разу не задали друг другу вопросов о сегодняшней жизни. Отношения начаты с чистого листа и знакомство будет постепенным.
– Документальным кино. Я ничего другого путного не умею. Сейчас, правда, работаю главным образом для телевидения. Преимущественно – монтажные фильмы с досъемками.
– А что именно сейчас?
– Пытаюсь сделать фильм о Яннисе Рицосе.
– Но это, должно быть, чертовски трудно.
Заговорить сейчас о Рицосе, значило заговорить о фашизме, о его сути и методах. И не только о крови, которая для этого феноменально единственный способ разрешения всех проблем на полях войны или в пыточной камере. Но и об иступленном стремлении уничтожить человеческую мысль, загнать ее в каземат тупой идеи. Этому противостоял Рицос. Но такой разговор неизбежно стал бы возвращением к самому Мемосу, давнему, моему, моей былой боли, моим письмам, моим вечерам. Да и мои сегодняшние отношения со вселенским злом претерпели различные метаморфозы. Поэтому я сказала: