355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Франсуаза Малле-Жорис » Три времени ночи » Текст книги (страница 9)
Три времени ночи
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 05:19

Текст книги "Три времени ночи"


Автор книги: Франсуаза Малле-Жорис



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 22 страниц)

Ночью она идет в молельню, которую устроила для себя в небольшой комнатке в ротонде, – одной из башенок старого дома, помпезно нареченного усадьбой. Там она молится, молитвы следуют одна за другой, монотонно, без перерыва. Иногда из спальни, расположенной совсем рядом, доносится жалобный голос старика:

– Вы здесь, Элизабет?

– Здесь, мой друг.

– А, хорошо.

И он снова засыпает. Старый Дюбуа нетребователен и жену не тиранит. Не злой, только глупый и скупой. Элизабет им довольна: он не мешает ей молиться, не мешает жить, лишь хочет, чтобы за ним ухаживали, чтобы кто-то был рядом, а это ей ничего не стоит. Старик горд тем, что такая молодая, красивая, целомудренная женщина сидит за его столом, спит в его кровати, рожает ему детей: ей нетрудно доставлять ему подобное утешение. Дом большой, но удобный и не унылый. Сад, текущий ручей, деревья, крики малышки Мари-Поль – светлые пятна в ее печальной и спокойной жизни. Время между тем идет. Оно скользит, словно река к морю, особенно когда его не останавливают. Прислонившись лбом к окну молельни, Элизабет молится все ночи подряд, и ее молитва тоже течет словно река. Порой это уже не молитва, а что-то вроде до крайности безмятежной литании («Все кончено… все кончено…»), которую она шепчет, черпая в ней неизвестную ей до сих пор свободу. Кругом темень. Если дело происходит летом, она видит сад и в нем, возможно, несколько светлячков, песчаные дорожки вырисовываются в лунном свете, искрится река; если на дворе зима, то везде снег, заглушающий звуки, зябнущие птицы, безмолвие, – полная уверенность, что никто никогда не нарушит этот пейзаж и ничто уже не случится.

За эти часы она полюбила ночь. Ребенок спит, спит больной муж, спят служанки, но ее сердце, думает Элизабет, свободно от ребенка, от больного мужа, от служанок, ото всего в мире. Отсюда эта привлекательность огромной пустынной ночи, глубокой ночной тишины, глубокого безмолвия сердца. Иногда она в одиночестве прогуливается по дому, не зажигая свечи, когда ночь светла и проникает в окна, – ставни закрывать она не разрешает. Элизабет спускается, поднимается по лестницам, бесшумно отворяет двери, пересекает коридоры, наблюдает за жизнью вещей в то время, как ее собственная жизнь остановилась. В углу светятся часы, висит еле видимый портрет какого-то умершего предка. Она повторяет «умерший… умерший…», и для нее это слово не содержит такого печального смысла, как для других, – оно таит в себе очарование, тайну, прелесть.

– Вы здесь, Элизабет?

– Здесь, мой друг.

Мужу Элизабет говорит, что у нее бессонница.

Разумеется, тут скрываются ловушки. Они совсем рядом, Элизабет чувствует это и без труда их избегает, словно сомнамбула. Ночь никогда не бывает слишком прекрасной, таким бывает день. Элизабет поддерживала в доме необременительную строгость, нежную печальную атмосферу, которая имела свою прелесть. Сюда не приходили женщины слишком молодые или шумные – только духовные лица, ученые, семейный врач, жена священника, две-три вдовы; такое общество Дюбуа находил иногда немного суровым. Гости отчаянно спорили о книге Франциска Сальского, которую Элизабет перечитала несколько раз. Шарль Пуаро, врач, окрестил ее «мадемуазель Филотеей». В Нанси ее считали женщиной несравненной учености; неприязни к ней никто не питал, что было настоящим чудом. Сквозь защищавшую ее грезу она чувствовала, что ею восхищаются, ее любят, с ней ищут сближения. Она старалась избегать того, что в монастыре называли «личной привязанностью». Одевалась Элизабет строго, и это ей шло. Как-то раз ей сделали комплимент, сказали, что у нее тонкие прекрасные руки. И тогда она опустила свои красивые руки в известь. Врач Пуаро не без любопытства отметил это про себя, недоумевая, то ли Элизабет страдает излишней щепетильностью, то ли она поступает слегка нарочито (в то время любили щеголять своим благочестием).

Дюбуа, немного оправившийся от своих болезней, питал политические амбиции. Элизабет сносила эту его причуду или то, что она таковой полагала: они приняли у себя членов местного суда, советника герцога и гравера Апье. В монастыре ее убедили, что это ловушка, мирское, и она в благоразумии своем остерегалась визита. Она немного злоупотребила суровостью, отказав граверу, пожелавшему сделать ее портрет, и заставив отказать от дома советнику герцога, наговорившему ей любезностей. Но разве возбуждение из-за этих приемов не грозило нарушить приобретенный столь дорогой ценой покой? Несколько раз она дала волю раздражению.

Особенно ее утомлял ребенок. Она называла это утомлением. Ей без конца говорили: «Солнечный лучик ваша Мари-Поль. Настоящая птичка». Но и солнечный луч и пение птицы могут утомлять. Однажды, заслышав смех дочери, она в сердцах сказала:

– Ты так и будешь всегда смеяться, Мари-Поль?

– А почему бы и нет? Разве вы никогда не смеетесь?

– Вспомни, что сказал Господь Анджеле да Фолиньо: «Я полюбил тебя не за веселье».

– А за что тогда?

Ребенку все было смешно, что же тут плохого? Девочка любила цветы, удивлялась пустякам, всем любовалась, охотно пела.

– Поглядите, мама, какое солнце! Поглядите, кто-то пришел! Поглядите, какая забавная у меня сестренка!

Пронзительные крики радости, одобрения. Все это утомительно, даже мучительно. От криков лопались барабанные перепонки, крики проникали в мозг, пробуждали давнюю боль.

– Мне страшно за этого ребенка, – говорила Элизабет врачу, – ее ждут такие огорчения в жизни.

– Я вижу, что вам страшно, – отвечал тот.

Врач был человеком неказистым, неуклюжим, с проницательным взглядом.

Тут она никакой ловушки не чуяла. Ведь она беспокоится о ребенке, думала Элизабет. Это так естественно. Малышка не догадывалась, что ей угрожает. Она бросалась навстречу жизни, полная доверия, которое чревато бедами. Девочку не заботила осторожность, необходимая для того, чтобы выжить, выплыть, избежать потрясений и ран. «Если так суждено, чтобы ей причинили боль, не лучше ли это сделать мне?» И Элизабет сажала девочку к себе на колени, рассказывала о важности спасения, о сверхъестественном покое, какой достигается лишь через самоотречение. Она описывала дочери прекрасные страдания святых – этот сплав золота с медью, которые приводили их в рай длинным путем через пики, шпаги, колесование и крест. Элизабет говорила об аде, где душа долго искупает испытанное здесь малейшее удовольствие. Увы, думала она, здесь, на земле, радость уже обнаруживает свою горькую сердцевину, подобную зернышку мака под яркими лепестками. Видимый мир. Радость. Солнце. Столько блестящих картинок, как на гадальных картах, и все они скрывают лишь страдания и грязь. Радость, солнце в глазах ребенка ранили Элизабет, как обещание, которое, она знала, не будет выполнено. Элизабет даже обратилась к дочери с загадочным вопросом:

– Мари-Поль, а тебе не боязно?

– Но вы ведь говорите, мама, что Бог добр.

– Добр, но страшен.

Элизабет знала, как страшна любовь, как она требует всего человека, все пожирает и хочет, чтобы ей отдали даже саму эту пустоту. Но есть святые с руками, полными цветов. Мари-Поль лишь смеялась в ответ.

– О, мама, я не верю, что он страшный.

Упрямство дочери вдруг поражает Элизабет в сердце и пробуждает ее. Этот ребенок отрицает опасность, отрицает жертву, неизбежность страдания, отрицает, отрицает… В душе Элизабет внезапно поднимается волна гнева, волна возмущения, неизвестно когда и как зародившаяся (может, это следствие ночных бдений, долгих ночных часов, внешне бесплодных, когда она считала себя свободной), и с ее губ срываются непонятные слова, которые она слышит, не узнавая и смущаясь, как из-за неуместной шутки, несообразного смеха.

– А ты знаешь, Мари-Поль, что Бог приказал тебя ему пожертвовать?

Это игра, всего лишь игра или, по крайней мере, непроизвольная реакция – так закрываются рукой от солнца. Подтрунивание, которое должно ослабить слишком большое напряжение спора.

– Меня…

В больших черных глазах волнение.

– Как Исаака?

Исаака она видела у себя в Библии. Нож, занесенный бородатым Авраамом, напоминавшим ее отца, подставленная шея, изумленный взор кудрявого ребенка – все это правда, ведь так нарисовано в книге.

– Как Исаака.

Черты лица у девочки искажены, губы сжаты, глаза в слезах. Какое облегчение видеть, как на мгновение исчезли с ее лица радость и красота! Элизабет забывает, что все это игра.

– Вы уверены, мама?

Еще один миг пусть будет у нее такое лицо! Еще на миг пусть не стихает этот шквал любви, нежности, который обрушился на Элизабет перед скорбным лицом дочери. Наконец-то дочь приблизилась к ней, стала на нее походить, наконец-то их сплавило воедино одно страдание.

– Разумеется.

Еще мгновение. Спустя мгновение Элизабет скажет, что это была всего лишь игра, что она ошиблась, да мало ли что. Девочка всхлипывает. Элизабет в ее возрасте не плакала. Как и Клод де Маньер, робким некрасивым ребенком замурованная в безмолвии, дочь забитых родителей, которые умаляли ее до своего уровня, чтобы сподручнее было ее любить. «У Клод такое хрупкое здоровье. Замуж ей не выйти…» Начинается ли с Мари-Поль третье поколение детей, принесенных в жертву, преданных распятию?

– Это случится сегодня, мама? – бормочет сквозь слезы ребенок.

– Нет, нет, не сегодня, – шепчет Элизабет почти в таком же волнении.

Элизабет не может решиться прекратить игру. Она и сама увлечена, ведь она вновь обретает, открывает, принимает свою дочь. Избавить девочку от тревоги, которая их сближает? Смеющаяся, нетронутая печалью Мари-Поль почти не принадлежит ей. У Элизабет такое чувство, что в течение трех дней, пока длится испытание, она второй раз дает дочери жизнь. И она словно разлучается с Мари-Поль, отрывает девочку от сердца, когда на третий день говорит:

– Бог услышал мои молитвы. Он заменит вас на маленькую птичку.

Это тоже есть в Библии, и Мари-Поль принимает материнские слова на веру.

– Бедная птичка, – молвит она.

В Библии в жертву принесли невинного агнца. «Бедный агнец», – сказала бы Мари-Поль. И хотя прекрасный кудрявый Исаак был спасен, забудет ли он когда-нибудь жжение от веревок, которыми был связан, костер, сооруженный отцом, сверкающий нож на фоне неба?

– Значит, я не умру?

– Сейчас нет.

– Как мне повезло, мама!

Повезло! Узнает ли она когда-нибудь правду? Однако эти три дня измотали Элизабет.

– Да, но никогда не забывайте об этом.

Она не забудет. С этих пор во взоре Мари-Поль будет проглядывать уязвимость.

В доме снова установился покой, жизнь вернулась в прежнее русло. Но можно ли теперь доверять покою, уже однажды нарушенному? Вновь обретая права, через трещину прокрадывается грозное детство. Действительно ли прекратился этот дурной сон? Спит Элизабет плохо. К обаянию ночи она, по-видимому, стала равнодушна. Ночь в молельне словно заселяется призраками, раздирается на части. Поскрипывание, шуршание действуют на нервы, безмолвие больше не облегчает душу. За окном хлопанье крыльев, царапанье когтей по дереву, шепот, смешки. Бесы? Элизабет пожимает плечами. Она уже не одна, со свободой покончено. В сумрачных коридорах чувствуется чужое присутствие, зеркала заточают ее в себе, персонажи картин не сводят с нее своих мертвых глаз. Элизабет больше не властвует над этим ночным царством, она лишилась его в одно мгновение и не по невнимательности, наоборот, она стала теперь чересчур внимательна. Лицо Мари-Поль пересекло зеркало, растопило стекло, нарушило ее одиночество и отравило его. Там, куда проникает любовь, все становится таким же нечистым, как и сама жизнь.

– Мне следовало бы отказаться от всех личных привязанностей, – говорит Элизабет, – сохранив лишь любовь к Богу, теперь же из-за этого я грешу сто раз на дню.

– Из-за чего из-за этого?

– Из-за привязанности. Я думала, что освободилась от нее, всем пожертвовала, но вот она возрождается снова.

Он спрашивает себя, чем же она пожертвовала – юношеской любовью, родителями? «Он» – это Шарль Пуаро, ее врач, с которым Элизабет охотно откровенничала, ободренная его уравновешенностью, немного высокомерной сдержанностью и в какой-то степени, должно быть, его неказистой внешностью. Кроме того, ее беспокоили необъяснимые физические боли, которые перемещались, менялись по характеру. Мигрень, внезапные булимии, после которых совсем не хотелось есть, боли в желудке, головокружения. Сначала Пуаро отнесся к ее словам с пренебрежением выходца из народа, который приписывает это мнительности праздной, скучающей женщины. Потом он увидел, как мучается Элизабет на приемах, которые из тщеславия устраивал ее муж. Она напрягалась, бледнела того и гляди пошатнется. Однако она продолжала улыбаться, голос по-прежнему звучал ровно, лишь по виску сбегала капля пота.

Пуаро восхищался ею. Благодаря терпению и упорству Элизабет сумела пополнить те отрывочные знания, которые почерпнула в монастыре. Она много читала, была сведуща в богословии, латыни, поэзии и обсуждала эти темы с милой серьезностью – перед своими знакомыми Пуаро свидетельствовал, что Элизабет при этом отнюдь не выглядит нелепо, как обычно случается с учеными женщинами. Он создал ей репутацию образованного добродетельного человека, а ведь Пуаро считали придирой, даже немного женоненавистником. Временами он спрашивал себя, кем же на самом деле была Элизабет, обращавшаяся с ним как с другом. Нет, Пуаро не сомневался в ее красоте, образованности, добродетельности, однако в ней таилось и другое качество, которое не позволяло (и не только ему как мужчине, но и детям, местным дамам, служанкам) отдалиться от Элизабет, пренебречь ею. Странное, почти неприметное обаяние, эта смесь силы и слабости, властности и изящества, эта жгучая холодность, неожиданные прелестные улыбки, внезапно освещающие прекрасное, серьезное и зачастую скорбное лицо.

Ее манеры были безукоризненными – благопристойными, сдержанными, ее жизнь – образцовой, ни в чем не противоречащей общепринятой морали, речи – серьезными, строгими и даже немного отдавали педантизмом. И при всем этом вокруг нее создавалась трепетная атмосфера ожидания и восхищения. Священник предполагал в ней святую, врач – больную. Дамы придумывали массу романтических историй, чтобы объяснить, как она оказалась женой такого зануды. Элизабет была из тех, кто непроизвольно кристаллизует вокруг себя чужие видения и грезы, и отдавала себе в этом отчет. Она старалась пройти незамеченной, старалась стушеваться и делала это так хорошо, что этого нельзя было не заметить. Она так мало заботилась о своей красоте, что ее красота бросалась всем в глаза. Элизабет знала это, и ее щеки покрывались краской. Всеобщее внимание доставляло ей радость, которую Элизабет искупала постами и самоистязанием, чего не могла скрыть полностью, вновь возбуждая к себе интерес, которого пыталась избежать. Хотела Элизабет того или нет, но она постепенно пробуждалась к жизни; пробуждением для нее служило возвращение в мир символов.

Иногда в порыве отчаяния у нее вырывалось:

– Все-таки я старалась! И мне это даже удалось!

Однажды она сказала Пуаро:

– Представьте себе, когда я была ребенком, я как-то раз упала со стены, огораживавшей монастырь, вниз на дорогу, и, вы не поверите, я вообразила, что меня столкнул дьявол.

Она думала, что он в ответ засмеется. Пуаро был человеком положительным, крупноголовым, с большими руками – такие люди внушают доверие. Их хотят видеть немного глуповатыми, обладающими той душевной простоватостью, которая успокаивает и согревает. Однако Пуаро глупым не был.

– Все не так просто, – ответил он.

Последовал спор, причем Элизабет сознательно не договаривала своих мыслей. Она хотела, чтобы ее успокоили, но старалась себя не выдавать. Некоторое время потом Элизабет на него сердилась. Она желала, чтобы такие вопросы находили простое, чуть ли не заурядное разрешение. Ей удалось их упорядочить, установить им границы, тесные рамки, но вот со всех сторон начинала сползать краска, портя изображение.

– Я со своей банальной, блеклой жизнью… – говорила она.

Он же без всякого намерения польстить возражал:

– То, что вы делаете, не может быть блеклым или банальным.

Вот уже несколько недель он приводил ее в отчаяние. Она вбила себе в голову, что этот человек науки, положительный, даже крутой, избавит ее от мучений.

Пуаро же пичкал ее опиумными таблетками, следил, чтобы она соблюдала диету, но не приносил ей облегчения, в котором она так нуждалась. Элизабет уверила себя в том, что страдает болезнью с красивым греческим или латинским названием, от которой ее избавят несколько ложек микстуры. Этого она от него и ждала и, добиваясь помощи, докучала ему, как ребенок, жаждущий получить конфету.

– Несколько лет мне было так хорошо, я ничего не ждала, ничего не хотела, и вот снова болезнь…

Пуаро смотрел на ее красивое лицо, дивные темные волосы, тонкие и сильные руки и как бы размышлял вслух:

– Вы действительно думаете, что отсутствие желаний – признак хорошего здоровья.

Однажды она даже ударила Пуаро ногой, видя, что не может заставить его думать так, как она. Потом он долго смеялся.

– Теперь вы скоро выздоровеете, – сказал он. – Мне казалось, вы уже источаете святость, но, вижу, мои пилюли действуют.

Она хотела выразить по этому поводу сожаление, но не удержалась и рассмеялась вслед за Пуаро.

Однако ее здоровье оставалось подорванным, притом что несколько лет до этого оно было крепким, незыблемо крепким. Элизабет плохо спала, и ночные бдения перестали действовать на нее успокаивающе. Даже в самую тихую ночь Элизабет мучали тревожные мысли. Восхитительное чувство одиночества, которое словно по волшебству освобождало ее от тех, кто спал рядом, все реже и реже посещало Элизабет. Даже заснувшие, они давали знать о себе. Ей казалось, она ощущает их дыхание и чуть ли не тяжесть их тел. Да, именно они словно придавливали ночь своей тяжестью, мешали Элизабет взлететь, на мгновение испытать почти божественную свободу, знакомую ей прежде. По существу, ночи теперь почти не было.

Всплывали лица: то нищий, то больной ребенок, то служанка, брошенная в положении, – все эти дневные раны не переставали кровоточить. И с того дня, как она заставила плакать Мари-Поль, не переставала течь кровь у нее самой – это кровоточило ее, как Элизабет до сих пор полагала, так хорошо зарубцевавшееся детство.

Она поняла это после того, как однажды Пуаро спросил ее:

– Вот вы всегда говорите, что снова заболели, но когда вы болели прежде? За те десять лет, что я у вас бываю…

– Я болела, когда была ребенком, – быстро выговорила она и тут же поняла: вот что поднималось в ней, тяготило, приносило боль. Болезнь, которую она лишь на время загнала внутрь, – это ее детство.

Три маленькие дочки бегали по саду, ходили в церковь, росли, учились читать. Дюбуа вопреки своим надеждам в городском суде не преуспел. Сразу дали о себе знать его болячки, он теперь не вставал с постели, стонал, брюзжал, заговаривался: он возился со своей жизнью, как возятся в кровати, и все ему было не с руки. По правде сказать, ему нечем было в жизни похвастаться и был он тем зарытым в землю талантом из Евангелия, который теперь возвратит лишь слегка заржавленным. Он изощрялся, выискивая у себя грехи, как выискивают вшей (забава старика, забава умирающего), и находил лишь разную мелочь: кое-где слегка нажился, кое-какие деньжата припрятал, – он даже нечестных поступков себе не позволял.

– Зря я на вас женился, – говорил он Элизабет. – Испортил вам жизнь. Вы могли бы уйти в монастырь, могли бы составить себе блестящую партию. Я перед вами очень виноват.

Ему очень хотелось быть виноватым. У виноватого еще есть надежда. Однако равнодушная к мужу и потому не способная его понять Элизабет, держа его за руку, со всею нежностью лишала Дюбуа этой надежды.

– Нет, мой друг, уверяю вас, я была с вами счастлива.

Она и не догадывалась, что своей снисходительностью его доканывает. С таким же успехом она могла бы сказать мужу, что того вовсе не существовало. Так же поступали священники, причем все (священники в их доме никогда не переводились). Они не понимали, что несчастный старик пытался, прежде чем сгинуть навсегда, выторговать себе хоть четверть часа настоящей жизни. Превозмогши скупость, он обновил скамьи в часовне иезуитов, уступил немного земли их соперникам кармелитам, тем самым доказывая как свою приверженность церкви, так и свою беспристрастность. По общему мнению, он имел право на тихую кончину, и ему такое право предоставляли, выравнивая перед ним спуск в могилу, он же, бедный, молил о прямо противоположном, о бугорке, за который он мог бы на мгновение зацепиться.

«Иногда я лукавил, даже обманывал, чтобы добиться милости у сильных мира сего, тщетно полагался на их заступничество… Я отказал жене, просившей бархатное манто… Я выгадывал на жалованьи служанкам. Мне случалось браниться, пропускать мессу». Ему смеялись в лицо. Разве это грехи!

– Вы и понятия не имеете, что значит грешить, – мягко сказал ему старый кюре, и сказал правду. Эта-то правда и сводила Дюбуа в могилу.

От чего ему было умирать? Он страдал из-за подагры, ревматизма, неудовлетворенных амбиций. Страдал из-за того, что не знал пороков, даже скупость не была у него сильной страстью, в лучшем случае простой причудой, которая ему самому вдруг опостылела. Он страдал от недостатка воображения: растянувшись на широкой кровати, окруженный заботой и вниманием, он мог бы тиранить окружающих, шантажировать их своей болезнью, благодаря чему обрести над домашними власть. Но мало сказать, что это не доставило бы ему удовольствия, – такое даже не приходило ему в голову. Приступы подагры он сносил терпеливо. Одним из его положительных качеств была небоязнь боли, так что даже страдания его не занимали. Что же ему оставалось делать, если не дать себе спокойно умереть, к чему его все кругом подталкивали?

Дюбуа смутно надеялся, что Элизабет его спасет не тем, разумеется, что вернет к жизни, а упреком, воспоминанием, снабдив его багажом, которым он мог занять руки и действительно упокоиться, а не сгинуть. Он не сомневался, что это было в ее силах. Какая женщина не таит на мужа обиду, не сохраняет нежное воспоминание, пусть и о кратком мгновении? Какая женщина? Такая, как Элизабет. Подчинившись, отрекшись от своей воли, она сделалась нечувствительной. Никогда ее не посещала мысль поставить в упрек Дюбуа их женитьбу: она не осознавала себя замужней женщиной, да и не была ею на самом деле. Дюбуа был инструментом Божьей воли, простым средством, а не человеком. А раз так, то что же на него сердиться? Она не обращала на него внимания.

Элизабет была так равнодушна к своему телу, что отдавалась мужу, можно сказать, добровольно, наверное, даже с еле заметной, напоминавшей материнскую, жалостью, свойственной некоторым холодным женщинам. Конечно, именно жалость – самое светлое чувство, какое она испытывала к Дюбуа. Жалости, однако, было недостаточно, чтобы вернуть его к жизни. Элизабет держала мужа за руку, подавала снадобье, говорила «не волнуйтесь», он же, наоборот, желал волнений, желал задавать вопросы, мучить себя, испытать боль хотя бы один-единственный раз перед смертью, потому что чувство боли было единственным человеческим чувством, единственным человеческим опытом, пока ему доступным. Нежный профиль Элизабет у его изголовья приводил Дюбуа в отчаяние, он знал, что и после его смерти этот профиль останется прежним, а она, сидящая за шитьем, возможно, в этой же комнате, но уже рядом с пустой кроватью, такой же спокойной, такой же отсутствующей, как и теперь рядом с ним, рядом с его кроватью. «Я для нее пустое место». Как всегда он молвил:

– Элизабет?

– Я здесь, мой друг.

– Нет, вас здесь нет, вас здесь нет.

Врачу она говорила:

– Мой бедный Дюбуа всегда был такой сдержанный. Сейчас, наверно, он сильно страдает.

Он страдал, но от чего? Глядя на гладкое, непробиваемо спокойное лицо Элизабет, врач не решался возразить. В ней ощущалась какая-то чистота, вызывавшая уважение, однако он не мог отделаться от мысли, что Дюбуа было бы лучше, сиди у его изголовья вместо этого равнодушного ангела кто-нибудь другой. Врач думал о том, что эта столь добродетельная женщина, по всей видимости, никогда не любила и что без каких-либо угрызений совести она лишает Дюбуа перед смертью всякой надежды. Дюбуа волновался, горячился, осознавая в последние минуты нехватку главного, осознавая пустоту из-за того, что Элизабет невольно наводила на мысль об отдельном мире, куда она имела доступ и куда ему так хотелось за ней последовать. Он сам, врач Шарль Пуаро, иногда испытывал это рядом с Элизабет, во время их бесед, наблюдая за ней, стремясь постичь тайну этой тревоги, этой безмятежности, приступов суровости, неожиданной кротости, всего того, что составляло загадочный сплав, именуемый Элизабет.

Существо, обладающее внутренней жизнью, накладывает свой отпечаток на все, к чему прикасается. Именно в глазах Элизабет Дюбуа прочел, что его не существует.

– Простите меня, Эли, прежде чем я умру.

– Но мне нечего вам прощать, мой друг, вы всегда были очень добры ко мне, – отвечала она.

В глубине души она чувствовала раздражение рядом с мужем, который, будучи при смерти, пытался родиться вновь, не считаясь с ее желаниями. Элизабет не хотела, чтобы он рождался вновь. Она не хотела быть этому свидетельницей. По существу, она не хотела, чтобы он выжил. Не заставлял ли он ее сделать еще один шаг по пути, на который она вступила в день «принесения Мари-Поль в жертву», не заставлял ли распрощаться еще на некоторое время с покоем, право на который, как думала Элизабет, она заслужила?

– Вы и сами не догадываетесь о своей жестокости, – сказал ей Пуаро после одного из своих посещений, когда застал Дюбуа в подавленном состоянии.

– Я во всем полагаюсь на волю Господа, – возразила она.

– Но неужели вам не жаль своего супруга?

– Он умирает безгрешным. Хорошо бы и я перед смертью могла сказать о себе такое.

Врач чуть было со всей резкостью не указал ей на бесчеловечность подобного суждения, но увидел в глазах Элизабет такую явную боль, что смолчал. Он видел, что и она мучается, но ее мучения иного рода, чем у неразумного бедняги, терзающегося неожиданными сомнениями. Он был не прочь прийти ей на выручку, однако, по сути, относясь к нему с большим доверием, Элизабет не обнажала перед ним свою душу.

– Я ваш друг, – без явной связи с предыдущим проговорил он.

– Знаю. Я постараюсь, но…

На миг ее лицо стало беззащитным, на тот самый, должно быть, когда ее взору открылась истина: если бы она согласилась на то, чтобы Дюбуа существовал, она бы его возненавидела. Но этот миг прошел.

– Я постараюсь выказать больше терпения, – произнесла Элизабет.

Как будто от нее требовалось терпение! Как раз избыток ее старания и прикончил больного.

– Эли, вы меня любите?

– Ну конечно, мой друг.

И однажды на исходе сил он воскликнул:

– Вы, наверно, совсем без мозгов.

Она опустила глаза. Три дня спустя он умер в подавленном состоянии духа, которое окружающие сочли смирением. Элизабет очень горевала. Он так мало ее утруждал, кроме разве последних дней.

Городские дамы радовались за нее. Наконец, говорили они, Элизабет будет «вознаграждена за свою жертву». Под этим подразумевалось, что она унаследует капитал, который полагали более значительным, чем он был на самом деле. Наконец она сможет «пожить в свое удовольствие», то есть, по мнению этих дам, освободившись от вечно больного супруга, Элизабет станет принимать гостей, делать визиты (они объясняли уединенную жизнь Элизабет ее повышенным чувством долга) и, может быть, отыщет себе более подходящего мужа. Разве она уже не «исполнила свой долг»? В свои двадцать четыре года она оказалась одна и, сохранив прежнюю красоту, приобретя определенную материальную независимость и множество друзей, готовых о ней позаботиться (была у нее, правда, и обуза – три маленькие дочки), была вольна распоряжаться собой. Так что не грех было и позавидовать.

К счастью, возникшие денежные трудности отняли у Элизабет месяц-другой. Одной лишь скупостью не всегда разбогатеешь, и скряге деньги необязательно идут в руки; вот и оказалось, что Дюбуа богат не был. Старые друзья, естественно, выразили Элизабет сочувствие, ее то и дело вызывали к юристу и ей предстояло решать имущественные вопросы. Нужно ли ей продать свое поле? Сдать ли ей два-три домишка в аренду или попробовать продать их с торгов? Она блестяще выпуталась из трудного положения, встречая везде симпатию и восхищение: как же, такая молодая вдова! И вот настал день, когда все оказалось улажено. Вырубки в лесу позволили расплатиться с долгами, две маленькие фермы отданы внаем, несколько лугов близ дома тоже, и полученный небольшой доход представлялся достаточным для женщины, не приученной к роскоши.

– Когда вы сдадите внаем последний клочок луга (Дюбуа всегда этому противился, надеясь на постройку там нового дома), можете считать, что ваши финансовые дела почти вконец поправились, – сказал нотариус. – Тогда вы будете вправе немного подумать и о себе.

Подумать о себе! Ничего себе сразил! Элизабет, сопротивлявшаяся настоятельному присутствию умирающего Дюбуа, должна была теперь сопротивляться его отсутствию. Элизабет была одна и свободна. Она так тщательно, так скрупулезно наладила повседневную жизнь в своем старом доме, что все делалось как бы само собой: стирка, утюжка, чистка медных вещей, фарфоровой посуды, мебели, работа в саду, работа по дому, – Марта справлялась со всем, как хорошо налаженный автомат, имея в подчинении лишь одну помощницу и маленького мальчика, выполнявшего роль садовника. Два раза в неделю к хозяйке дома и ее дочкам приходила портниха. По-прежнему посещали их жилище аббат Варине и доктор Пуаро. В библиотеке с ее большими медными канделябрами, дубовыми панелями, зелеными гардинами, как и раньше, было тихо и сумрачно. Маленькая уютная молельня, где Элизабет провела столько ночей, была тут же со своими ангелочками, благочестивыми картинками, бумажными цветами в вазах, скамеечкой для молитвы, реликвиями в расписном ящичке со стеклянной крышкой.

Однако Элизабет забыла про библиотеку, молельню, забросила книги, перестала молиться, теперь по всему дому она искала, где бы приложить свою энергию: меняла обои, все заново перегораживала, перекрашивала кабинет, освобождала антресоли. Девочки семенили следом. Друзья Элизабет радовались, видя в ее возбужденности признак возвращения к жизни. В таких случаях старые люди вздыхают: «Жизнь берет свое». Элизабет же они были очарованы, так как на монотонном фоне их серых будней молодая женщина явно выделялась как личность незаурядная, от которой, несмотря на, казалось бы, незначительность ее поступков, можно ждать еще немало неожиданностей. И было бы вполне естественным, если такой неожиданностью оказался бы блестящий повторный брак. Все знали историю о советнике лотарингского двора, которому столь решительно отказала Элизабет еще при Дюбуа: может, теперь он появится вновь? Или гравер Апье? В самом Нанси женихов хватало, и красота Элизабет, ее репутация ученой и добродетельной женщины с лихвой возместили бы ее невеликий достаток и придачу в виде трех дочек. Ожидали, таким образом, назидательной развязки, вознаграждения добродетели. Беспокоились только врач и служанка, Шарль Пуаро и Марта (добрая толстуха, круглая и розовощекая, обожавшая Эли): они слишком хорошо знали Элизабет, чтобы поверить, будто выбор обоев мог ее занимать, как она пыталась убедить в этом других.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю