Текст книги "Три времени ночи"
Автор книги: Франсуаза Малле-Жорис
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 22 страниц)
На самом деле ей казалось важным утаить ото всех все более и более возраставшую в ней с каждым днем тревогу. Домашние дела, в которые она теперь с неожиданной скрупулезностью вникала, были для нее как бы отдушиной, противоядием. Ей представлялось, что, обремененной работой, занятой, ей удастся скрывать свою подавленность и это предохранит ее от напастей еще на какой-то период. Думая, что она выигрывает время, Элизабет заблуждалась. Правда, необходимость сохранить небольшое состояние для детей на несколько недель поддержала ее. Теперь возникала настоятельная потребность (так говорила Элизабет) привести в порядок дом, который она запустила во время болезни мужа. Она старалась изнурить свое тело, занять свой мозг этими бесконечно малыми величинами, однако, остановившись на секунду, она тут же в мгновение ока чувствовала тревогу, головокружение, с которыми не удавалось совладать. Снова перед взором Элизабет вставал умирающий, его непостижимый гнев, непонятное беспокойство. Она вспоминала об утешениях аббата Варине: «Грешить? Бедняжка! Он и понятия не имеет, что значит грешить». Элизабет была того же мнения. Ее муж не имел понятия, а она имела. С детства. Зло распространялось вокруг нее, незаметное, неуловимое и все же реальное. Она ощутила его в речах Клод, в гневе Льенара, в самой сердцевине чудовищного союза ее родителей. Элизабет хотела это забыть и за годы спячки забыла (однако внутренний голос шептал, что ее спячка, возможно, неугодна Богу, что она, возможно, не самое надежное убежище: разве не чудился ей иногда в молельне еле слышный полет демонов?). Она забыла, и разве не доказательство этому, что она отказала умирающему в его просьбе, должна была отказать, несмотря на свою жалость, желание утешить, и ее отказ, может, и доконал несчастного супруга (да, несчастного, ведь он не мог унести в могилу даже воспоминание о грехе, даже раскаяние)? «Так даже лучше», – думала она с дрожью вечером, прежде чем лечь в широкую кровать, где он незаметно для себя уснул навеки. «Он покоится в мире». Так неужели незнание – необходимое условие для мира и покоя? И потом, разве она боялась призрака? Марта как-то спросила хозяйку:
– Вы будете продолжать спать в этой комнате, мадам?
– А почему бы и нет?
– А если ваш муж…
– Вы сошли с ума.
Как может вернуться тот, кого даже никогда не было, тот, кому Элизабет, разбирайся она в себе лучше, даже бы не позволила быть? Нет, Элизабет этого не боялась, ведь, по существу, он умер для нее совсем. Боялась она другого. В ней пробуждалось то, что можно было бы назвать искушением (если восходить к истоку, пробудилось оно в тот день, когда в глазах Мари-Поль она увидела отражение своего детства), если бывает искушение в чистом виде, независимое от всякого внешнего желания, от всякой телесной оболочки, или желанием зла, потому что именно зло наложило неизгладимый след на ее внутреннюю жизнь, и, чтобы обрести ее вновь, надо было пройти через зло, вспомнить о зле, оживить его. Как не смогла Элизабет почувствовать биение источника, что зовется материнской любовью, до того как увидела страдания и слезы собственного ребенка, так не в состоянии она была вновь почувствовать в себе порыв к Господу, изначально не искаженный, не оскверненный материнским дознанием и материнской любовью, которая и пробудила ее к настоящей жизни, и навсегда искалечила. Оставалось то, что она на протяжении многих лет именовала покоем, то, чему она предавалась долгое время, полагая это своей обязанностью, но что на практике оказывалось лишь карикатурой на действительное подвижничество души, ведь такое подвижничество предполагает веру, ее же порыв к Богу строился на отчаянии. Она не желала больше этого покоя, она задыхалась и инстинктивно отвергала покой с тех пор, как предлог для него был отброшен. Невинные слова нотариуса: «Теперь вы будете вправе подумать и о себе», – испугали ее, подобно угрозе. Она была одна и свободна. Одна и свободна. Стоило ей на мгновение прервать свои пустячные занятия, как этот припев, странный и грозный, вновь звучал в ее голове. Временами Элизабет казалось, что она не в силах удержаться, остаться прежней благоразумной и спокойной женщиной, что она сейчас закричит, забегает, замашет руками, выдаст много такого, что сделает явным… Но что именно она сделает явным? Элизабет не знала. Она лишь требовала у доктора Пуаро все больше опиумных таблеток.
– Вы зря их принимаете, все равно ведь вам не удастся спать все время.
– Но я вовсе не хочу спать все время…
– Чего же тогда вы на самом деле хотите?
Она бы сказала ему. Но что было говорить? Тревога по каплям сочилась в ее душу, в Элизабет постепенно пробуждалось сознание, рождалась боязнь того, что на первый взгляд должно было бы ее успокоить, послужить ей утешением. Появлялась ли тяга к Мари-Поль, и Элизабет останавливалась на полпути, пораженная, словно стрелой, внезапным страхом. Трогали ли ее чьи-нибудь невзгоды, и она тут же содрогалась, оправляла Марту с деньгами, боясь собственной жалости. Мало того, достаточно было Элизабет прочитать однажды вечером что-нибудь волнующее, чтобы тут же застыть на пороге своей души, как перед запретной областью, в которую ей под страхом смерти нельзя было проникать. Под страхом смерти! Ах, если бы Элизабет действительно угрожала смерть, как бы она ринулась ей навстречу!
Элизабет становилась все мнительнее, она делала себе множество нелепых упреков: то она запустила воспитание девочек, то плохо ведет хозяйство, то недостаточно выполняет свои религиозные обязанности. С рассветом она бежала в церковь на службу, уходила до ее окончания, набрасывалась на книги, вдалбливала еще не совсем проснувшимся детям латынь, сердилась и тут же корила себя за это, представляла себе в идиллическом свете завтрашний день, когда все будет совершаться в свое время, без суеты и проблем.
– Я не узнаю больше свою Филотею…
– А вы уверены, что когда-нибудь меня знали? – спросила она его как-то в минуту усталости.
Врачу пришлось признаться, что нет, он не уверен, ведь как раз этот всегда ощутимый трепет, таившийся под ее внешним благоразумием, и удерживал его рядом с Элизабет, привязывал к ней, так что Пуаро посвящал ей больше времени, чем кому-либо другому из своих пациентов.
– А вы?
– Что я?
– Вы-то уверены, что знаете себя?
Элизабет рассердилась.
– Что вы хотите сказать?
– Только одно: вы никогда не были счастливы, хотя и пытаетесь это от себя скрыть.
– Подумаешь!
– Сознайтесь, однако, что это правда.
– Разумеется, правда, но я никогда не скрывала, что у меня было другое призвание. Однако теперь мой долг – посвятить себя дочерям. И все же я мечтаю о монастыре, в котором согласились бы принять меня вместе с ними.
– Нашли бы вы там покой?
– Не знаю, да и создана ли я для покоя?
Эти вздохи, такие искренние, такие растерянные, вырываются у нее лишь при Шарле. Пуаро понимает это и часто об этом размышляет, он хотел бы когда-нибудь разгадать причину странной грусти Элизабет, которой восхищается, к которой испытывает что-то вроде нежности и к которой привязывается еще больше оттого, что не может исцелить. Не ошибается ли она, говоря о своем призвании? Кто знает? Во всяком случае, Элизабет – женщина своеобразная, и она странно бы смотрелась на фоне сестер-монахинь, которых Пуаро часто видит в больнице, – смешливых, словоохотливых, любопытных, подобно сорокам, но от этого не менее благочестивых и славных, да и как бы он обходился без них? Откровенно говоря, эти проворные и отнюдь не избалованные сестрички были до поры до времени единственными женщинами, чье общество, маленькие знаки внимания доставляли ему хоть сколько-нибудь радости. Шикарные пациенты утомляют Пуаро, тем более что, несмотря на определенную известность, он хорошо понимает, что все помнят о его скромном происхождении и что затмил он своего соперника, старого доктора Ришара, лишь благодаря усердию и постоянному потворству старым ханжам-ревматикам, которым отказывается потакать Ришар. Эта роль болонки ему меньше всего подходит, но, чтобы преуспеть, ему пришлось к ней приноровиться; однако в глубине души он лелеет глухую злобу на городскую элиту, заставившую потворствовать ей человека крутого, влюбленного в свою работу. Его вымученную, подчеркнутую вежливость объясняют природной неотесанностью («Но он так предан», – добавляют богатые вдовушки), на самом деле причина тут в том, что он насильно себя к ней принуждает.
– Если бы вы знали, чего мне это стоит! – доверительно говорит он Элизабет, с которой всегда чувствовал себя непринужденно.
– Но вы думайте о своей цели, о добре, которое делаете.
Да, конечно. Расширение и восстановление больницы, страждущие, которые теперь находятся под тщательнейшим наблюдением, семья, которой он помогает, не любя… Все это идет в расчет, но Пуаро трудно сохранять равновесие между тем, чего он в своих глазах стоит, и той ролью, которую он играет. Его обостренная гордыня внешне никак не проявляется, и сам он считает, что у него самый что ни на есть ровный характер.
– Что вам делать в монастыре? Разве нельзя и в миру действенно вершить добро, ведя хозяйство, воспитывая детей. Вы снова выйдете замуж…
У нее вырывается чуть ли не детский смешок.
– Да, тут мне тревожиться не приходится. Представьте себе, дружище Шарль, за один вчерашний день мне сделали два предложения. Мадам Бюффе, да, старуха Бюффе, пришла замолвить слово за сына, а наш недюжинный председатель суда – за самого себя. Что вы об этом думаете? Как покажусь я вам в объятиях кого-нибудь из столь значительных особ? – На нее иногда находила внезапная веселость, которую со стороны можно было принять за кокетство. – Разумеется, я не задумываясь отказала. А мадам де Пьегр предложила мне в женихи блистательного незнакомца, наделенного всеми замечательными качествами, но я не захотела даже узнать его имя. Мне без конца твердят, какая я счастливая, что овдовела, – очень уж это немилосердно по отношению к бедняжке Дюбуа – и в то же время получается, что каждый замышляет прервать мою счастливую пору.
Шарлю немного не по себе от столь интимных откровений. Он ясно видит тревогу, сквозящую в ее напускном ребячестве, и спрашивает себя, откуда эта тревога.
– Хорошо еще, друг мой, что вы мне ничем таким не угрожаете. Вы не станете давать мне подобные советы, ведь вы сами всегда говорили, что я не создана для замужества.
– Замужество замужеству рознь, – закидывает удочку Пуаро. – Отказать, даже не поинтересовавшись, кто просит вашей руки…
– Но кого желали бы вы видеть этим человеком? – смеется Элизабет. – Или вы верите в сказки про фей? Я знаю так мало людей. Какой-нибудь обремененный детьми вдовец, желающий присовокупить их к моей маленькой команде, пожираемый честолюбием простолюдин, который рассчитывает на мою хилую знатность, чтобы забраться чуть повыше, богатый буржуа, ищущий для своего дома хозяйку, уже поднаторевшую в делах… Не слишком заманчиво, согласитесь. Пусть эти незнакомцы таковыми и остаются. У меня много недостатков, но любопытством я не страдаю.
Элизабет пожимает плечами, щеки красные, как будто у нее жар.
– Наверно, вы не правы. Разве так уж невозможно представить себе влюбленного в вас приличного человека?
Ее лицо мрачнеет (такие внезапные перемены свойственны Элизабет); секунду назад столь жизнерадостная, почти как ребенок, она вдруг непонятно отчего бледнеет, напрягается. Хотя Пуаро привык к крайней переменчивости Элизабет, она всегда его поражает, волнует. Он никак не может связать воедино ее состояние духа, которое может измениться из-за пустяка, и столь непреклонный характер, раз и навсегда установленный образ действий, постоянную доброту Элизабет, которыми все восхищались.
– Но послушайте, что я сказал такого страшного? Разве это так удивительно, если вас любят?
– Да, – срывается с ее побелевших губ, – да.
Он раздосадован и заинтригован. Четыре или пять лет постоянно находясь рядом с нею, он так и не проник в тайники ее души, в ее суть, но именно непонятное в Элизабет больше всего привлекает Пуаро. Над другой женщиной Пуаро лишь посмеялся бы, при всей своей презрительной терпимости к женщинам вообще. Но Элизабет он уважает.
– Эли, объясните мне…
– Что тут объяснять? Я себя знаю, а вы меня нет.
Она упрямо склоняет голову. Со стороны можно было бы счесть, что она капризничает, но Элизабет слишком добродушна и горда, чтобы прикидываться.
– Если бы вы знали… Ах, вам невдомек, какая для меня мука, когда меня хвалят, любят…
Она подняла свои печальные, полные слез глаза.
– Даже если я?
Он тут же понимает, что высказал вещь глубоко личную, неуместную. Доверительная дружба, которую проявляла по отношению к нему Элизабет, никогда не переходила в фамильярность, он же позволил себе бесцеремонность, этакую куртуазность. Пуаро прикусил язык, заметив удивление в глазах молодой женщины, почувствовав еле заметную напряженность в ее руке, которую она, однако, не убирает конечно же из деликатности. И как все робкие души, сознающие, что совершили неловкость, он ее повторяет:
– Даже если я, Элизабет?
Какая нелепость! Это почти признание в любви. Поймав Пуаро на слове, она поставила бы его в затруднительное положение. Рассердится ли на него Элизабет? Лишится ли он по своей оплошности милой подруги, расстанется ли с привычкой, без которой ему будет трудно обойтись?
Она делает над собой видимое усилие и, самым естественным движением высвобождая свою руку, проводит ею себе по лицу.
– Даже если вы, друг мой. Я ценю вашу дружбу, знаю, до какой степени она отличается от всего этого… – и единым жестом она отметает воздыхателей, брак, повседневный ход вещей. – Знаю, что вас нельзя было бы заподозрить… и все же…
В последние дни Элизабет чувствует себя такой растерянной, доведенной чуть ли не до состояния беспомощности. Ей надо кому-нибудь поведать о снедающем ее необъяснимом страхе, об ощущении, возникшем у нее после смерти мужа, будто она находится на краю пропасти, об опасности, такой страшной, что она не решается взглянуть ей в лицо. Элизабет надо переложить на кого-нибудь свое бремя, и разве он не друг, не врач, вдвойне расположенный, вдвойне приуготовленный, чтобы ей помочь и ее утешить? На мгновение ею овладела безумная надежда, что в его власти освободить ее от всей этой жути. Первый раз в жизни (в жизни прожитой и в жизни будущей) Элизабет размышляет, не довериться ли ей, не положиться ли на другого человека. С эмоциональной точки зрения эта минута сродни ночи, предшествовавшей свадьбе, когда Элизабет со всем смирением доверилась Богу. Душа, которую боязнь любви замкнула в себе, два раза раскрылась и предала себя другому. Эти два случая будут много значить для Элизабет. Может, их будет недостаточно для спасения Элизабет (хотя кто знает?), но они по крайней мере предотвратят ее падение. Конечно, преувеличением было бы утверждать, что она станет об этом думать, воскрешать в памяти, но эти два эпизода будут постоянно там пребывать, только и всего. Они будут там, и этого довольно. В мгновение ока перед ней промелькнет простая истинная вера, смиренная обыденная любовь. Откажись она от них, высмей, отрекись даже впоследствии, это уже ничего не изменит. Достаточно одного мига, одного взгляда. Такое не забывается.
Если хорошенько разобраться в случившемся – а как же не разобраться, если оно свидетельствует и будет свидетельствовать о скрытых силах Элизабет, о существовании в ней, несмотря ни на что, духа любви, который ничто не могло истребить (запечатанный источник из Песни песней Соломона), – то выходит, что Элизабет первая полюбила Шарля Пуаро, своего врача. Почему она не отдалила его от себя с самого начала, как поступала со всеми другими мужчинами, кроме разве что стариков и духовных лиц? Он был не настолько уродлив, чтобы уродство послужило неприступной преградой, не был он и настолько неловок, чтобы Элизабет долго оставалась в неведении относительно его достоинств. Захоти Пуаро на самом деле внушить ей доверие, привлечь к себе, сознавая, кто она и чего боится, ему не пришлось бы действовать иначе. Уважение Пуаро польстило Элизабет. Ей было интересно с ним разговаривать именно потому, что другим женщинам его речи казались суровыми и неприятными. Крутость его обхождения успокоила Элизабет еще до того, как она с гордостью заметила, что для нее единственной он делает исключение. Робость Пуаро тронула ее. Она была одновременно и слишком смиренна и слишком самолюбива, чтобы сносить плохие отзывы о нравящемся ей человеке. Элизабет простодушно говорила себе, что она одна его понимает. Знал ли он об этом? Ни в коей мере. Чувствовал ли? Да, как смутно чувствуют блаженство, не вдаваясь в подробности, не вникая в причины из страха, что оно рассеется. Из того, что он непроизвольно поступал так, как если бы домогался ее любви, можно было заключить, что и он тоже любил. Правда, сам Пуаро со всею пылкостью открестился бы от такого утверждения. Даже в эту минуту, когда его слова были нежнее обычного, в сердце Пуаро нежности не было. Толкнуло же его на этот шаг нечто похожее на гнев из-за предположения, будто Элизабет могло обидеть случайно сорвавшееся, легкомысленное слово, допущенная им оплошность. Так он именовал внезапное проявление реальности, которую сам для себя пока не уяснил.
– И все же… – сказала Элизабет.
Она размышляла вслух и говорила с ним как бы в задумчивости. Говорила, что боится даже этой умеренной разумной привязанности. Говорила, что боится детей, служанки, всего того, что волнует сердце, боится чего-то такого в себе, что способно все погубить, так как любовь в ней с самого юного возраста осквернена, опорочена. Говорила, что боится себя и если она до сих пор не ушла в монастырь, то только потому, что боится Бога. Говорила, что зло существует, оно тут, рядом с ней; Элизабет и хотела, и не хотела, чтобы Пуаро ее понял. Она устремлялась к нему, умоляла о помощи, любила; не сдерживаясь больше, с удивительным облегчением она вновь схватила его руку, они были одни, он освободит ее… Пуаро слушал и не понимал.
Им никогда не суждено было найти общий язык, а их чувствам – совпасть, и все решил этот миг. Пуаро нужно было вымолвить лишь слово, чтобы на самом деле освободить Элизабет, и он бы вымолвил, если бы любил ее больше или не любил вовсе. Однако так получилось, что только в эту минуту он начал осознавать, лишь частично признавать, смутно предвидеть действительное положение вещей; он только вступал в тот неблагодарный период любви, когда порыв инстинкта уже угас, а духовное предвосхищение еще не родилось. Пуаро не почувствовал движения ее руки, не увидел тревоги, а слова, сказанные Элизабет из стыдливости, из растерянности («Вас нельзя было бы заподозрить…»), воспринял, как обиду.
В конце концов он мужчина. Врач не священник, хотя Элизабет и намеревалась низвести его до этой роли. Друг? Пусть друг, но только потому, что он сам этого хотел. Он не занимал ни такого высокого, ни такого низкого положения, чтобы ему не было позволено строить кое-какие расчеты. Почему Пуаро, как и другим, не быть чувствительным к ее прелестям, к ее женской стати? Почему бы ему не возжелать ее руки? Или она находила Пуаро таким уродом, таким неисправимым простолюдином, что считала его выше (ниже) всяких подозрений? Он забывал о своем уважении к Элизабет, ставя ее на одну доску с другими женщинами, готовыми его оттолкнуть (слишком гордый, чтобы рискнуть, Пуаро без всякой видимой причины оправдывал себя подобным предположением). Даже доверие, которое Элизабет к нему питала, он почитал теперь за оскорбление. Только ему Элизабет позволяла держать ее руку в своей, значит, считала его ниже других. Даже то, что Элизабет принимает его без свидетелей, несмотря на заботу о своей репутации и целомудрие, из-за которого один только взгляд, банальный комплимент приводит ее в смятение… Другой увидел бы в этом лестное для себя отличие, – женскую хитрость. Однако Пуаро обретал веру в Элизабет лишь для того, чтобы предстать в неблагоприятном свете в своих же глазах, ведь на хитрость Элизабет была неспособна. Следовательно, либо она его любила, либо презирала. В первый момент Пуаро решил, что презирала, и произнес с щемящим сердцем:
– Уберите руку. Если сюда войдут…
Элизабет посмотрела на него кротким взором, в котором сквозило удивление.
– Марта… дети…
– Но все привыкли…
– Когда был жив ваш муж, это было одно, но теперь…
С жестокой радостью он видел, как в ее печальном взгляде забрезжило понимание.
– Я не хотел бы вас компрометировать.
– Кому пришло бы в голову… – слабо возразила она.
– Кому? Да любому! Или я хуже других? Разве я чудовище, старик, лакей? Или вы монахиня? Вы молоды, прекрасны, свободны. Будет вполне естественно, если люди подумают…
– Нет, – простонала Элизабет.
– И кто вам сказал, что я сам…
Он еле успел подскочить. Ей стало дурно.
Шарль потрясен, его самолюбие в высшей степени удовлетворено. Он, смирившийся с тем, что никогда не полюбит и никто не полюбит его, покорил такое гордое, чистое сердце. Никаких угрызений совести из-за нанесенной раны: разве не таково неизбежное начало любви? Только крайнее удивление, изумление. И как он раньше не догадался? Гордыня помешала ему разобраться в своих чувствах, смирение – в чувствах Элизабет. Теперь же гордыня и смирение преображаются в победное ликование. Разве минуту назад Элизабет как ни в чем не бывало не насмехалась, не шутила над семейством Бюффе, над председателем суда с их претензиями? А стоило ему сказать слово, и какая перемена, какое волнение… Пуаро словно в единое мгновение забыл, что прежде знал об Элизабет и что это волнение не только для него лестно, но и опасно. Все ему вдруг представляется простым: почему бы в самом деле ему на ней не жениться? Да, он низкого происхождения, беден, но у него завидное будущее, он еще молод, Элизабет в него верит, она ему поможет, поддержит его. Пуаро облекает свое безрассудство в разумные рамки, придумывает удобный предлог для своей любви к Элизабет, забывая, что как раз его уязвимость, несоответствие их положений и подвигли его на нежные чувства. Пуаро словно бредит наяву, но его мечты движутся в противоположном направлении, нежели у обычных возлюбленных. Жуткий восторг, охвативший его при виде побледневшей, упавшей ему на руки Элизабет, Пуаро обращает в благоразумное довольство, утоленное самолюбие, другими словами, переводит в нечто прозаическое. «Мне давно следовало бы догадаться… Как я не подумал об этом раньше… Как не заметил… Лучше жены и не придумаешь… Она согласится…»
Шарль, как всегда, заблуждается относительно своего характера, сумрачного и страстного; он склонен считать его лишь немного нелюдимым. Идеальная жена… Впрочем, он знает ее как друг и как врач, знает о ее тревогах, одиноких ночах, он помнит, как она шептала с мучительной искренностью: «Если бы вы знали, какая для меня пытка быть любимой… если бы им было известно…» Пуаро часто пасовал перед ее самоистязанием, чрезмерным умерщвлением плоти. Не понимая, он восхищался ее безграничной суровой преданностью старому нытику Дюбуа. Наконец, Пуаро догадывался о безмолвной драме у изголовья умирающего мужа, молившего Элизабет об освобождении, которое она одна могла даровать и в котором она ему отказывала. Незамысловатые воздушные замки, которые он сам строит, не могут обмануть Пуаро.
Однако несколько дней он за них цепляется. Можно подумать, Пуаро уже предчувствует: вовлечь Элизабет в естественную любовную игру он в состоянии, лишь обманувшись на ее счет, умалив Элизабет. Может, также, пускаясь в авантюру, которая займет его целиком, заставит лезть из кожи вон, Шарль, чтобы поддаться неодолимому влечению, нуждается в оправдании, во временном алиби; он должен перехитрить степенного, логически мыслящего человека, каким он себя считает, и соблазнить его на прекрасное безумство, которое непременно плохо кончится. Как бы в подтверждение этого Шарль, до того усердно посещавший Элизабет, в течение нескольких дней не стремится ее увидеть. Первое головокружение прошло, и ему почти удалось убедить себя, что он не любит Элизабет, а домогается ее лишь из честолюбия.
Элизабет же, придя в себя, оказалась во власти все возрастающей тревоги. Какое-то мгновение она тоже искала себе обычное оправдание, даже чуть не улыбнулась: «Не вообразил ли мой славный доктор…» Затем она услышала его голос, ставший глухим, жестоким, вновь увидела его слегка блуждающий взгляд в тот самый миг, когда он намеревался ранить ее, задеть… Нет, она уже не сможет никогда думать о нем как о своем «славном докторе». Значит, Шарль все-таки вообразил… В миг открывается старая рана. «Но если он вообразил такое, значит, виновата я!» Ведь она сама допускала к себе Пуаро, поощряла его визиты. Долгие беседы, удовольствие, которое Элизабет в них находила, книги, которые она читала немного и для того, чтобы снискать его одобрение… Неужели в этом было греховное потворство с ее стороны?
Сомнения, едва зародившись, одолевают, мучают ее. Прямое следствие допросов, которыми донимала дочь Клод де Маньер. «Ты уверена, что не совершила греха? Не думала о нем? Даже самую чуточку? Поклянись!» Клясться она не осмеливалась. Кто поручится? Как узнать наверняка? Шарлю она доверяла. Часто ему улыбалась, иногда брала за руку. Множество незначительных воспоминаний всплывает в памяти Элизабет, и тревога ее постоянно растет. Она принимала от него в подарок разные мелочи: книгу, сладости для детей. Она, избегавшая других посетителей, разговаривала с Шарлем в присутствии одной только Мари-Поль, а то и вовсе без свидетелей. Допускала его к своему прошлому, к своей внутренней жизни. Надеялась на него. На днях, поддавшись внезапному помутнению рассудка, взывала к нему о помощи. Поступала бы она так, если бы тайное, позорное влечение не пустило в ней свои корни? Ведь и Пуаро так расценил ее действия, раз отважился на подобную выходку. Элизабет не знает точно, что он сказал, но ясно видит, с какой страстностью он к ней подступает. Конечно же я его провоцировала. После стольких лет Шарль бы не посмел, если бы не почувствовал… Выходит, я так долго грешила, не отдавая себе в этом отчета? Она глядит на Пуаро, и ее тревога, угрызения совести все усиливаются. Для Элизабет вопрос чести – исследовать свое сердце в поисках самого зародыша греха, любви. «В этот день… или в тот…» Она восстанавливает в памяти все события своей жизни, связанные с Шарлем. Потом бежит исповедоваться.
После исповеди она на какое-то время обретает относительный покой. Я не буду больше его видеть. Откажу от дома. Как только найду подходящий монастырь, заточу себя в нем вместе с дочерьми, искуплю вину. Элизабет преувеличивает грех, преувеличивает опасность, подобно тому как Пуаро их преуменьшает. Кто из них двоих уже любит, кто любит больше? Трудно сказать. Однако любовь уже разверзлась пропастью между ними. Элизабет, более проницательная, старается ее избежать, Пуаро же устремляется вперед с закрытыми глазами. Так или иначе, но тут отнюдь не брак по расчету между двумя молодыми свободными людьми, тут любовь особого рода.
Элизабет, без сомнения, была к ней предрасположена. Благодаря матери она составила понятие о любви как о чем-то жестоком, страстном, но все же притягательном. Встреть Элизабет любовь в другом обличье, она бы ее не признала. Очень характерно, что впервые она соотносит образ Шарля с любовью в тот момент, когда тот причиняет ей боль. Что же касается Пуаро, еще подростком, сыном лавочника, приложившего все усилия, чтобы вырваться из своей среды единственно благодаря усердной учебе, желанию выбиться в люди (соскрести с себя оболочку, которая выдавала и унижала его), Пуаро, тщательно обдумывавшего свои услуги, свои планы, каждое свое слово, дабы сделаться необходимым высшему свету Нанси, предмету его домоганий, погруженного в работу тридцатипятилетнего человека, безразличного к вере, а то и вовсе неверующего, то его столь странное влечение коренилось в презрении.
Если, занимаясь ремеслом, которое обычно почитается благородным, имеют в виду какую-нибудь пользу для себя, то нельзя при этом избежать определенной раздвоенности. Прибегает ли человек удобства ради к лицемерию или напяливает маску циника, ему бывает очень непросто распознать действительное положение вещей. Ударившись в цинизм, Шарль стал жертвой оптического обмана: будучи честолюбивым, он с презрением отнесся не только к средствам удовлетворения своего честолюбия, но и к самой цели. Он по-прежнему прилагал усилия, чтобы занять в городе высокое положение, но желать его не желал. Пуаро хотел, чтобы ему воздали по справедливости, чтобы вполне конкретные люди признали его достоинства, но сам он, едва сблизившись с этими людьми, переставал их уважать. Каждый новый этап его возвышения сопровождало разочарование, и суровостью, которую в начале своей карьеры Пуаро напускал на себя, как ему представлялось, из корысти, он начал по-настоящему дорожить как почти единственным, что оказалось истинным. Так Пуаро, считавший себя человеком самым что ни на есть рассудочным, приучился отказывать себе, довольствоваться малым, и, если бы презрение не парализовало его волю, он был бы способен обратиться к духовной жизни.
Презирая других, он был холоден и брюзглив даже с теми, кого пользовал из милосердия и бесплатно, и не ожидал от них ничего, кроме неблагодарности, которую, страшась, сам же порождал. Презирая себя, он постепенно становился все равнодушнее к окружающим и все больше времени уделял своим трудам, не ставя, однако, это себе в заслугу. Работая без радости, не внимая собственным мыслям, он полагал, что хлопочет исключительно из любопытства, оставшегося его единственной страстью, из наполовину утраченного честолюбия, которое питает добрая слава. Он думал, что заинтересовался Элизабет из-за влияния, которое она оказывала на людей, а потом из обыкновенной врачебной любознательности. Да он просто ничего больше не думал. Пуаро не мог обходиться без встреч с Элизабет, но остерегался признаваться себе в этом, докапываться до причины, так как ничто их встречам не препятствовало. И когда при нем ей стало дурно, Шарль, едва отдав себе отчет в чувствах, которые Элизабет ему внушала, тут же поторопился от них отмахнуться. Он испугался. Мечты о мещанском счастье, об уюте, о влиянии в обществе лишь служили оправданием. Его так мало влекло все это! Впрочем, он воздерживался от визитов к Элизабет, ждал, как и она, скованный, подобно всем тем, кто открыт такой же любви, безошибочным предчувствием, что всякая надежда на счастье уже перекрыта их чрезмерными переживаниями.