Текст книги "Три времени ночи"
Автор книги: Франсуаза Малле-Жорис
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 22 страниц)
«Не слишком ли строга бывает порой ваша мать?»
«Нельзя быть слишком строгой к греху».
Искусные в «perinde ac cadaver»[1]1
Уподобление себя трупу (доел, «такой же, как труп» (лат.) – беспрекословное повиновение вышестоящим, предписываемое И. Лойолой членам ордена иезуитов.
[Закрыть] монашки одобряют ее слова. Но труп – не живое тело, а повиновение – не дар любви. Святая Тереза приказывала одной из послушниц сажать в саду овощи корнями вверх, и послушница повиновалась. Что может быть легче механического телесного послушания, послушания трупа? По существу, речь шла всего лишь об упражнении. Ни святая Тереза, ни послушница не надеялись убедить себя в том, что именно так следует сажать салат. Не без некоторого лукавства монахини радуются, обнаружив в Элизабет склонность к духовному единоборству. Они знают мадам де Ранфен, и для них немалое удовольствие (жестокое и невинное – настоящее удовольствие для монахинь) наблюдать, как благочестивая женщина попадает в расставленную ей же ловушку, подобно Балю[2]2
Балю (1421–1491) – французский прелат, министр Людовика XI, посадившего Балю в тюрьму после того, как тот его предал.
[Закрыть], угодившему в учрежденную им самим камеру пыток. Все это, впрочем, должно послужить к вящей господней славе, так как Элизабет станет монахиней, а мадам де Ранфен освободится от чересчур однобокой привязанности к своему ребенку. Однако монахиням известно не все. Они слишком полагаются на твердость девочки, с колыбели расколотой надвое и не доверявшей самой себе. Последовавшие события поколеблят в Элизабет не веру, не дух, а тот остаток доверия к природе, изначальному животворному теплу, непосредственным воплощением которого является для человека мать. Клод де Маньер отреагировала однозначно, ничтоже сумняшеся, – казалось, она только и ждала этой минуты.
А может, она и вправду ее ждала? Сколько женщин проводят долгую томительную жизнь в ожидании мгновения, когда, пораженные в самое сердце страданием, они вдруг загорятся хотя бы один раз, чтобы умереть или достичь своего. Разница так невелика! Огонь есть огонь, горит ли мученица или колдунья. Душа, поглощенная любовью, исчезнувшая в Господе, тебе уже не принадлежит. Клод, пожелав погубить себя, с неистовством, с наслаждением от себя отреклась. Она унизила Элизабет и подняла ее на смех. Что мог знать о своем призвании ребенок, которому еще нет четырнадцати? У всех девочек ее возраста в голове одно из двух: либо замужество, либо монастырь. Это бурлит кровь, жизненные соки. Прежде столь преувеличенно стыдливая, мадам де Ранфен заговорила вдруг языком сводни. Она прибегнула к самому презренному способу подчинить себе человека – к лести: Элизабет слишком красивая, слишком одаренная, чтобы похоронить себя в монастыре. Она прекрасно выйдет замуж за молодого человека благородного происхождения или за очень богатого. Она будет купаться в роскоши, познает новые наслаждения (из этих слов ясно, что Клод стремилась скорее причинить боль, чем убедить, ведь она говорила о красоте и наслаждениях ребенку, воспитанному в убеждении, что глядеться в зеркало – уже грех). Клод не останавливалась перед тем, чтобы пустить в ход самые грязные сплетни. Монастыри, мол, не что иное, как притоны для публичных девок, распутниц и оголодавших крестьянок, довольных тем, что могут прокормить себя чтением «Отче наш».
В Дрездене осушили болото за монастырем и обнаружили там целые кучи из костей новорожденных младенцев, в Бергхайме один монах обесчестил всех девушек, посвятивших себя Богу, в Лувье одержимые бесами монашки расхаживали голыми и умоляли присутствующих оказать им «определенные услуги».
Так мать систематически наносила урон сберегавшимся, таимым в глубине души детским впечатлениям. А почему, собственно, Клод должна была щадить свою дочь? Ведь она и себя не щадила. Ее задумчивая юность, схожая с высушенной розой, маленькие скупые горести, уложенные в строгом порядке, подобно белью в шкафу, долгое холодное смирение, кисло-сладкое удовлетворение человека, выполняющего свой долг, – все было брошено в пылающий костер. Почет, завоеванный Клод в своей лишенной любви жизни, был предан огню, как солома, и от него не осталось даже пепла. Клод сетовала на бесстыдство монахинь, развратность и корыстолюбие духовенства, бесплодность веры, маленькие гнойники верующей души, сетовала вдохновенно, словно умелая плакальщица. Говорила она нараспев, с большим подъемом. Эта сорокатрехлетняя женщина в те несколько месяцев была временами по-настоящему красива.
Элизабет присутствовала на этом блистательном спектакле, где зло проявляло себя во всем великолепии, и не могла не быть им очарована. Однажды вечером, ища молитвенник, она вместо него наткнулась на светскую книгу и на миг с недоумением на нее воззрилась. Клод в исступлении преследовала Бога, как прежде преследовала дьявола, стремилась со всех сторон обложить душу ребенка и любой ценой ею завладеть. Она лишила дочь вечерней мессы, проповедей, исповеди, как когда-то лишала лакомств и развлечений. Она обязала ее надевать новые платья, делать визиты, выискивая малейшую возможность привить Элизабет чувственность, гордыню, расточительность со сноровкой, бог весть когда приобретенной за эти пятнадцать лет безмолвия и уединения: словно под приподнятым тяжелым камнем обнаружился клубок змей. Элизабет, однако, как никто, обладала твердостью духа. Ее сердце было почти разбито, невинность посрамлена, искушения не давали ей покоя, но веры и силы воли она не лишилась. По лучшему в ней прошла трещина, и этого монахини не предусмотрели.
Основное Элизабет удалось сохранить с помощью надежнейшего из оружий – послушания. Если ее принуждали надеть новое платье или сделать прическу, она соглашалась на это, как на власяницу. Самым пустым разговорам она предавалась, как прежде умерщвлению плоти. Монахини знали об этом – пересуды в маленьком городке всегда сотканы из недомолвок и таинственных намеков, но их очень быстро можно научиться разгадывать – и следили за перипетиями схватки, исход которой считали неминуемым, не подозревая, что одна половина души Элизабет борется с другой. Монахини, и в частности опытная настоятельница монастыря, которая оценивала человека в одно мгновение, словно определяла на вес дыню, сумели распознать твердость Элизабет, ее силу воли в столь раннем возрасте, ее ум. Хотя постепенное разорение де Ранфенов давало монахиням мало надежд на материальную выгоду, они горячо желали привлечь, удержать у себя эту прекрасную, юную и странную девушку, как они желали бы украсить свой алтарь самым красивым букетом, самым тончайшим кружевом. Они расхваливали (они тоже) высокую, стройную фигуру, нежную кожу, глаза цвета морской волны, мелодичный голос Элизабет, чтобы лучше освятить ее для жертвы, словно дароносицу, усыпанную рубинами. Если бы существо столь пленительное последовало своему монашескому призванию, это повысило бы их престиж.
Есть у затворниц такая слабость – желание обзавестись красивой птичкой в клетке. Одна надеялась получить радость от бесхитростной и мудрой беседы, другая мечтала аккомпанировать Элизабет на фисгармонии, когда та будет петь псалмы, третья надеялась на мучительное наслаждение, с каким она обрежет эти пышные волосы (что уже раз сделала мадам де Ранфен). Лучшие рассчитывали на соперничество, которое не могло не возникнуть при появлении столь молодой и столь далеко продвинувшейся на пути к покаянию послушницы. Настоятельница мечтала – это мечта всех настоящих настоятельниц – выпестовать свою святую и кончить свою жизнь у ее ног, с радостью наблюдая за результатом своих трудов.
Все эти стойкие, усатые женщины, ласковые и ворчливые, которые восходят на небеса твердым шагом, сгибаясь под тяжестью своих заслуг, с готовностью трудясь до седьмого пота, но не зная взлетов, мечтают увидеть когда-нибудь, как поднимается в воздух святая, вся гладкая, хрупкая, с белыми ступнями, к которым не прикасались тернии. Порывистое движение, вздох – и вот уже святая уносится на вершину горы, к которой другие торят свой путь шаг за шагом, обрушивая камни и глядя на чудесное, незаслуженное восхождение. Иногда настоятельница думает, что самых великих святых, во всяком случае тех, кого она предпочитает другим, создает отсутствие заслуг, когда человек не заботится об их приобретении. Ребенок играет в мяч с Иисусом, падает и умирает в Господе. Прекрасная девушка, которая никогда не узнает, что она прекрасна. Старуха, воспитавшая двенадцать детей в совершенном смирении и кротости, которая, потеряв их, поет хвалу Господу и считает себя погибшей из-за того, что засыпает, перебирая четки. Суровый хмурый человек, который ни с кем не разговаривает, делает не задумываясь свое дело и вдруг еле заметно улыбается, читая «Ave Maria». Настоящая благодать без всяких потуг аскетизма, через который надо пройти монашествующим; никто лучше нашей настоятельницы не направляет свой отряд по строго определенной полосе препятствий (мессы, размышления над божественными таинствами, умерщвление плоти; и все это самым безукоризненным образом), но с каким почтением она умолкает и останавливается, чтобы преклонить колена перед затерянным в траве бледным полевым цветком благодати. Ей показалось, что она различила действие этой благодати в рассеянном взоре Элизабет, погруженной в грезы о монашеском затворничестве.
Однако грезы о нем носят двойственный характер и порождают подспудное чувство вины, которое, налагая свой отпечаток, придает им живые краски: зеленый цвет – траве, ярко-красный – плодам, теплый коричневый цвет – пещере, ее убежищу. Хочет ли Элизабет быть там наедине с Богом и проводить дни в одиночестве, но обращенном вовне, открытом и в высшей степени свободном, или же она хочет просто уединиться, замкнуться в себе, в своем маленьком и тяжелом, как булыжник, «я», которое сжимают в руке, иногда до самой смерти? Элизабет различает в себе эту двойственность побуждений, и она ее тревожит. Элизабет недостаточно простодушная, недостаточно святая, чтобы вместе с грехами доверительно восходить к Богу. Ей придется отправиться более длинным путем. Настоятельница пока не уяснила себе этого. Извечная двойственность, раскол приведут Элизабет на грань безумия, но трещину ее сознание дало уже в давние дни детства, когда из-за боязни греха она мыла себе ноги с закрытыми глазами. Причина раскола, утраты единства – дьявол.
«Она ли это? Или она одержима бесами?» – глядя на мать, спрашивает себя Элизабет. Клод бушует, кричит, стонет, бранится, а когда выбивается из сил и выдумка ее истощается, плачет: «Ты меня больше не любишь!» Элизабет чувствует себя виноватой. Она знает, что не все отдала матери, обезумевшей от своей никчемной жизни. Неужели надо было пожертвовать и тем укромным уголком души, который оставляют себе, чтобы хоть на мгновение (мысль о монастыре) вздохнуть полной грудью? Не об этом ли убежище, не об этом ли единственном грехе – отсутствии любви, – который сводит на нет все наши жертвы, говорит апостол Павел? «И если я говорю языками ангельскими, а любви не имею, то я лишь кимвал звучащий – и если я даже отдам тело мое на сожжение…» На сожжение! Но она и так каждый день сгорает в своем грехе, который пожирает ее как пламя; ее научили страшиться его лишь затем, чтобы потом она окунулась в него живьем. Мать, вся красная от гнева, язвительно шепчет сплетни, причем самое плохое то, что они иногда оказываются правдой… С детства Элизабет внушили, что кругом зло, но зло смутное, неопределенное, не имеющее образа. Теперь же зло обретает плоть и краски. Материнское лицо с каждым днем все больше искажается, морщится, раздувается. «В моих ли силах остановить метаморфозу?» Элизабет держит себя все более кротко, все более покорно, но только если дело не касается главного: ее призвания. «Если даже отдам тело мое на сожжение…» Клод постепенно все глубже и глубже погружается в свое безумие.
Союз Клод с мужем укрепляется. С супружеского ложа теперь доносится ночной шепот, оно становится ареной медленного сближения, коварных уступок.
«Вы знаете мою жизнь, мое благочестие, поэтому я призываю вас в судьи».
Она призывает его в судьи. Великан торжествует, его опьяняет мысль, что жена в нем нуждается.
– Я ошибся, я недооценивал твой здравый смысл, ты тысячу раз права, ее просто нужно выдать замуж. Тем более что это единственный способ поправить наши дела, которые я, возможно, слегка запустил.
Запустил! Лучше бы он их действительно запустил, но земли были заложены, дома проданы, деревья в разоренной роще вырублены, и все это было данью излишествам и нелепой показухе, которой умеют потворствовать нахлебники, способом заполнить пустые провинциальные вечера, сомнительным образом компенсировать неудачную военную карьеру, да и неудачный брак.
– Да, в делах нам не повезло, – она сказала «нам».
– Я хотел, чтобы мы жили соответственно нашему положению, не опускались.
– Это как раз позволит нашей дочери рассчитывать на выгодную партию.
Она его прощает, оправдывает, и это Клод, которая была для него живым упреком! Неужели он до такой степени ошибался на ее счет? Де Ранфен представляет себе, как Клод втихомолку плачет из-за того, что ею пренебрегают.
– Беда, знаешь ли, в том, что ты слишком гордая, – неловко говорит он. – Ты ни на что не жалуешься…
– А на что мне жаловаться?
Он понимает ее слова так: на что мне жаловаться, раз я ношу ваше имя, раз я ваша жена? Он чувствует ее великодушие, но не чувствует презрения. Толстоватая у него кожа, у капитана де Ранфена, и он забавы ради сделал ее себе еще толще. Армия, которую он по безрассудству бросил, была все же его призванием и его семьей. Капитан – один из тех толстяков с горячей кровью, которых считают и которые сами себя считают грубыми материалистами, в глубине души, однако, они мечтают сойтись в схватке с абсолютом и переломать ему хребет. За неимением такой возможности они зачастую довольствуются жалкими подделками – алкоголем, женщинами, обжорством. Они недовольны собой и другими, но не осознают этого; однажды вечером они отдают Богу свою отяжелевшую душу с глубоким вздохом разочарованного ребенка, который принимают за последнюю икоту из-за несварения желудка.
– Она презирает нас.
Клод произнесла единственное слово, способное пробить защитный панцирь Лиенарда де Ранфена, – оно было как булавочный укол, после которого через грубую кожу проступит кровь. Тот, кто презирает самого себя, болезненно переносит презрение другого.
– Эта девочка?
– Она презирает нас. Ей скоро стукнет четырнадцать. Она держит себя со мной вызывающе, хочет всем показать, что мы для нее ничто. Надо с этим покончить. Отцовское влияние…
Когда он имел влияние в доме? Тираном его, положим, считали, но тираном совершенно недейственным, которого терпят, как стихийное бедствие, обременительное, но лишенное смысла, индивидуальности. Для того чтобы обуздать Элизабет, отомстить ей, Клод подставляет мужа, обращается к нему за помощью.
– Можешь мне довериться. Так не должно дальше продолжаться! Я не хотел вмешиваться, но раз ты меня просишь!
Супружеская чета. Впервые, может, они заодно. Клод показала ему свою рану, приняла в свой мир. Мысленно она сказала ему: «отомсти», предоставив ему таким образом роль самца. Ему остается лишь принять ее, а ей пассивно претерпеть это без слишком большого неудовольствия. Разве в ритуале, именуемом любовью, в той или иной степени не содержатся взаимные обязательства?
А ведь такие обязательства могут быть внушены сатаной.
Со следующего дня их союз явственно для всех еще более укрепляется, хотя внешне ничего не изменилось. Он по-прежнему гневно возмущается, она молчит. Однако все теперь по-другому. Даже лицо у Клод другое: слегка припухшие губы, порозовевшие щеки, опущенные глаза. Лицо женщины вместо тонких черт старой девы. Элизабет живо ощущает это последнее преображение, видит, как украдкой, словно сообщники, переглядываются объединившиеся против нее мужчина и женщина. В отчаянии она восклицает: «Разве я виновата? Бог хочет, чтобы я целиком принадлежала ему. Доказательство – непреклонность моего сердца, глухота к вашим крикам. Благодарю тебя, Господи, за то, что ты одарил меня этим равнодушием». Но дар ли равнодушие? И доказательство ли отсутствие любви? Зарождается сомнение. Гордыня – излюбленное оружие сатаны… Не гордыня ли это – считать себя избранницей?
Элизабет молится. Святые, как и она, подвергались гонениям, но претерпевать их не означает ли попытку уподобить себя святым, не является ли предосудительной самонадеянностью? Воспитанная на постоянных подозрениях, она не доверяет самым чистым своим порывам, даже своей молитве. Спасаясь от материнских слез в своей комнате, на коленях она примется корить себя за то, что молитвой борется с этими слезами. Пусть материнская любовь неправедная, неистовая, но это все же любовь. Элизабет же в себе любви не чувствует. И что тогда выходит?
«Самой блестящей партией» оказывается пятидесятишестилетний вдовец Дюбуа, больной, но с репутацией человека зажиточного. Элизабет приходит в негодование, возмущается. Отец с матерью объединяются против дочери, причем отец ее бьет. Она стонет и считает удары. «Подстрекаю ли я их чем-нибудь и есть ли тут моя вина?» Пытка, превосходящая силы пятнадцатилетней девочки, лишенной какой-либо поддержки, находящей радость только в молитве. Однако иногда она запрещает себе даже молиться. С губ Элизабет срывается жалобный крик:
– Мама, что я вам сделала?
– Вы еще спрашиваете, да вы приводите меня в отчаяние, во всем мне отказываете. И думаете только о том, чтобы меня бросить.
– Если я выйду замуж, я тоже вас брошу.
– Дюбуа стар и болен. Ты овдовеешь, станешь богатой и вернешься ко мне.
– Никогда! – не сдерживаясь, выкрикивает Элизабет.
Клод дает волю своему гневу. О, она прекрасно понимала, что Элизабет стремилась только к одному: оставить ее. Она морит Элизабет голодом, одевает в лохмотья и в таком виде таскает по городу на изумление всей округе. «Моя дочь сошла с ума!» Служанок, которые выражают возмущение или просто удивление, выгоняют вон. Чужое удивление или возмущение мало значат для Клод и даже приносят ей своего рода горькое удовлетворение, ощущение свободы, которое она никогда прежде не испытывала. В маленьком кружке верных ей людей шушукаются, колеблются. У нее самой такой вид, будто она хочет сказать: «У меня есть право распоряжаться жизнью дочери, и я им пользуюсь, а почему бы и нет?» Она бросает вызов тому образу, который из нее создали, разрывает цепи, которые сама на себя наложила, она даже Богу бросает вызов в опьянении от внезапно осознанной легкости. Страсть гонит ее все дальше. Она безбоязненно встречает чужие взгляды, ухмылки: хотя некоторые осуждают сопротивление Элизабет, другие – и их несравненно больше – порицают жестокость матери, ее оскорбительные выходки, они вспоминают известные случаи, когда прославленные святые приходили в монастырь вопреки воле родных; наиболее сострадательные думают, что Клод сошла с ума, так, впрочем, считают и злые языки, которые присовокупляют: «И дочка вся в мать». При этом никто не клеймит позором отца. Да, он бьет дочь, запирает ее, ну так он же в своем репертуаре. Раз и навсегда все согласились, что он дурной супруг, мот, пьяница, тиран. Он почти разочаровал бы всех, отказавшись от этой роли. Никто, однако, не жалел Элизабет. Взбунтовавшаяся дочь получает по заслугам; полубезумная же, она никого не интересует, а как будущая святая, только выигрывает от этих гонений. К сожалению, и в этом случае жители Ремирмона – как монахини и богомолки, так и мещане, светские люди, торговцы – предпочитают мыслить по трафарету. Элизабет не безумная, просто она слегка заплутала в лабиринте, где ее заперли; бунт ее бессознательный, она задыхается от пятнадцатилетнего притеснения; она не святая, но ее влечет искреннее стремление, трогательная тяга к божественной любви.
Ее не жалеют, но и она не жалеет себя. Самый же чистый порыв души, тот, что приведет к отречению, она чувствует вечером того дня, когда Клод, наполовину обезумевшая от ярости и боли, потащила ее по улицам Ремирмона в старом разодранном платье и со следами отцовского рукоприкладства на лице.
– Мама, умоляю вас, не делайте этого! Ради себя самой не делайте. Что о вас люди подумают?
– А мне плевать, – сквозь зубы шипела Клод, таща ее за собой, как осла. Занавески на окнах раздвигались, добрые люди останавливались, восклицали:
– Да что случилось? Что с ней?
– Полюбуйтесь, – кричала разбушевшаяся Клод. – Полюбуйтесь, как она одевается, чтобы выставить на позор родителей. Она хочет нас бросить, сбежать в монастырь, она сумасшедшая, скверная, неблагодарная!
Люди сбегались, расспрашивали, сожалели. Элизабет больше не возражала. Она закрывала лицо свободной рукой и молилась.
И потом вечером она не плачет, но в порыве смирения вглядывается в себя, исследует то, что пока зовет своим призванием, и признает, что ее желание не совсем свободно от мятежных страстей и эгоизма. Она действительно хочет покинуть этот дом, эту чудовищную супружескую чету. Клод, приучая ее с детства пользоваться кротостью, послушанием, добродетелью, как своим основным оружием, навсегда их замарала. Благодаря несвойственной ее возрасту интуиции, которую изощрили несчастье и одиночество, Элизабет догадывается, что к ее решению примешиваются нечистые помыслы; в результате водный поток возрастает, увеличивает свой напор, но и загрязняется, – она желает, чтобы ей восхищались, одобряли ее поступки, желает утвердить свою волю, утвердить себя, свой образ жизни. А тут еще страх, стремление найти пристанище, утешение. Чувство любви у Элизабет так искажено, такой отпечаток наложило на него сознание своей вины, что она с ужасом думает: «Доставит ли мне радость сама любовь к Богу?» И это сомнение перетягивает чашу весов.
– Отец, я сделаю, как вы велите.
Она все же не смогла сломить себя перед матерью. Великан в замешательстве. Сопротивление дочери, служившее ему предлогом, преодолено. Должен ли он теперь смягчиться или рассердиться еще больше? Он растерян, боится потерять эфемерную власть, лишиться сообщничества последних дней, которое, лучше чем годы бессильной ярости, покорило и завоевало ему жену.
– Хорошо, иди.
Элизабет удаляется. В глубоком отчаянии она обрела покой. Когда не остается больше ничего, остается послушание. Возможно, она заблуждается, но заблуждается искренне. Этот день, когда пятнадцатилетняя девочка жертвует всем: своей рано созревшей гордостью, целомудрием, даже сопротивляющимся рассудком, – наверно, самый чистый в ее жизни, стержень, вокруг которого будет кристаллизоваться ее разум, стержень, который поможет ей противостоять самым суровым жизненным бурям. Даже усомнившись во всем, она не усомнится в этом дне, когда она целиком предала себя в руки Господа. Ведь это ему она сказала: «Я сделаю, как вы велите».
Итак, супружеская чета одержала победу. Может ли теперь она отступить? Через несколько недель Элизабет будет выдана замуж за немощного вдовца, о котором они, по сути дела, ничего не знают. Весьма сомнительный успех! Потому что умиротворенная в своей жертвенности Элизабет – для родителей отрезанный ломоть. Элизабет покидает их – бледная, красивая, умиротворенная под своим белым покрывалом. Элизабет, несчастная, обобранная (она не может не только распоряжаться своей жизнью, но и добровольно ее отдать), но умиротворенная, но молящаяся (только в этот день, но иногда достаточно одного дня, и этого дня действительно будет довольно для спасения жизни) за то, чтобы оказаться в состоянии выполнять свои новые обязанности, но отрешившаяся от всего (этот день – зародыш, мельчайшее зерно, посаженное в землю), вырвалась из их ада.
Мсье и мадам де Ранфен придется очень поддерживать друг друга. Общественное мнение, утоленное жертвой девушки, растроганное ее красотой, молчанием, покорностью, оборачивается против них: «Она так молода, так красива!» Элизабет уже хоронят, а мертвые всегда правы. «А мамаша еще строила из себя святую…» Клод не простят то, что она сделала напрасными долгие годы бесплодного сочувствия. «Бедняжка мадам де Ранфен» стало припевом, без которого впредь придется обходиться. Назидательная история про ангела во плоти, подвластного грубому животному, перечеркивается от начала до конца и заменяется на другую, не менее классическую – о жесткосердных родителях, которые жертвуют своим ребенком из-за тяги к наживе и богатству. Скромное состояние Дюбуа вырастает до сказочных размеров. Былое совершенство Клод вменяется ей теперь в вину: подумать только, ведь ее считали благочестивой! Все ее уступки диктовались чудовищной любовью к мужу, и, чтобы покрыть его траты, возместить его расточительство, она выдает сегодня дочь замуж за старика. Служанки шепчутся, зубоскалят, разглядывают простыни. Власти в доме уже не чувствуется, и никто не думает попридержать язык. Холодное, пропахшее воском жилище за последние месяцы пропиталось сыростью теплицы, и тропические растения вырастают здесь за одну ночь на страшную высоту. Как могла бы теперь Клод сохранить свой отряд блеклых старых дев и безропотных калек? Даже сирота, без которой трудно было бы представить себе этот дом, смотрит на Клод в упор, а хромая кухарка через несколько недель после женитьбы Элизабет заявила хозяйке с полуулыбкой заговорщицы:
– О меню на ужин я спрошу у мсье.
Так очевиден, так явно обнаруживается, словно прорвавший корсет живот юной беременной женщины (потом она уже ничего не скрывает, да это и слишком сложно, и позор выставляется на всеобщее обозрение, неминуемо принося с собой облегчение), ее сговор с мужем. Предательство открывается внезапно, и ни утешения, ни холодность людей ничего не изменят. Если ей случается поддерживать возвратившегося после попойки, едва стоящего на ногах мужа (от людей, однако, не укрывается, что в харчевне, в таверне он теперь меньше буянит, меньше хмелеет от вина и любители выпить за чужой счет держатся от него подальше), если она не отвечает на его крики, стягивает с него сапоги – это встречает уже не восхищение, а насмешки: должна же она хоть чем-то заплатить. К капитану же в злачных местах относятся со сдержанным восхищением: ведь этого ловкого малого считали бахвалом, фанфароном, надутым бурдюком. Предание Элизабет в жертву (а ведь мать ее так любила!), состояние Дюбуа, которое все преувеличивают, придают капитану определенный вес и заставляют отступить от него со смесью восхищения и отвращения. Если он смог принудить жену к такой жертве, довести ее до состояния рабской страсти (так как в свете новых событий все выглядит по-другому), значит, у него есть какое-то оружие, о котором никто не подозревал. Злодеем он пользуется большим уважением. Но де Ранфен и больше одинок, потому-то он и сближается с женой. «От нас уходят служанки!» Одну из них, сироту, Клод отослала, а другую, после того как дала ей пощечину (Клод уже не владеет своими нервами), рассчитала. Пойти в монастырь и попросить других (именно так она ими обзаводилась), она не смеет.
«На меня глазеют на улицах. Монашки, я уверена, рассказывают про меня разные ужасы, потому что они надеялись заполучить Элизабет».
– Не убивайтесь. Я сам найду вам служанок.
Он их находит, и они подчиняются ему. Бог его знает, откуда взялись эти девицы! Клод едва решается сделать им замечание. Если она хочет чего-нибудь от них добиться, ей надо обратиться к мужу, который, пыжась от гордости, восстанавливает в доме порядок. Она никогда его так не ненавидела – и он это знает, – но ненависть свела на нет ее презрение к мужу. Клод потеряла власть, но она сама дала к этому повод. Такое положение дел ее почти устраивает. Под осуждающие толки горожан супруги сближаются, как никогда прежде. Порою им становится жаль друг друга.
Так кончается детство Элизабет. Если только это действительно было детством, а не наваждением, ночным кошмаром, от которого поутру остается лишь несколько страшных причудливых обрывков, сведенное судорогой лицо, слово, употребленное навыворот, жест, возбуждающий смех, две-три роскошных никчемных картинки, проблески красоты, которые тщетно появляются то тут, то там. Имело ли детство Элизабет хоть какой-нибудь смысл? Или он выражался только в отношении к отвратительной супружеской чете, которая сплотилась за ее счет? Так или иначе детство осталось позади, как и большой мрачный золотистого цвета дом, где оно протекло. Покинув его, Элизабет вычеркнула этот дом из памяти. Никогда больше она сюда не вернется! Позади нее пропасть, впереди – обширные пространства наконец предоставленного ей, ненужного времени. Огромная равнина, которую надо пересечь. Пространство успокаивает. Порою она даже говорит себе радостно: «Мне остается только умереть». Такая мысль – ловушка. Но что нам остается после того, как мы простились с детством, кроме как и вправду умереть?
Конечно, есть тело, которое приходится предавать блуду. Но так ли это тяжело? Когда привык ненавидеть свое тело, привык подчинять его правилам сурового аскетизма, это легче легкого. «Ему и не так доставалось». Телу не предписывают получать наслаждение, радость, даже притворяться. Ему предписаны только покорность, боль, отвращение. «Ему и не так доставалось». Испытания супружеской жизни, о которых вам готовы прожужжать все уши, показались Элизабет совсем простенькими. Она выдерживает их, даже не задумываясь, и все принимает с серьезным кротким видом: тошноту, боли, тяжесть нежеланного плода. Главное не в этом. И не в том, что дважды дети, как бы насильно помещенные в нее, умирают в колыбели. Она похоронит их со спокойным и, как обычно, кротким видом. Это, впрочем, неважно. Третья девочка, Мари-Поль, выживает. Элизабет сидит рядом с колыбелью и напевает, укачивая самое себя. Ей доведется потерять еще одного ребенка, но две следующие девочки вырастут. Одна колыбель, другая… Ее глаза с грустью останавливаются на маленьких сморщенных личиках; должно быть, она втайне завидует тем, кто скоро заснет навсегда.
Долгий и прямой жизненный путь, по которому она шествует без усилий. В своем простодушии она воображает, что это и есть благодать. Что-то вроде долгой белой смерти. Притупление чувств. Непрекращающееся хождение по воде. Стоит только натренироваться приносить себя в жертву, и тело пойдет само. Со служанками Элизабет добра, но фамильярности не допускает. Люди говорят, она слишком много занимается своими девочками. Когда нужно, она принимает гостей, беседует с ними, кажется любезной, даже жизнерадостной. А почему бы и нет? Возникнет надобность и она окунется в денежные дела старого больного мужа, который далеко не так процветал, как надеялись де Ранфены. Она блестяще с ними справляется. Это тоже вопрос самодисциплины. Где же тогда ее душа?