355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Франсуаза Малле-Жорис » Три времени ночи » Текст книги (страница 7)
Три времени ночи
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 05:19

Текст книги "Три времени ночи"


Автор книги: Франсуаза Малле-Жорис



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 22 страниц)

Возбуждение матери, ее горячность, поцелуи, скорый гнев – все повергало Элизабет в трепет, и она сама себе казалась виноватой.

– Нет, мама, клянусь!

– А кто мне поручится, что ты не лжешь? Что ты уже не развратилась, не осквернила себя? Твой несчастный отец… Так что давайте признавайтесь, признавайтесь…

Она сжимает девочку, трясет. Стоит только проявить слабость – и все пропало. Как ненавидит Клод свое собственное тело, которое пусть иногда (о так редко, – капитан ни о чем не догадался), пусть один-два раза, но все же постыдно предавало ее!

– Правду, говори правду!

К кому она обращается, к ребенку или к своему телу, которое, изголодавшись от долгих ожиданий (Клод не может этого забыть), пару раз пришло в возбуждение в темном алькове.

– Правду, говори правду!

Сведенное судорогой лицо матери, ее изменившийся голос пугают ребенка.

– Мама, вы делаете мне больно, отпустите, отпустите же…

Внезапно мать отпускает ее.

– Так же крепко держит грех, так же крепко…

И она уходит под бременем своих мук. Элизабет долго еще всхлипывает, сама не зная почему.

Как-то раз один маленький мальчик захотел ее поцеловать, она укусила его за щеку.

Элизабет должна была почувствовать облегчение, поступив в школу к сестрам-монахиням, но этот семилетний ребенок слишком замкнулся в себе, слишком застыл в оборонительной позе, чтобы без стеснения разделять забавы детей своего возраста. Вскоре ее уже зовут дикаркой на радость Клод де Маньер. Над каждым прожитым днем они размышляют вместе.

– Ты уверена, что не подвергалась искушению? Ни на единое мгновение?

Мать со всею пылкостью преследовала не только грех, но и любое движение дочерней души, самое малое ее колыхание.

– Ты хорошо поработала, но ведь это потому, что желала похвал?

На следующей неделе безучастная Элизабет уже во всем последняя, и капитан получает возможность продемонстрировать свою язвительность:

– Малышка глупа. Если раньше она была на хорошем счету, то это сказывалось мое влияние.

Девочка и не пытается оправдаться. После минутного изумления Клод испытывает смесь восхищения и беспокойства. Не вооружила ли она свою дочь так хорошо только против ее самой? Когда они остаются вдвоем, Клод ищет во взгляде Элизабет желание снискать одобрение, призыв к сообщничеству, но не находит.

– Ваше поведение мне кажется неестественным, – строго говорит она.

У семилетней Элизабет по щеке течет слезинка.

– Дорогая!

Сердце у Клод разрывается, и она сменяет гнев на милость.

– Ты ведь сделала это для меня, правда, мое сокровище?

– Для вас и для Бога, – отвечает девочка.

– Это одно и то же, – счастливо вздыхает Клод.

Пора, когда любовь к матери и любовь к Богу вступят в противоречие, действительно еще не наступила, Элизабет восхищается матерью, восхищается той яростью, с какой она побеждает себя, страстной ненавистью к счастью, заменяющей ей добродетель, и старается во всем ей подражать. Эти старания в столь нежном возрасте не обходятся без внутреннего протеста. Элизабет проходит суровую закалку, приобретая такую стойкость, что впоследствии в самых тяжелых обстоятельствах ей никогда не изменит самообладание. Чувствительность ребенка, уже находясь под гнетом молодой воли, обретает убежище в мечтах.

Притягательный и отталкивающий образ жестокого отца, способного ее убить, со временем усложняется, представляется в ином свете.

– Вы должны любить отца, – говорит Клод, являя собой пример уважительности и покорности. Малейшее упущение в этом отношении наказывается со всей строгостью, будь виновата Элизабет или кто-нибудь из служанок. Однако тут скрывается предостережение, и тревожный взгляд Клод следит за каждым движением Элизабет: не вздумает ли вдруг отец проявить к ней хоть какой-нибудь интерес. На словах предосудительным считается не выказывать отцу любви, но тайно, в глубине души Клод полагает достойным порицания поддаваться очарованию его громкого голоса, огромных сапог и того духа, какой мужское присутствие всегда привносит в домашний уклад. Элизабет стыдно, когда она поддается этому очарованию. Она знает, что этим предает мать и добро. Конфликт обретает плоть в кошмаре: Элизабет видит огромные чудовищные существа, которые хотят ее задушить. Может, в фантасмагориях в извращенном виде предстает перед ней материнская любовь? В бессознательном раздвоении она зовет такие существа бесами. Ни Клод де Маньер, ни сестры-монахини не удивляются тому, что семилетний ребенок одержим «бесами». Напротив, они видят в этом показатель блестящей будущности. Тайный стыд выливается в гордость, образуя взрывоопасную смесь. Отец заявляет:

– Мало того, что девочка слабоумная, мать, по-моему, сделала из нее сумасшедшую.

В своем сомнении он дойдет до того, что примется колотить дочь. Элизабет никогда не плачет. Это девчушка редкой красоты, с живым, проницательным умом, с характером, с каждым днем все более и более мужественным. Однако Клод де Маньер не ошибается: в ребенке созрело сопротивление, о котором он сам не догадывается; мать замечает это и, страдая, готовится его подавить. Подозревая, что девочка станет кичиться своей красотой, и прежде всего восхитительными волосами, она заставляет Элизабет их остричь. Если учитель музыки хвалит исключительные способности Элизабет, ее обаяние, голос, мать умело возбуждает в ребенке совестливость, граничащую с ужасом.

– Похвалы ничего не значат, если в них не черпаешь наслаждения. Я слишком хорошо знаю свою Элизабет.

Элизабет колеблется, краснеет, возмущается и после внутренней борьбы говорит:

– Я хотела бы, мама, прекратить занятия музыкой.

Клод спешит пойти навстречу желанию Элизабет, одобрить побудившие его причины.

– Какое счастье, мое золотце, видеть, что ты, такая молодая, защищена от мирской суетности, и это с твоей красотой, с твоими способностями.

Клод хочет, чтобы, принадлежа ей, дочь оставалась красавицей. Глухое ожесточение девочки, чувствующей, что ею помыкают, лишний раз подавляется гордостью. Следует еще одно перемирие. В свои десять лет Элизабет и правда образцовый ребенок. Она красива, хорошо воспитанна, умна, благочестива. Именно так о ней говорят, и именно так она думает о себе, ее образ уже скован жильной породой, и Элизабет старается из него не выходить, но время от времени ее окаменевшее сердце все же гложет тревога. Ох, если бы прекратились эти вопросы: «Ты говоришь правду? Это действительно так?» Характер ребенка становится все более неровным, Элизабет иногда раздражается, не понимая, что все эти бесконечные вопросы сводятся к одному: «Ты любишь меня? Очень любишь?»

Клод слишком себя ненавидит, чтобы просто приписывать себе право на дочернюю любовь; однако, становясь на место Бога, присваивая себе его полномочия, она может косвенным образом на нее претендовать. Элизабет начинает мечтать об одиночестве, о том, чтобы отправиться босиком в поле с одной горбушкой хлеба в клетчатом платке, уединиться на горе, молясь там за всех, питаясь акридами, между тем как у подножия толпа почитала бы ее в благоговейном молчании. В молчании и в отдалении; эта детская мечта (почти такой же мечте предавалась святая Тереза, когда ребенком убежала с братом из дома) выражает робкое желание, потребность, в которой Элизабет не осмеливалась себе признаться: она хотела иметь право на одиночество, прежде всего внутреннее. Быть отшельницей. Элизабет упивается этой мечтой, как и другими, менее невинными грезами. Она представляет себе грот, принадлежащий ей одной, скромный чугунок, где она будет варить желуди, травы, – то, что в ее катехизисе именуется «кореньями». «Они питались лишь травой и кореньями», – прочтет она при свете свечи в толстой книге, сидя с рассыпанными по плечам волосами, подобно Марии Магдалине на картине в отцовском кабинете. Может, ее придут мучить кривляющиеся бесы, но она безучастно станет перебирать четки, пока бесы не исчезнут. Клод застает ее с туманным взором, отсутствующую – благочестивая книга с красивыми картинками лежит у ее ног.

– Элизабет!

Гневный окрик, но в нем и любовь. Элизабет вскакивает, краснеет.

– Что вы делаете? О чем думаете? Я требую, слышите, требую…

– Я думала о Боге, о том, чтобы стать отшельницей на горе.

– Лжете!

Она говорит правду, однако у нее ужасное предчувствие, что она все-таки невольно лжет, что-то лжет в ней, но что, как? Элизабет смущается, у нее кружится голова, и она лишь жалко повторяет:

– Я клянусь, мама, клянусь… отшельницей на горе.

– Лжете, лжете! Я заметила, как вы покраснели, почему вы покраснели?

– Не знаю, мама, клянусь, я думала о горе, о пещерах, о святой Терезе.

Но благодаря инстинкту, выкованному страданием, унижениями, благодаря нюху хорька мать безошибочно учуяла в дочери скрытое упрямство, некий прочный стержень внутри, за который та цепляется.

– Почему вы покраснели?

– Не знаю.

– Почему?

– Я не знаю.

Она действительно не знает. Почему она вскочила, уронила книгу? Почему для ее чтения она выбрала укромный уголок в кладовой для белья? Почему резко выпрямилась с багрянцем на щеках, потревоженная, да, потревоженная, это правда, когда предавалась восхитительным мечтаниям? Почему? Именно тогда, припертая к стене, не в состоянии, не желая больше задавать себе никаких вопросов, она вдруг выкрикнула слова возмущения, какие редко срываются с ее губ:

– Вы не имеете права!

Не имеете права! А обладала ли когда-нибудь правами она, Клод де Маньер, ничем не примечательная девица, которой в течение десяти лет твердили, что она не выйдет замуж, а потом, когда она вышла за первого встречного бахвала, говорили, что ей остается лишь благодарить Бога? Выставленная напоказ как не представляющий ценности товар (на который отвлекаются только для вида, прежде чем войти внутрь магазина), десяток раз отвергнутая, взятая, наконец, покупателем, который не мог разжиться чем-нибудь получше и хочет, кроме того, чтобы превозносили его благородство, Клод должна была еще терпеть оскорбительные советы родителей, желавших ее убедить в преимуществах ее замужества.

– Ты по-прежнему распоряжаешься своим имуществом. У тебя всегда на руках этот козырь.

Козырь! То ли из-за чрезмерной тонкости чувств, то ли из-за чрезмерной гордыни Клод щедро все отдала, не требуя ничего взамен, и сегодня положение супругов было подорвано, о чем она не догадывалась. Де Ранфен был почти тронут щедростью жены. Однако, тупоголовый и необузданный по природе, хотя сам по себе и не злой, он решил отработать свой пай, прилежно удостаивая своим присутствием ложе супруги, пока та не дала понять, что и здесь считает должником скорее его, чем себя. Де Ранфен не был способен на признательность. Очень быстро он стал видеть в ней лишь холодную женщину, ущербную мать, не смогшую подарить ему сына, докучливую богомолку, наследницу, которая по смерти коварных родителей не принесла ему того, на что он рассчитывал. Его одурачили и не скрывают этого. Права! Пусть бы она только посмела их потребовать – однако, по правде говоря, Клод все это время претендовала лишь на одно право, право быть совершенной. Может, она этим злоупотребляла. Кроме того, она невольно преподала силу своего совершенства дочери, которая впервые, ставя между собой и матерью невидимый барьер кротости, берет ее руку и целует:

– Но в чем вы, мама, меня упрекаете?

В состоянии ли Клод ответить? Разбирается ли она сама толком в причинах болезненной и ревнивой нежности, которую вызывает у нее ее «единственное сокровище»?

– Вы еще дерзите! Я пожалуюсь вашему отцу, я…

Она уже не сдерживается, и хладнокровие девочки еще больше выводит ее из себя.

– О мама, – только и произносит Элизабет.

– Вы судите своего отца!

Элизабет улыбается.

Клод в отчаянии пожаловалась супругу, ведь надо же было ей кому-нибудь пожаловаться. Любовь к ней дочери уже не абсолютна! Некоторые свои мысли Элизабет скрывает от матери! Но что же ей тогда остается? Растерявшейся Клод кажется почти естественным обратиться за помощью к мужу, в котором она разуверилась; он должен знать, что она «имеет право» требовать от дочери все что угодно. И колосс, которого она впервые призвала на помощь, почти польщенный этим ее признанием в собственном бессилии, встает на сторону жены и громовым голосом делает Элизабет внушение – удивительный союз, который будоражит всех в доме, заставляет шушукаться служанок и дрожать от возмущения взбунтовавшегося ребенка. С этого дня она будет медленно, не показывая вида, отходить от матери, и лишь Клод безошибочным чутьем нелюбимого человека догадается об этом, другие же по-прежнему будут ей говорить: «Как вы счастливы, что у вас такая дочь», – а она будет соглашаться и улыбаться в ответ. Как бы мало Клод ни потеряла, ей кажется, что она потеряла все. И эта новая несправедливость постепенно растравляет последнее чувствительное место в ее сердце.

Элизабет теперь совсем одинока. Одинока рядом со своим двойником, тем образом, который тщательно формировался матерью, лишившейся дочерней любви.

– Не слишком ли порой строга с вами ваша мать? – вырывается как-то у одной из монахинь.

– Нельзя быть слишком строгой к греху.

– О дорогое дитя, вы настоящая маленькая монашенка!

Все восхищаются Элизабет, временами, правда, это восхищение вызывает двойственное чувство: разве не очевидна бывает иногда неуместность своенравной суровости Клод? Но гнев и возмущение – чувства греховные, и ребенок старается их избегать; пусть ее хвалят, похвалы не заполняют томительной пустоты в сердце Элизабет. «Дикарка! Дикарка!» Она ею осталась – гордая в своей скорби, желающая всеми силами покончить со своей отчужденностью и стыдящаяся этого своего желания.

В то время как другие играют с юлой или в классики, Элизабет смирно сидит в монастырском саду с книгой в руках. Смех, резкие, чуть более громкие, чем обычно, крики ласточек кажутся «дикарке» насмешкой над нею. Громко смеясь и глядя на нее, проходят в обнимку две подружки. «Они говорят обо мне». «Третья! Третья!» – кричит издалека сестра Памфила, потому что прогуливаться меньше, чем втроем, запрещено. Надо избегать привязанности, не так ли?

– Хотите быть третьей, Элизабет? – насмешливо спрашивает одна из девочек.

– Вы прекрасно знаете, что нет.

И при этом она сгорает от желания присоединиться к какой-нибудь компании и чтобы ее не прогнали.

– Пойдем играть, Элизабет.

– Спасибо, но мне больше хочется поразмышлять.

«Элизабет, – говорят сестры, – очень погружена в себя». Может, ее место в затворническом монастыре? Иногда, уйдя в себя посреди толпы, малышка думает, что ей удаются смирение и самоотречение, и тогда в ее сердце нисходит сказочный покой. Особенно ей нравится созерцать святое семейство: кроткая, ясная присно-дева Мария, ее безоблачное материнство, почтенный старец святой Иосиф, скорее дедушка, чем отец голого беззащитного мальчонки, которого потом распнут. Покой, однако, длится недолго. От умиротворяющего видения сознание Элизабет невольно переносится к видению Голгофы. Гвозди, раны, злобствование толпы, удар копья… ей кажется, что копье пронзает ее бок. Значит, покой, радость обманывали ее, ведь все должно было кончиться злым надругательством распятия, отрицанием любви, ее крахом, которые приковывают, зачаровывают ее. Любовь – страдание, любовь – рана. «Достаточно ли я страдаю?» – спрашивает себя Элизабет. Больше всего она, безусловно, страдает от необходимости самоуничижения. Самоуничижения, которое становится невыносимым при некоторых искушениях. Самое большое искушение для Элизабет исходит от Анны.

Десятилетняя Анна из довольно бедной семьи. Это неловкое, худое, нескладное маленькое существо в залатанном халате; сестры обучают ее из милосердия, которым они так славятся. Но Анну это, по-видимому, не угнетает. Она небогата и свыклась с этим, некрасива и мирится со своей некрасивостью; она терпит грубое обхождение, выражает благодарность, которую от нее ждут, учится, как может, и радуется чужой красоте и чужому уму, которыми обделена сама. Анна по-настоящему смиренна. Элизабет сделалась в какой-то степени ее подругой – по доброте душевной и дисциплинированности (есть ли кто непривлекательнее Анны?) и почти из презрения, ведь не могли же ее заподозрить в том, что она получает удовольствие от общения с этой уродливой девочкой с вечно изумленным взором, шаркающей походкой – девочкой, которой все гнушаются. Иногда Элизабет проводила вместе с Анной все перемены, объясняя ей урок; сестры глядели на них издали с ласковым одобрением. Никто не кричал: «Третья!», так как они были уверены, что Элизабет выполняет долг милосердия и третий тут помешает.

– Вы все поняли, Анна?

– Да, все. Вы так хорошо объясняете. Как мне повезло, что у меня такая подруга. Впрочем, – говорила Анна, – мне всегда везет.

– Неужели?

– Конечно. Монахини взяли меня исключительно из милости, вы ведь знаете, моя семья… и одна дама из Ремирмона, старая женщина, обещала нанять меня как чтицу, как только я закончу учебу, – тогда я смогу помогать матери и моя жизнь будет обеспечена. Единственно только, чтобы она не нашла меня большой уродиной.

– Почему?

– Она сказала, – признается Анна с легким смешком, – что это дело решенное при условии, что я немного похорошею, и поэтому…

– Вы вовсе не уродливы, – смутившись, говорит Элизабет.

Но Анна уродлива, у нее землистое лицо, словно вылинявшие глаза, спереди не хватает зуба и одно плечо выше другого.

– Вот вы красивая, а я нет, – нежно говорит Анна.

Ее глаза лучатся счастьем, оттого что у нее такая красивая, такая добрая подруга. Элизабет заливается румянцем.

– Не говорите так.

– Быть красивой – что же тут дурного? Богородица была красивой. Мне бы тоже хотелось быть такой красивой, как вы.

– Замолчите!

– Вы сердитесь?

Ее блеклые глаза наполняются слезами.

– Уйдите!

И Анна уходит. Небольшая детская ссора, каких случается немало. Однако для Элизабет это маленькая драма. Почувствовав, что ей приятны привязанность Анны, ее восхищение, Элизабет покраснела от стыда. Стыд вкупе с гордостью делают ее злой. Но бедная безответная Анна возвращается и будет упрямо возвращаться вновь, как побитая собака, которая не спускает вопрошающего взора с хозяина, не понимая, отчего тот гневается.

– Но что я такое сказала, Забет? Почему вы рассердились?

Элизабет готова разрыдаться, она не осознает причин своего волнения и ненавидит подругу (при всей своей простоватости Анна все же была ее подругой, и даже в столь юном возрасте Элизабет обладала, может, достаточным чутьем, чтобы догадаться о подспудном превосходстве своей простоватой товарки), дабы не возненавидеть себя.

И опять на переменах Элизабет сидит в одиночестве на старой стене, которая с одной стороны нависает над тропинкой, ведущей в Ремирмон, а с другой окаймляет расположенный на пригорке монастырский двор. Чтобы свалиться вниз, достаточно слегка перевеситься через стену. Элизабет лелеет мысль о такой смерти. Разбившись, умерла бы она в состоянии благодати? Но для этого надо было бы упасть случайно. Со сладостью представляет себе Элизабет горе матери, угрызения совести у отца.

Как и многие дети, Элизабет никогда не подозревала, что несчастна. Она никогда не узнает и о своей любви к Анне и уж, конечно, о своем к ней уважении. Когда, в сотый раз услышав кроткое тихое «почему?», она закричала (на исповеди она покается, но как бы отстраненно, чтобы не бередить раны, ведь любовь – это рана, кровь, крест): «Потому что ты мне надоела!», на широкоскулом уродливом лице Анны (таком уродливом, что дама, которая должна была «обеспечить будущее Анны», глядя на это лицо, в отчаянии скажет: «Нет, это решительно невозможно!») вместе с выражением смирения проступило нарождавшееся, подобно заре, чуть ли не жалостливое понимание. Анна удалилась в высшей степени деликатно и с улыбкой, как бы прося извинения за полученную рану. Все смешалось в сердце Элизабет. Она почувствовала, что сейчас закричит «Анна!» и, может, со слезами заключит подругу в объятья; и тогда Элизабет бросилась вниз, на тропинку. В монастыре это стало событием года. Когда Элизабет подняли (она была вся в ушибах, но ничего серьезного), она сказала:

– Меня толкнул дьявол.

Загадочная фраза. В широком смысле слова это, несомненно, было правдой, так как действующая в ней сила, которую Элизабет отвергает, ненавидит и которая чуть было ее не одолела, чужда десятилетней девочке. Они приходят извне, эти противоречивые силы, толкающие и удерживающие, это умиление, возмущение, все то, что приводит к первой духовной драме. Элизабет затруднилась бы ответить, какая из этих сил добрая. Стыдливая боязнь любви уже исказила ее естественные устремления, и самым чистосердечным образом она почувствовала бы себя виноватой, доведись ей полюбить Анну, этого незначительного человечка, на все отзывавшегося одинаково, подобно хрусталю. Виноватой из-за того, что полюбила, из-за того, что была готова полюбить. Элизабет безрассудно бросилась в пустоту, будто ее толкнули.

Она так и сказала и повторила потом: «Меня как будто толкнули». Десятилетний ребенок с длинными развевающимися волосами (мать их обрежет), в длинной юбке карабкается на стену и прыгает, несмотря на страх, греховность такого поступка и опасность оказаться в смешном положении, прыгает под действием неодолимой тяги, чувствуя своего рода инстинктивную необходимость сохранить себя, которая заставляет ее бежать от любви; Элизабет прыгает, будто ее толкнули, потому что на мгновение ее сердце в волнении забилось из-за грустной нежной улыбки. Дьявол. В первый раз она поминает дьявола, но разве это неестественно? Разве все свое детство в страхе не слышит она под стук дверей и звуки громкого мужского голоса постоянный шепот: «Он одержимый! Он сам дьявол!» И тот же шепот, когда она совершает малейший проступок или только хочет его совершить: «Ты уверена, что не слушаешь дьявола, что это не он подсказал тебе желание собою любоваться?»

Всякое внимание к самой себе внушает дьявол. Бесконечное дознание выискивает, преследует и чуть ли не порождает зло в ее душе. Иногда у Элизабет возникает ощущение, что она виновата уже в том, что существует, и не ставит ли ей Клод, по сути дела, в упрек якобы принадлежащую ей жизнь, которую она желает присвоить себе.

– Меня толкнул дьявол.

– Вы его увидели, дитя мое?

– Я его почувствовала.

После секундного замешательства наверху, на стене, когда, возможно, кто-то из сестер уже замечает ее и спешит удержать, от возмущения, отчаяния (прыгнуть – значит спастись от себя самой, спастись от матери, от ее удушающей любви) Элизабет прыгает вниз. Так ли беспочвенно думать, что в решающий момент взявший верх героизм навыворот маленькой неистовой девочки заимствует силу в невидимом, что он берет начало не в душе десятилетнего ребенка, а вовне, в сокровищнице отчаяния, откуда самый слабый, обратясь за помощью, может черпать внутреннюю энергию. Если любовь никогда не утрачивается, и, даже лишившись любви, можно вновь ее призвать и черпать в ней свою силу, почему то же самое не может быть справедливо для отчаяния или гнева? И если десятилетняя Элизабет инстинктивно отыскала дорогу к этим тайным кладовым, вспомнила о ней, бросаясь с высоты трех-четырех метров, которые, сами собой представляя опасность весьма умеренную, в высшей степени олицетворяли собою смертельный грех, почему нельзя с полным на то правом сказать, что ее толкнул дьявол? Когда пораненная, оглушенная, у подножия стены (на жаре, в пыли, в окружении людей, восклицавших, будто они всегда говорили, что стена слишком опасна для детей и со стороны монастыря ее следовало бы обнести оградой) она начинает объяснять случившееся себе и другим, и ее поражает страх – ведь надо забыть этот краткий миг выбора, детского вызова, – ужас перед грехом, которого она не желала, сознательно не желала (это было бы просто невозможно) совершать, что еще она может сказать сквозь слезы – Элизабет, которая никогда не плачет, – к чему обратиться, дабы оправдать и вычеркнуть происшествие из памяти, кроме как к ссылке на толкнувшего ее дьявола, тем более что это вполне могло быть правдой?

У нее больше нет друзей. Анна, девочка «решительно невозможная», возвратилась в лоно семьи. Элизабет будет расти в одиночестве со стойким воспоминанием о стене, о дьяволе, со светлой мечтой о хижине отшельника, со страшными видениями о кресте. Душа ожесточилась, замкнулась, отрицая мгновение, служащее центром, стержнем и придающее даже епитимье, которую она на себя налагает, даже молитвам характер неповиновения. В эту воображаемую жизнь явственно входят юношеское самоуничижение и материнские придирки. Элизабет превратила Клод, как та своего мужа, в орудие покаяния. В вещь, во власяницу, в плеть для самобичевания. Элизабет даже сумела, подобно матери, окружившей себя служанками – сиротами, кривыми, хромыми, – найти восторженных почитателей, составлявших хор плакальщиц и толковательниц. Это были сестры-монахини, люди очень целомудренные, но немного любопытные, как это бывает в маленьком провинциальном городке, когда дело касается такого без сомнения одаренного, исключительного существа, как Элизабет.

Таким образом, круг замкнулся, заключив в себе трех человек, каждый из которых был палачом для другого, причем женщины соперничали друг с другом в добровольном смирении, преуспевая в аскетизме со стиснутыми зубами. Когда Элизабет целовала руку, лишившую ее чересчур красивых волос, кто знает, не было ли это для Клод тягостнее, чем для Элизабет принесение своих волос в жертву (добровольную – Клод умела принудить дочь к добровольным поступкам)? Более нервная и не обладавшая такой внутренней силой, как дочь, она непроизвольно отдергивала руку, краснея, как от признания (уже несколько лет она не знала, что такое нежный дочерний поцелуй). Клод страдала, и ее гордость стенала еще громче, когда она замечала, что страдает точно так же, как ее супруг. Характер у Клод изменился, и ее кротость начала давать сбои. Раз или два она отнеслась к дочери несправедливо, страстно надеясь, что Элизабет взбунтуется и она получит возможность ее простить. Однако Элизабет не взбунтовалась, она наслаждалась своими страданиями, жаждала несправедливости, и мать в ее глазах оставалась лишь средством для самообуздания. Столкнувшись с такой неизбежностью, Клод превращалась в сварливую придирчивую мать, подобно тому как ее муж превратился в солдафона. И конечно же совсем как капитан, который уже носил в себе перед тем тягу к попойкам, грубости нравов, эпикурейству, составлявшую его натуру, Клод с ее непреклонной кротостью отдалась стремлению к власти, которое главенствовало в ней над стремлением к совершенству. Таким образом, она скорее раскрывалась, чем менялась. Однако все становилось по-другому, когда внезапная утрата любви, словно в жильной породе, замыкает человека, впредь обреченного на одиночество. Пока свобода любви обеспечивала бесконечное число возможностей, доставало одного взгляда, одной улыбки, теперь же ничего уже не убеждало. Ничто не поколеблет силы человека, который вас отвергает. Клод поняла, какая беда на нее навалилась, когда дочери стукнуло тринадцать лет.

Смутно, не признаваясь самой себе, она осознала также, какое несчастье она навлекла на живущего рядом с ней человека, который ругался, пил, громыхал, как комедиант; ее милостью ему ничего не осталось, как жить этой пустой шумной жизнью. Инстинкт, который она прежде всеми силами подавляла в себе, возрождался вновь, но давая уродливый плод (подобно незаконному ребенку у затянутой в корсет бедной служанки), и она начала в душе подлаживаться к мужу, позволяя себе еле заметный жест примирения, такой, что он, да и она могли сделать вид, будто не замечают его, вплоть до момента, когда по легкому сотрясению, возможно, даже неприятному, как прикосновение холодной ноги на супружеском ложе, они оба увидят, что стали сообщниками в неправедном деле.

Сближение было равнодушным, каждый потворствовал пороку другого, не разделяя и не понимая его, – двусмысленное потворство наощупь, которое должно было скрепиться кровью Элизабет, чтобы они на какое-то время могли продолжить свое бесцельное существование. Единственное, что сплотит их (и будет связывать их потом) в некий нечистый союз, – это принесение Элизабет в жертву.

В тринадцать лет Элизабет решает, что будет монахиней. Гордый взыскательный характер, неутоленная нежность, страх и стремление его преодолеть, воображение и, вероятно, призвание – все хорошее и все плохое в ней подталкивает Элизабет к этому шагу. Но было ли у нее призвание? Да знает ли кто-нибудь, что такое призвание и из каких нечистых элементов оно состоит, прежде чем таинственным образом превратится в единую золотую песчинку?

«Философский камень – Христос металлов», – говорил Парацельс за век до нашей истории. И это превращение то тут, то там по-прежнему случается, приводя к неожиданным или привычным маленьким чудесам, несмотря на то что возникает ироническое отношение к алхимикам – этим поэтам, – когда блуждаешь в непроходимых зарослях их трудов, имеющих, однако, такие естественные и такие глубокие корни. То время было богатым на события и непростым. Все шло в дело: крылья голубя, желчь убитых в пятницу жаб, летучая ртуть, нашатырь, серный спирт, – но что выражала эта удивительная смесь поэзии, природы, химии и духовности, это причудливое сочетание разнородных элементов, напоминавшее плохо собранную головоломку, если не мощное стремление к единству, тягу, подобную дующему в паруса ветру, к наконец достигнутой высшей гармонии, преображению мира в мельчайшей из его частиц, когда метаморфоза песчинки имеет такой же смысл, чуть ли не такое же значение, как и это внезапное превращение разрозненных сил, соединяющихся в человеке в единое целое – в призвание.

Зачастую призвание в тринадцати-, четырнадцати-, пятнадцатилетием возрасте вызывает улыбку, и конечно же эти хрупкие, словно созданные из серебряной паутины, постройки, схожие с узорами из инея, которые стирает солнечный луч, нередко всего лишь мираж, отпечаток мгновения, когда мысль схватывается, чтобы вскоре растаять под действием каких-либо желаний и нужд. Но если мгновение не оформляется окончательно, подобно изящной архитектуре Пиранези, а только облагораживает в сознании то, что однажды, питаемое страданиями и радостями, сможет обрести жизнь и очертания, – разве это причина, чтобы отрицать глубокое значение такого предчувствия? Призвание Элизабет в какой-то степени предполагает бегство, но это бегство к свету. Давно уже псалмы стали ей утешением, жития святых – миром, в котором жило ее воображение, одиночество – грезой о счастье! «Настоящая маленькая монашенка!» – без конца твердили Элизабет, и разве не было у нее всех оснований думать, что ей не станут чинить препоны? Однако она думает об этом с тяжелым сердцем. Разве в глазах матери не будет грехом, если Элизабет начнет утверждать свою волю? Элизабет предвидит материнское сопротивление. Предвидит она и хор монашек, поднаторевших в том, что касается инстинктивных начал души, которая воспитывается долгие годы в раскаленной добела атмосфере часовен, церковных закутков, келий, в атмосфере, способной, казалось, вызвать ожог.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю