Текст книги "История частной жизни. Том 3: От Ренессанса до эпохи Просвещения"
Автор книги: Филипп Арьес
Соавторы: Даниэль Фабр,Жак Ревель,Мадлен Фуазиль,Ален Колломп,Орест Ранум,Франсуа Лебрен,Жан–Луи Фландрен,Морис Эмар,Ив Кастан,Жан Мари Гулемо
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 50 страниц)
Однако ошибочно заключать, что почти всеобщее овладение навыками чтения было необходимым следствием протестантизма, равно проявлявшимся во всех регионах и в любую эпоху. Так, в Германии Лютер уже в середине 1520‑х отказался от мысли, что каждый человек должен самостоятельно читать Библию. Вместо этого он предлагает другой проект, опирающийся на проповедь и наставление в вере, где задача обучения и толкования ложится на плечи пасторов, которые тем самым контролируют понимание Священного Писания. В результате мы видим четкое различие между образовательной политикой лютеранских государств, направленной на формирование церковной и административной элиты, и народным просвещением, которое полагается на устное слово и запоминание, а потому не нуждается в грамоте[57]57
Gawthrop R., Strauss G. Protestantism and literacy in Early Modern Germany // Past and Present. 1984. No. 104. P. 31–55.
[Закрыть]. Инспекции, проводимые в рейнских странах во второй половине XVI века для проверки религиозных знаний верующих (но не их умения читать, как позже в Швеции), часто сталкиваются с заученными ответами, даваемыми невпопад, с изложениями, явно лишенными понимания, что как раз свидетельствует о том, что наставление в вере предполагает не личное чтение Библии, а запоминание со слуха необходимых формул[58]58
Volger B. La vie religieuse en pays rhenan dans la seconde moitie du XVIe siecle (1556–1619). Lille, 1974. T. II. P. 796–799.
[Закрыть]. Только со «второй Реформации», инициированной пиетистами в конце XVII века, личный контакт с Библией (подразумевающий умение читать) становится непременным требованием, сначала поддерживаемым благочестивыми собраниями с их практикой взаимного обучения, а затем и государствами, которые специальными ордонансами утверждали программу начального обучения. Отсюда изменение статуса самой Библии: если в Германии XVI столетия она оставалась достоянием пасторов, кандидатов на рукоположение и приходских библиотек, то к началу XVIII века это уже книга для всех, выходящая массовыми тиражами и стоящая относительно недорого. Отсюда, вероятно, и рост уровня грамотности в тех германских землях, которые попадают под влияние пиетизма. Скажем, в Восточной Пруссии количество крестьян, способных подписываться, в 1750 году равно 10%, в 1765 году – уже 25%, а к концу столетия достигает 40%[59]59
Engelsing R. Analphabetentum und Lekture: Zur Sozialgeschichte des Lesens in Deutschland zwischen feudaler und industrieller Gesellschaft. Stuttgart, 1973. P. 62.
[Закрыть]. Иными словами, практика чтения распространяется по Германии не одновременно с лютеранской Реформацией, а лишь с приходом пиетизма, причем в те же десятилетия XVII века, когда шведская церковь разворачивает кампанию по борьбе с неграмотностью.
Повторим за Филиппом Арьесом: несмотря на все региональные и временные вариации, распространение грамотности и практики чтения было одним из важнейших факторов, изменивших представление западного человека о себе самом и о своих отношениях с другими. Однако реальные замеры возможны только с конца XVI столетия, поскольку, за редчайшими исключениями, лишь два последующих века дают необходимый для подсчета подписей объем и непрерывность документации. В результате культурная ситуация в Европе конца Средних веков и на протяжении XVI столетия остается во многом белым пятном. Тем не менее было бы ошибкой думать, что она непременно характеризовалась крайне низким уровнем грамотности и монополией клириков на письменное слово. Так, в случае Фландрии можно видеть ряд признаков широкого распространения среди населения умений читать, писать и считать. Об этом свидетельствует количество городских школ «sine latino», то есть не обучавших латыни, но дававших начатки грамоты самым широким слоям населения. В 1468 году в Сент—Омере их, по–видимому, насчитывается около двух десятков, а в 1497 году в Валансьене – городе с десятитысячным населением – их двадцать четыре. Об этом же свидетельствуют присутствие в церквях фресок и картин с надписями и высокий процент подписей (порядка 70%) на различных расписках (на выплату рент, меблировку, выполненные работы), данных счетным палатам мэрии или госпиталей в Сент—Омере в XV веке. Судя по ним, торговцы и ремесленники в основном владели грамотой, тогда как наемные работники и перевозчики по большей части не умели подписываться. В сельской местности ситуация, скорее всего, была иной. Тем не менее наличие регистров «столов бедняков» (то есть церковного вспомоществования), общины и церковного совета, а также налоговых росписей свидетельствуют о значительном распространении умения писать – а вывешивание податных листов заставляет предположить и наличие тех, кто мог их прочесть[60]60
Derville A. Lalphabetisation du peuple a la fin du Moyen Age // Revue du Nord. Numero special «Liber amicorum. Melanges offerts a Louis Trenard». 1984. No. 261–262. P. 761–776.
[Закрыть]. И случай пишущей и читающей Фландрии не уникален для Европы конца Средневековья. Начиная с XIV века письменное слово было привычной реальностью и в итальянских городах, даже среди простого народа. Во Флоренции 1340‑х годов от 45 до 60% процентов детей в возрасте от шести до тринадцати лет проходили обучение в городских школах, дававших азы грамоты. Учитывая, что девочки посещали их намного реже, грамотность среди мальчиков была еще выше в процентном отношении[61]61
Klapisch—Zuber C. Le chiavi fiorentine di Barbablu: Lapprendimento della lettura a Firenze nel XV secolo // Quademi storici. 1984. No. 57. P. 765–792.
[Закрыть]. Таким образом, по меньшей мере в ряде мест овладение навыками письма датируется концом Средних веков, и сколь бы ни был велик и очевиден прогресс в этой области, достигнутый между 1600 и 1800 годами, не стоит на его основании делать поспешные выводы о том, что между 1400 и 1500 годами умение читать и писать было редкостью на всей территории Европы.
В то же время нельзя недооценивать, сколь сильна и устойчива была свойственная коллективному сознанию враждебность к письменному слову и его распространению. Во второй части «Генриха VI» (первое издание ин–кватро вышло в 1594 году) именно она становится отличительной чертой восстания Джека Кэда. Так, в IV действии (сц. 2) Кэд и его сообщники решают «перебить всех законников», и их первой жертвой становится чатемский клерк. Письменное слово вызывает социальную ненависть в силу трех причин. Прежде всего, оно принадлежит к сфере судебного правосудия: упоминаемый Кэдом пергамент с печатью – это, безусловно, «королевское предписание» («royal writ»), использовавшееся с XII века для подачи жалоб королю и сообщения его судебных решений местным шерифам (а Кэд подвергся клеймению за кражу скота). Далее, оно закрепляет экономическую зависимость бедняков, отсюда обвинение клерка в том, что он «умеет составлять договоры и строчить судебные бумаги»[62]62
Цитаты из «Генриха VI, части II» даны в переводе Е. Бируковой. – Прим. ред.
[Закрыть]: речь идет о долговых расписках и о скорописи (курсиве), использовавшейся при составлении нотариальных актов. Наконец, письменное слово обладает магическими, зловредными свойствами: у чатемского клерка «в кармане книга с красными буквами», а значит колдовская (разделы или названия в ней выделены красным цветом). Не исключено, что это и намек на его иудейство, на которое указывает имя «Эммануил», чье эпистолярное использование известно Дику, одному из бунтовщиков: «Да ведь это имя пишут в заголовках бумаг». Владение письмом ассоциируется с действиями власти, которая, с помощью закона или магии, подчиняет сильному слабого, а потому свидетельствует о нарушении общинного равенства. Этим объясняется вопрос, который Кэд задает клерку: «Скажи, ты подписываешь свое имя или у тебя есть свой особенный знак, как у всякого честного, благонамеренного человека?» Наличие «знака», который, скорее всего, один у всех, утверждает изначальное равноправие, тогда как подпись, своя у каждого умеющего писать, указывает на отвержение общинного авторитета.
Захватив Лондон, бунтовщики дают волю своей ненависти к письменному слову. Они намереваются уничтожить места его передачи («…другие – в королевские суды. Все разнести!» его памятники («сожгите все государственные акты»), технику воспроизведения (так, лорд Сей обвинен в строительстве бумажной мельницы и в введении в Англии книгопечатания) и даже лексические способы описания (лорду Сею опять–таки ставится в вину, что он окружил себя людьми, которые «только и говорят, что о существительных да глаголах, и все такие поганые слова, какие невтерпеж слышать христианину»). Перед лицом этих закабаляющих и развращающих новшеств Кэд выступает за традиционную культуру, опирающуюся на звучащее слово и материальные знаки. Его слова «Мои уста будут Парламентом Англии» отсылают к старинным представлениям о законе как об устной декларации, закрепившимся в народном сознании. Точно так же предпочтение отдается давно существовавшей практике ведения частных расчетов, где зарубки на куске дерева обозначали задолженности. Изображая события полуторавековой давности (бунт Джека Кэда датируется 1449 годом, то есть он произошел за 27 лет до того, как книгопечатание пришло в Англию), Шекспир рассматривает их сквозь призму фундаментального культурного конфликта, где все более частому обращению к письму (не только при передаче приказов и отправлении правосудия, но и в области личных взаимоотношений) противостоит ностальгическая утопия бесписьменного общества, управляемого при помощи слов, которые все могут слышать, и всем понятных знаков. Каковы бы ни были намерения автора, который решил представить народный бунт неразумным, кровавым и манипулируемым, этот образ конструируется посредством мотива неприятия письменного слова, поскольку письмо отождествляется с общественными потрясениями.
Недоверие к письменному слову, здесь предстающее как народное мнение, имеет своеобразного двойника: неприязнь образованной части общества к печатному станку, особенно часто проявлявшаяся на рубеже XV–XVI веков. Так, в Венеции доминиканец Филиппо ди Страта выступает с развернутой критикой изобретения Гутенберга, сочувственно встреченной большей частью сената. Согласно ему, печать заслуживает осуждения, поскольку она искажает тексты, которые начинают циркулировать в наскоро составленных и полных ошибками изданиях, производимых исключительно ради наживы; развращает умы, способствуя широкому распространению безнравственных и неортодоксальных сочинений вне контроля Церкви. Наконец, она портит знание как таковое, причем уже тем, что делает его доступным для невеж. Отсюда безоговорочный приговор: «Est virgo hec penna, meretrix est stampificata», «Перо – девственница, а печать – проститутка»[63]63
Lowry M. The World of Aldus Manutius. Business and Scholarship in Renaissance Venice. Oxford: Basil Blackwell, 1979. P. 26–41.
[Закрыть]. Более чем через столетие после стихотворных обличений доминиканца, сформулированных в последней четверти XV века, эта тема отзывается в «комедии» Лопе де Веги «Фуэнте Овехуна», опубликованной в Мадриде в 1619 году. Во втором действии крестьянин Баррильдо и лиценциат Саламанкского университета Леонело спорят о достоинствах книгопечатания. Ученый лиценциат сомневается в том, насколько полезно изобретение Гутенберга. Конечно, оно помогает сохранять и распространять ценные сочинения, но одновременно способствует широкому обращению нелепостей и заблуждений, позволяет тем, кто хочет разрушить репутацию уважаемого автора, узурпировать его идентичность и публиковать от его лица разные глупости. Наконец, переизбыток текстов ведет к путанице идей, и, вместо того чтобы стать залогом развития знания, книгопечатание скорее увеличивает невежество. На замечание Баррильдо, что увеличение количества печатных книг приводит к тому, что все больше людей думают как ученые, Леонело сухо отвечает: «Antes que ignoran mas», то есть, напротив, мир становится все более невежественным.
Иными словами, при освоении письменной культуры западные общества должны считаться и с устойчивым представлением, что распространение знания есть профанация. Увеличение количества умеющих читать и писать, равно как и самой печатной продукции, является источником беспокойства для клириков и клерков, которые стремятся монополизировать производство знаний и их обсуждение. Сперва эта тенденция находит выражение внутри христианской Церкви, поскольку только клирикам позволено выступать толкователями божественных, природных и государственных тайн. Научная революция начала XVII столетия снимает запреты и разрушает пределы, прежде установленные знанию. Однако оно по–прежнему остается принадлежностью ограниченного меньшинства, на сей раз «respublica litteratorum», Республики словесности, которая одна способна заниматься его продвижением, не причиняя ущерба религии, закону и порядку. В то время как знание обретает свои символы – фигуры Икара и Прометея, мы постоянно встречаем напоминания о том, что оно должно оставаться привилегией новых клириков – интеллектуалов в современном смысле слова[64]64
См.: Гинзбург К. Верх и низ. Тема запретного знания в XVI–XVII веках // Гинзбург К. Мифы – эмблемы – приметы: Морфология и история / Пер. С.Л. Козлова. М.: Новое издательство, 2004. С. 133–158.
[Закрыть]. Таким образом, образуется своеобразный и чрезвычайно важный диптих: с одной стороны, народу приписывается враждебность к письменной культуре, которая представляется инструментом подавления, разрушающим ткань общинного существования; с другой – образованная часть общества вроде бы сопротивляется вульгаризации знания, ключи к которому ей доверены. Приобщение западных обществ к письменной культуре происходит под знаком сопротивления этой двойной негативной репрезентации.
Хотя умение читать было более распространено, чем умение писать, в XVI–XVIII веках и оно включается в новые практики. Филипп Арьес указал на самую непривычную из них: чтение в интимном пространстве, вне общественного контроля, способствующее одиноким раздумьям. Такая приватизация чтения является важнейшим культурным изменением Нового времени, и следует понять, что сделало его возможным. Прежде всего распространение нового навыка, позволявшего читать, не произнося вслух – ни громко, ни шепотом – читаемый текст. Уже одно это освобождает читателя от контроля со стороны общества, даже если он находится в коллективном пространстве – скажем, в библиотеке или в комнате, где есть другие люди. Такой навык сам по себе мог стать залогом моментального внутреннего усвоения прочитанного. Медленное, мучительное и обращенное вовне чтение становится более быстрым, легким и прямо обращается к внутреннему миру читателя. Однако такой способ чтения, по–видимому, получил распространение среди всех социальных слоев еще в Средние века. Первоначально это был специфический навык, которым обладали писцы в монастырских скрипториях; затем, к середине XII столетия, он становится принадлежностью университетов, а двумя столетиями позже входит в привычку у светской аристократии. В XV веке чтение «глазами» уже вполне тривиально – по крайней мере для аудитории, давно приобщенной к грамоте и к письменному слову. Для выходцев из тех слоев, которые лишь постепенно овладевают навыком чтения и для которых книга все еще непривычна и необычна, прежний способ чтения, по–видимому, остается необходимостью. Еще в XIX веке неопытных или неумелых читателей будет отличать неспособность читать «про себя». «Ежели я читаю вслух, то не для вас, а для себя. <…> Всякий раз, когда я читаю про себя… я не понимаю, что читаю», – отвечает фермер Колладан из комедии Лабиша «Ставка» (1864) тем, кто возмущается его громким чтением совершенно частного письма.
Чтение «глазами» открывает для овладевших этим навыком новые горизонты. Оно кардинально изменяет характер интеллектуальной работы, которая, по сути, превращается в интимное занятие, подразумевающее личное взаимодействие со все более многочисленными текстами, запоминание и сопоставление референций, визуально почерпнутых из книг. Кроме того, появляется возможность для более интимного благочестия и более приватных форм его выражения, то есть для иного общения с сакральным, чем то, что строго регулировалось Церковью и предполагало ее посредничество. Духовные устремления нищенствующих орденов, «но вое благочестие» и, собственно, протестантизм – все эти на правления, подразумевающие непосредственное сообщение между человеком и Богом, во многом опирались на новую практику чтения, позволявшую (хотя бы некоторым) укреплять личную веру приватным чтением духовных книг или Библии. Наконец, чтение в тишине и в одиночестве, остающееся тайным для окружающих, создает предпосылки для ранее невозможных дерзаний: отсюда с конца Средних веков (то есть еще в эпоху рукописей), активная циркуляция еретических текстов, критических концепций и успех эротических сочинений (с соответствующими иллюстрациями)[65]65
Saenger P. Silent reading: its impact on late medieval script and society // Viator. Medieval and Renaissance Studies. 1982. Vol. XIII. P. 367–414.
[Закрыть]. Изобретение книгопечатания действительно было «революцией» в той мере, в какой оно делало возможным идентичное воспроизводство текста (попадавшего к читателям в одном и том же виде) в значительном количестве экземпляров (даже когда тиражи были малочисленными) и существенно дешевле, чем рукописная копия (даже когда печать была дорогостоящей). Тем не менее не стоит видеть в нем причину интеллектуальных и эмоциональных изменений: они были связаны с новым способом чтения и не зависели от того, читался ли текст в рукописном или в печатном виде. В XVI веке эта революция уже завершилась, но для светского мира она была слишком недавней и частичной, поскольку вне сферы ее воздействия еще остались многочисленные читатели, недостаточно владевшие навыками письменной культуры. В результате устанавливается отчетливое различие между теми общественными слоями, где чтение становится все более интимным и приватным времяпрепровождением, и теми, где оно по–прежнему является частью коллективного – порой народного – существования. Различие действительно явное и, в значительной мере, универсальное, но все же требующее некоторой нюансировки.
Означает ли техника чтения «глазами» и связанный с ней новый тип взаимодействия с письменным текстом, будь то рукопись или печать, что книга становится привычным предметом в интимном домашнем пространстве? Является ли приватизация чтения признаком того, что возрастает число книговладельцев – и одновременно число книг, которыми они обладают? Ответ на эти вопросы требует работы с ненадежными, неполными и часто критикуемыми источниками: описями имущества, обычно составлявшимися после кончины владельца, в которых, помимо прочего, указывались (порой описывались и оценивались) книги. У этих источников действительно множество недостатков, поскольку нет никакой гарантии, что попавшие в опись книги были прочитаны или даже приобретены своим владельцем. Более того, в нее не включались дешевые печатные издания, которые как раз могли быть наиболее читаемыми, равно как и особо ценные или опасные сочинения, спрятанные наследниками до начала инвентаризации. Одним словом, не стоит ждать от этих документов большего, чем общие указания на присутствие книг в том или ином обществе. И надо с крайней осторожностью – едва ли не большей, чем при подсчете подписей – сопоставлять данные по разным регионам, поскольку тут значительную роль играли и местные нотариальные практики, и сильно различавшийся состав населения, для которого в разные исторические эпохи делались посмертные описи имущества.
Имеющиеся цифры вроде бы говорят о том, что в XVI веке во многих европейских городах книга становится частым предметом домашнего имущества. Однако необходимо отдавать себе отчет в том, что за этими цифрами скрываются существенно разные ситуации. Первый случай: процент книговладельцев почти не меняется (как в общем, так и по разным социальным группам), но увеличивается количество приобретаемых ими книг. Так происходит, скажем, в Валенсии (Испания), где книги фигурируют в каждой третьей описи имущества, составленной между 1474 и 1550 годами. Столь же стабильно распределение по социальным группам: книговладельцами являются девять клириков из десяти, трое из четырех среди представителей свободных профессий, каждый второй среди дворянства, один из трех среди купечества, а среди подручных работников – только один из десяти. Но при этом каждая из перечисленных групп постепенно расширяет свои библиотеки. С конца XV и до второй четверти XVI века книжные коллекции медиков вырастают в среднем с 26 до 62 наименований; правоведов – с 25 до 55; купцов – с 4 до 10; а среди суконщиков, обычно бывших обладателями единственной книги, теперь появляются «библиотеки» в среднем из четырех томов[66]66
Berger P. La lecture a Valence de 1474 a 1560. Evolution des comportements en fonction des milieux sociaux // Livre et Lecture en Espagne et en France sous l’Ancien Regime. Colloque de la Casa de Velazquez. Paris: A. D.P. F., 1981. P. 97–107.
[Закрыть].
Другой вариант мы наблюдаем в случае Флоренции. Там количество описей, в которых упоминаются книги, на протяжении XVI века тоже остается почти неизменным и крайне низким: в 1531–1569 – 4,6% от общего числа, в 1570–1608 – 5,2%. Меж тем в 1413–1453 годах это значение уже достигало 3,3%, но во второй половине Кватроченто рухнуло до 1,4%. Как мы видим, процентное соотношение намного ниже, чем в Валенсии или в Амьене, где в 1503–1576 годах книги присутствовали в 20% всех описей имущества после кончины владельца[67]67
Labarre A. Le Livre dans la vie amienoise du XVIe stecle. L’Enseignement des inventaires apres deces, 1503–1576. Paris‑Louvai: Nauwelaerts, 1971.
[Закрыть]. Следует ли считать это свидетельством отставания Италии? Или наличия другой нотариальной практики, в рамках которой описывается даже имущество бедняков? Однако и тут очевидно, что если число книговладельцев остается неизменным, количество книг в библиотеках возрастает. Если до 1570 года 55% от общего числа описей содержало менее шести томов, то после этой даты их количество опускается до 33%. Напротив, число библиотек, насчитывающих от 51 до 100 томов, возрастает с 4,5 до 9%, а тех, в которых от 101 до 200 томов, – с 1 до 8%. В то же время число библиотек среднего объема (от шести до 50 томов) возрастает почти на 10%: до 1570 года они составляют 38% от общего числа, а после – 47%[68]68
Вес C. Les Livres des Florentine (1413–1608). Florence: Leo S. Olschki, 1984. P. 91–96.
[Закрыть].
Наконец, последняя особенность частного, домашнего обладания книгой: процентное увеличение количества владельцев библиотек. Таков случай Кентербери, главного города графства Кент. Мы видим, что на рубеже XVI–XVII веков присутствие книг в описях имущества владельцев–мужчин постоянно возрастает: в 1560 году они есть у одного из десяти, в 1580 году – у одного из четырех, в 1590 году – у одного из трех, в 1620 году – у одного из двух (или близко к этому). Такую же динамику, с изменениями такого же порядка, можно наблюдать в двух других, не столь крупных городах того же графства, Фавершеме и Мейдстоуне. И в этом случае книговладение тесно зависит от сословной и профессиональной иерархии. Между 1620 и 1640 годами среди кентерберийских книговладельцев насчитывалось 90% представителей свободных профессий и 73% представителей благородного сословия, в то время как среди ремесленников, связанных с производством одежды – 45%, строителей – 36%, живущих в городе йоменов – 31%. Однако высокие показатели кентских городов отнюдь не являются правилом для всей Англии. В сельских приходах книги оставались редкостью даже в XVII веке. В Бедфордшире в конце 1610‑х годов книги фигурировали только в 13% описей, а в центральном Эссексе между 1630 и 1690 годами – в 14% аналогичных документов[69]69
Clark P. The ownership of books in England, 1560–1640: the example of some Kentish townsfolk // Schooling and Society: Studies in the History of Education / Ed. by L. Stone. Baltimore: Johns Hopkins Press, 1976. P.95–111.
[Закрыть].
Участилось ли с XVI по XVIII век частное владение книгами – в той мере, в какой о нем свидетельствуют описи имущества после кончины владельца? Была ли привычка к тесному общению с книгой большего числа читателей одним из столпов приватизации, свойственной трем первым векам Нового времени? Ответы на эти вопросы во многом зависят от локальной ситуации, поскольку вторая половина XVIII столетия была в Европе временем резких контрастов. Нет сомнения, что по количеству книговладельцев первое место занимали протестантские города. Если взять рейнские (лютеранские) земли – скажем, Тюбинген, Шпайер и Франкфурт, – то к середине XVIII века книги упоминались в 89, 88 и 77% всех тамошних описей имущества соответственно[70]70
Francois E. Livre, confession et societe urbaine_en Allemagne au XVIIIe siecle: lexemple de Spire // Revue d’Histoire Moderne et Contemporaine. 1982. Vol. XXIX. P. 353–375.
[Закрыть]. Это существенно более высокий показатель, чем во французских католических городах, будь то столица (где в 1750‑х годах книги фигурируют только в 22% описей) или провинция (в девяти городах на западе Франции в 1757–1758 годах – 36%, в Лионе во второй половине века – 35%)[71]71
Данные по французским городам см. в нашем обзоре: Chartier R., Roche D. Les pratiques urbaines de l’imprime // Histoire de Edition francaise / Sous la dir. de H.–J. Martin et R. Chartier. T. II: Le Livre triomphant. 1660–1830. Paris: Promodis, 1984. P. 402–429; где, в частности, мы используем работы Ж. Кеньяра о городах западной Франции и М. Марьона о Париже.
[Закрыть]. Напротив, отличие от других протестантских земель, даже если брать преимущественно сельские регионы (к примеру, Америку), будет незначительным. К концу XVIII века в округе Вустер (Массачусетс) владение книгами зарегистрировано в 75% всех посмертных описей имущества, в Мэриленде – 63%, в Виргинии – тоже 63%[72]72
Gross R.A. The Authority of the Word: Print and Social Change in America, 1607–1880 (доклад на коллоквиуме «Needs and Opportunities in the History of the Book in American Culture». Worcester, 1984, машинопись).
[Закрыть], что представляет заметный прогресс по сравнению с предшествующим столетием, когда в тех же регионах процент книговладельцев не превышал 40%.








