Текст книги "История частной жизни. Том 3: От Ренессанса до эпохи Просвещения"
Автор книги: Филипп Арьес
Соавторы: Даниэль Фабр,Жак Ревель,Мадлен Фуазиль,Ален Колломп,Орест Ранум,Франсуа Лебрен,Жан–Луи Фландрен,Морис Эмар,Ив Кастан,Жан Мари Гулемо
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 50 страниц)
Для небольшого числа простых людей научиться письму значит начать производить тексты. Поскольку текстов такого типа (в форме жизнеописаний) сохранилось предельно Мало, мы не можем судить о распространенности подобной практики. Так, в 1802–1803 годах парижский стекольщик Жак—Луи Менетра начинает составлять «Дневник моей жизни», используя отрывочные записи, которые вел с 1764 года[98]98
Mentera J.–L. Journal de ma vie. Jacques‑Louis Mentera, compagnon vitrier au XVIIIe siecle / Presente par D. Roche. Paris: Montalba, 1982.
[Закрыть]. А мэнский муслинщик Луи Симон примерно в 1809 году берется записывать «основные события, произошедшие в течение моей жизни» в «книгу», то есть в рукописный сборник, за двадцать лет до того унаследованный им от дяди (причем не по родству, а по свойству), первые страницы которого занимали счета вековой давности предшествующего владельца (приходившегося дядей дяде Симона), виноторговца из Ла Флеш[99]99
Fillon A. Louis Simon, etaminier, 1741–1820 dans son village du Haut‑Maine au siecle des Lumieres. Le Mans: [Centre universitaire d education], [1984].
[Закрыть]. И Менетра, и Симон имели привычку к письму задолго до того, как взялись за мемуары. Совершая традиционное для подмастерьев путешествие по городам Франции («Тур де Франс» в первоначальном смысле слова), Менетра неоднократно использует этот навык, обеспечивавший ему место в «компаньонаже»[100]100
Компаньонажи – союзы подмастерьев, как правило, принадлежавших к одному цеху; одним из их самоименований было «дети мэтра Жака», тогда как кодекс поведения компаньонов назывался «долгом».
[Закрыть]: «Я был принят в компаньонаж Долга, и мои компаньоны поручили мне полностью переписать список членов, именуемый мэтр Жак или Долг, и мне было дано имя Парижанин—Бьенвеню». Кроме того, он пишет родичам в Париж, в особенности «доброй бабушке», чтобы попросить у нее деньжат; ведет счета и переписку вдов, которые нанимают его на работу; исполняет обязанности секретаря во время конфликта между компаньонами и бордосским интендантом, случившегося из–за жеребьевки в местные силы порядка: «Они стали спрашивать меж собой, кто тут умеет писать, и гийенец побежал меня позвать, так что я стал тридцать первым компаньоном. Я сразу принялся записывать правила и устроил счет моим товарищам». А еще Менетра часто пишет в Ним вдовушке, которая ждет, что по завершении ученичества он женится на ней, и потому склонна проявлять щедрость. В деревне Ла Флеш, где живет Луи Симон, его умению писать также все время находится применение: он ведет регистры по ткацкому делу и для муниципалитета, а также составляет «жалобную тетрадь» своего прихода. Эпоха Революции для него оказывается временем, впустую потраченным на писанину: «Из–за беспорядков три года не работал, и все обращались ко мне, ибо один я тут умею писать и немного разбираюсь в делах».
Когда оба грамотея берутся за собственное жизнеописание, то – вероятно, бессознательно – обращаются к тем формам и мотивам, которые им знакомы по чтению, всегда крайне эклектичному. Юный Луи Симон приобщился к миру печатного слова благодаря библиотеке приходского священника и возвращению в деревню книгоноши (скорее всего, распространявшего сочинения из «Синей библиотеки»): «Я проводил тогда время, играя на различных инструментах и читая все книги, которые мог достать, в особенности по древней истории, о войнах, по географии, жития святых, Ветхий и Новый Завет и другие священные и мирские книги; я также очень любил песни и псалмы». В его письме сохраняются следы этой смешанной, полународной – полуученой культуры, заметные в стихотворном обращении «К другу– читателю» на первой странице; в собранных под рубрикой «Советы» моральных поучениях, предназначенных его детям; в коллекционировании необычайных происшествий («Невероятные события–прорицания»). У Менетра, который упоминает лишь несколько названий (Библия, «Малый Альберт»[101]101
Популярная магическая книга, впервые напечатанная во Франции в середине XVII века и имевшая огромный издательский успех. Восходит к более ранним рукописным сборникам и приписывается Альберту Великому.
[Закрыть], сочинения Руссо), рассказ о жизни – и сама реальность – облекается в популярные тогда литературные формы. Эротические романы снабжают его целым репертуаром скабрезных интриг и персонажей (соблазненная и нарушившая обет монахиня; ненасытная в своей страсти светская дама; простая девушка, уступающая силе, но получающая от этого удовольствие, и проч.). Большой любитель театра, он знает, как распределять роли и забирать себе самые выгодные, как это происходит при его встрече с Руссо. Массовая литература – памфлеты («утки») и книги из «Синей библиотеки» – подсказывает ему, как подавать самые обычные происшествия. Хотя в «Дневнике» эти тексты не упоминаются, они служат зеркалами – точнее, призмами, сквозь которые автор пропускает свою жизнь, получая назад переработанный, более желанный и приукрашенный образ. И муслинщик (берущийся за перо, чтобы сохранить память о горячо любимой им жене, умершей за пять лет до того), и стекольщик (который смотрит на себя и стремится утвердить собственную культуру, намеренно отказываясь от соблюдения правил орфографии и пунктуации) каждый по–своему свидетельствуют о том, что письмо, тексты и книги становятся привычной частью народной жизни. Настолько привычной, что к концу XVIII столетия простые люди уже способны выстраивать повествования о собственной жизни – реальной или желаемой, – ориентируясь на прочитанное.
ГЛАВА 2 ФОРМЫ ПРИВАТИЗАЦИИ
Жак Ревель, Орест Ранум, Жан–Луи Фландрен, Жак Желис, Мадлен Фуазиль, Жан–Мари Гулемо
ВСТУПЛЕНИЕ
Роже Шартье
На протяжении XVI–XVIII веков в западных обществах происходит процесс приватизации, создающий новые ожидания и внедряющий новые практики. Благодаря ему появляются ранее не существовавшие пространства, предметы и тексты; формируется новое понимание собственного «я» и окружающих людей. Основным формам этих изменений, будь они архитектурными или литературными, эмоциональными или телесными, и посвящена вторая часть этого тома. Мы исходим из предположения Филиппа Арьеса, что перемены в образе мыслей и поведения прежде всего заметны в шести сферах. Это система вежества, прививающая новое отношение к телу; познание себя посредством приватных письменных практик; уединение не столько из аскетических побуждений, сколько из удовольствия; дружба, культивируемая в приватном пространстве; вкус, расценивающийся как манера самопредставления; и, наконец, идея удобства, появившаяся в результате преобразования повседневного существования. Все нижеследующие тексты так или иначе вписаны в эту канву, с разных позиций представляя то, как в раннее Новое время происходило изобретение частной жизни.
Первая перспектива характеризуется внутренним напряжением между интимной сферой и требованиями вежества. Многочисленные учебники хороших манер или «цивильности», пытавшиеся диктовать правила поведения в обществе, почти во всем противоречили душевным и телесным порывам интимных чувств. Приличия организуют общественное пространство, будь то отчетливо маркированные сферы (двор или салон) или же разнообразные социальные ритуалы, требующие единой нормы поведения от всех людей, вне зависимости от их сословной принадлежности. Напротив, интимная жизнь требует укромных, отдельных пространств, где можно побыть в одиночестве и в тишине, укрыться от сторонних глаз. Эти функции исполняют сад и спальня (но еще в большей мере альков), а также кабинет: они помогают скрыть то, что уже не принято выставлять напоказ (уход за телом, физиологические отправления, любовный акт), и служат местом тех занятий, которые все больше ассоциируются с одиночеством, – молитвы и чтения.
Приличия определяют манеру поведения человека в обществе, обучая его необходимости поддерживать дистанцию между своим и чужим телом. Новые формы социальной организации (прежде всего двор) усиливают взаимную зависимость людей и их невольную близость, требуя, как писал Элиас, «формализованной репрезентации ранга», то есть непременно наглядного и публичного обозначения статуса. Одновременно устрожается запрет на физические контакты, телесные соприкосновения. Такое (телесное) взаимоудаление из–за ставших более частыми и интенсивными контактов приводит к обособлению сна (каждый в своей постели), ограничению шуточных потасовок и серьезных драк, изменению застольных привычек, в том числе к запрету на прием пищи из одной тарелки, требованию использовать собственные столовые приборы и проч. Напротив, интимные эмоции – скажем, плотская или духовная любовь, дружба – требуют телесной близости или, в отсутствие любимого человека, хотя бы соприкосновения с принадлежавшим ему предметом. Так возникает новый репертуар привычек, способных поддерживать это страстно отстаиваемое чувство общности: привычка иметь при себе предмет, к которому прикасался любимый человек, сохранять что–то на память об умершем или всем телом ощущать материальное напоминание о связи с Богом. Иными словами, интимная сфера вбирает в себя те типы поведения, которые теперь запрещены в публичном пространстве, но дозволены и желательны в приватной близости любящих, а потому требует непосредственного присутствия (и отказа от отсутствия) того самого тела, прикасаться к которому запрещено. Эта потребность, находящая выражение в страстной любви, духовных опытах и памяти об ушедших, характерна для всего Нового времени и постепенно фокусируется на все более ограниченном круге лиц, будь то любовная пара или нуклеарная семья.
Приличие и интимность противоположны еще и потому, что первое требует эмоциональной сдержанности, аффективного контроля, утаивания душевных порывов и сердечных переживаний. Его принцип – рациональное соизмерение поведения с соответствующей системой отношений и с тем эффектом, который оно должно производить. Таким образом, приличие – прежде всего продуманное искусство демонстрировать себя окружающим, строго установленным образом представлять собственную идентичность в желательном для себя свете. Однако дисциплина перестает действовать в одиночестве или в интимном кругу, где человек может оказаться во власти самых бесстыдных побуждений и неудержимых страстей. Правила благопристойности и жесткая система внутренних запретов, свойственная условиям существования современного человека, неспособны полностью удушить подобные порывы, свидетельством чему служат мистические откровения и порой эротические излияния.
Необходимость поддержания публичной саморепрезентации регулирует поведение членов придворного общества, что позволяет рассматривать прогресс приватизации как – говоря словами Жана Старобинского – переход от пышности к роскоши. Монархическая (и риторическая) пышность действует как механизм демонстративного убеждения: показная роскошь и церемониал суть доказательства величия государя, которые призваны сначала подействовать на тех, кто их созерцает, а затем на всех прочих. В условиях абсолютистского правления пышность уничтожает границу между публичным и частным, представляя в качестве символов своего могущества возводимые ею монументы и учреждаемые ритуалы. Но достигнув наиболее законченных и совершенных форм (как это было во Франции во второй половине XVII века), эта символическая система дает трещину. Освободившись от тирании государства, гражданское общество обретает новые устремления, и частная роскошь, будь она аристократической или буржуазной, уже требует вкуса, который становится еще одной категорией отличия.
Мы будем рассматривать эту проблему через призму пищевых предпочтений, поскольку именно тут складывается современное представление о «хорошем вкусе». Его развитие обусловлено двойным изменением. С одной стороны, на смену централизованной зрелищности монархии приходит множество разрозненных и социально неоднородных демонстраций богатства. Роскошь выступает в качестве обозначения того разрыва, который отделяет искусство жизни избранных от вульгарного и грубого простонародья. Таким образом, на смену демонстрации абсолютной власти приходит похвальба богатством, в том числе и богатством государя. С другой стороны, хороший вкус, то есть изысканность манер, эстетизация образа жизни, погоня за утонченными удовольствиями, позволяет конструировать различие не в жестких и неудобных формах придворного этикета, а как комфорт и свободу приватного существования. Обустройство небольших комнат, внутреннее убранство, домашняя обстановка и одежда, внимание к кулинарным вопросам, разборчивость в еде и способах ее приготовления – все это признаки нового образа жизни, который более не нуждается в публичных подмостках, чтобы наглядно обозначить социальные различия, но удовлетворяется приватным ощущением собственного превосходства, подпитываемым внутренним убеждением.
Так возникает еще одна связь между формами приватности и новым сознанием собственной индивидуальности. Мы будем говорить о трех базовых формах выражения последнего: ребенок начинает восприниматься как отдельная личность, а не только как ответвление родового древа; появляются приватные письменные практики – семейные регистры и дневники, где ведется учет трудов и дней, несчастий и удач; и, наконец, происходит легитимация литературной практики, основанной на изучении, демонстрации и прославлении собственного «я». Конечно, история частной жизни не должна смешиваться с процессом формирования в западных обществах философской, психологической и политической субъективности: это предмет отдельного исследования, требующего иных навыков. Но в понимании того, как происходит выделение современного приватного пространства, важнейшую роль играет новый взгляд на человеческую личность.
Ощущение чужой или собственной уникальности порождает непривычные жесты, скрытые от публичного внимания, исключенные из повседневных занятий. Одни вписаны в интимную семейную сферу: скажем, игра с маленьким ребенком, «сюсюканье», сопровождающее открытие его индивидуальности. Другие – с уединением: таковы все письменные практики, будь то мелкие повседневные подсчеты или попытки самопознания через рассказ о жизни, исповедь или романический вымысел. Новые жесты предполагают переосмысление границ между публичной и частной сферами. Разнообразные литературные формы выводят на первый план «я» и предлагают любопытствующей публике – потенциальному множеству читателей – самую приватную, скрытую часть жизни: чувства, привязанности, а иногда и извращения. Привычное строгое деление на то, о чем можно писать (подразумевается: для других) и о чем нельзя, отсылало к различию между универсальным (и потому подлежащим публичному обращению) и конкретно–частным (допустимым только в приватных записях, где автор остается единственным читателем). Когда «я» становится гарантом правдивости текста, это позволяет произвести иную, более тонкую дифференциацию: литература обнародует (подлинные или вымышленные) слова и дела, которые подлежат замалчиванию в общественной жизни. По мере развития частной сферы интимные чувства берут верх над приличиями, а роскошь – над пышностью, и новые литературные практики, несмотря на социальные запреты, превращают частную жизнь в любимый предмет публичной речи. Как если бы сам факт существования этой скрытой области, не подчиняющейся публичным законам, провоцировал желание добровольно или насильственно открыть ее чужому взгляду.
ПРИМЕНЕНИЕ ВЕЖЕСТВА
Жак Ревель
«А чего только мы не выражаем руками? Мы требуем, обещаем, зовем и прогоняем, угрожаем, просим, умоляем, отрицаем, отказываем, спрашиваем, восхищаемся, считаем, признаемся, раскаиваемся, пугаемся, стыдимся, сомневаемся, поучаем, приказываем, подбадриваем, поощряем, клянемся, свидетельствуем, обвиняем, осуждаем, прощаем, браним, презираем, не доверяем, досадуем, мстим, рукоплещем, благословляем, унижаем, насмехаемся, примиряем, советуем, превозносим, чествуем, радуемся, сочувствуем, огорчаемся, отказываемся, отчаиваемся, удивляемся, восклицаем, немеем». Монтень, конечно, был не первым, кто заметил, что «нет движения, которое не говорило бы, причем на языке понятном без дисциплины и языке публичном» («Апология Раймунда Сабундского»). Его столетие страстно интересовалось природой и значением невербальных способов выражения, в особенности языком тела. И назначением такого языка, поскольку по позам, жестам и мимике, по одежде и манере держать себя отслеживался целый комплекс психологических и социальных характеристик. Такие говорящие знаки составляли основу своеобразной лексики узнавания.
Но прославляя язык жестов, «понятный без дисциплины», Монтень идет наперекор своей эпохе. XVI столетие прилагало огромные усилия к кодификации и контролированию манер, подчинению их диктату «вежества», то есть набору требований, регулирующих коммуникацию внутри общества. Да, язык тела, безусловно, существует, но он предназначается для окружающих и должен быть им понятен. Являясь как бы внешней проекцией индивидуума, он делает его предметом коллективного одобрения или осуждения. Поэтому правила вежества допустимо рассматривать как способ ограничения, если не отрицания частной жизни. Тогда становится возможным проследить смещение этой границы на протяжении трех веков, когда частное ограничивается интимной сферой, затем интимность окружается тайной, становится предметом замалчивания.
На деле это изменение порога чувствительности (и соответственно, практик) было гораздо более сложным; на протяжении всего Нового времени его характер оставался двойственным и противоречивым. С одной стороны, формы общественного контроля устрожаются за счет воспитания и обучения, руководства душами и телами, которые окружают индивидуума все более плотной системой надзора. С другой стороны, рядом с общественной жизнью образуются приватные убежища, тщательно оберегаемые и по–новому ценимые островки свободы: на первом месте тут, конечно, семейный круг. Эти противоречивые истории можно воспринимать как неотъемлемые части одного процесса, который в долгой перспективе закончится глубинной перестройкой всех форм общественного опыта[102]102
См.: Арьес Ф. Ребенок и семейная жизнь при Старом порядке. Екатеринбург: Изд–во Урал, ун–та, 1999.
[Закрыть]. Такая приблизительная схема убедительна в силу своей простоты. Ее минус в том, что она принимает как данность различие между публичным и частным, которое является результатом изменений, как раз подлежащих осмыслению. Полвека назад Норберт Элиас стремился увидеть внутри «процесса Цивилизации» и изменение общества, и изменение манер[103]103
Элиас Н. О процессе цивилизации: Социогенетические и психогенетические исследования. М.; СПб., 2001. О вариациях «вежества» и связанных с ним ценностей см.: Chartier R. Civilite // Handbuch politisch–sozialer Grundbegriffe in Frankreich 1680–1820. Ed. R. Reichardt, E. Schmitt. Heft II. Miinchen: R. Oldenbourg Verlag, 1986. P. 7–50.
[Закрыть], выведя на первый план механизмы затвердевания и воспроизведения общественных норм, он изменил параметры истории, вернув ей органическую целостность, поскольку именно внутреннее и индивидуальное освоение правил делает их максимально эффективными. Коллективное принуждение становится предметом приватного саморегулирования.
Эту траекторию вроде бы проще всего проследить на материале трактатов о вежестве, классический анализ которых принадлежит, как известно, Элиасу. Где искать представление о том, как общество конструирует собственные функции, как не в этих текстах, которые с XVI по XIX столетие до мельчайших подробностей устанавливают телесные практики и систему общественного поведения? Но, как и любая нормативная литература, они имеют принципиальный недостаток: они фиксируют предписания, а не реальные формы поведения. Ситуация (отчасти) поправима, когда эти модели можно соотнести с реальной практикой. К тому же общественные представления о норме в некотором смысле не менее «реальны», чем набор свидетельств о том, как вели себя люди. Все трактаты такого рода преследовали педагогические цели и были объединены желанием научить правильным манерам. Но эта задача выполнялась разными способами, в зависимости от того статуса, который они придавали своим правилам, от их предполагаемой аудитории, от предлагаемых форм обучения. Это позволяет попытаться в каждом случае выявить, кому предназначены конкретный текст и описанный в нем способ применения вежества. Об истории и логике подобных способов и пойдет далее речь.
Эразм: общественная прозрачностьЭволюция моделей поведения и представлений о них – процесс медленный, разрозненный и часто противоречивый. Только в исключительных случаях мы можем связать начало изменений или появление чего–то нового с конкретной датой или же с конкретным событием. В число таких исключений входит вежество, чья история невозможна без одного текста, который бесконечно присваивался, растаскивался на части и переделывался. Речь идет о трактате Эразма Роттердамского «О приличии детских нравов», опубликованном в Базеле в 1530 году и вскоре завоевавшем огромную популярность[104]104
De civilitate morum puerilium libellus. Bale: Forben, 1530. Я пользуюсь последним французским переводом, сделанным А. Бонно (1877), который был не так давно перепечатан с предисловием Ф. Арьеса (Paris, 1977).
[Закрыть]. Это короткое дидактическое сочинение, написанное на латыни, не только по–новому формулирует, что такое приличие, но на три столетия становится моделью литературного жанра, обеспечившего максимально широкое распространение педагогики «цивильности».
Между тем первое впечатление от этого текста близко к разочарованию. Он всегда считался второстепенным произведением, и уже Гийом Бюде пенял старому гуманисту на напрасную трату слабеющих сил и компрометирование своей репутации этой «банальностью». Действительно, это учебник для детей, где на нескольких десятках страниц собраны – в более или менее упорядоченном виде – наблюдения и советы, касающиеся основных ситуаций жизни в обществе: уход за собой, публичное поведение (в церкви, за столом, при встрече, во время игры) и, наконец, отход ко сну. С некоторыми дополнениями аналогичный набор будет рассматриваться в бесчисленных трактатах, долгое время черпавших вдохновение в этом классическом сочинении. При этом «О приличии детских нравов» нельзя назвать оригинальным произведением, как не оригинальны и рассматриваемые в нем материи, поскольку Эразм опирался на древнюю, разнородную традицию, ставшую частью фонового знания. Прежде всего в его распоряжении было обширное классическое наследие – трактаты о воспитании и о физиогномике, от Аристотеля до Цицерона, от Плутарха До Квинтилиана. Кроме того, ему была знакома часть средневековых сочинений, которые (особенно с XII века) наставляли читателя, как следует себя вести. Это весьма разнородныемпо своему происхождению и характеру тексты: монастырские уставы, «зерцала» государей, куртуазные наставления и советы юношам. Они предназначались более или менее узким читательским аудиториям и сильно отличались друг от друга по степени важности. Тем не менее, благодаря перекрестным заимствованиям, из них в итоге формируется нечто вроде неформального канона. Помимо этой ученой или псевдоученой литературы, Эразм не стесняется обращаться к народной мудрости – пословицам, поговоркам и побасенкам, в которых он зачастую ищет следы утерянного знания, простого и неизменного.
Итак, перед нами собрание разнородных материалов, многократно переработанных на протяжении веков, которое показывает незамысловатую истину: телесные проявления – жесты, мимика, манера держаться – являются ясными признаками внутреннего человека, и они позволяют увидеть расположение души. Эразм вполне с этим согласен: «Чтобы все показывало природное добронравие ребенка (и особенно озаряло его лицо), следует, чтобы взгляд был его мягок, уважителен и честен; дикий взгляд есть признак склонности к насилию; упертый – признак наглости; бегающий и ускользающий – безумия. Не нужно, чтобы глаза всегда смотрели искоса, что есть признак скрытности, как у того, кто замышляет злое; или были слишком широко открыты, что есть признак глупости; прикрывать ресницы и подмигивать есть знак легкомыслия; держать неподвижными – леность духа, за что осуждали Сократа. Пронзительный взгляд означает раздражительность нрава, слишком живой и красноречивый – предрасположенность к сладострастию, меж тем как он должен показывать дух спокойный и почтительно приветливый. Не случайно сказано было мудрецами древности, что душа видна во взгляде» Психологическое истолкование взгляда остается общим местом и в наше время. Но тогда предметом такой дешифровки могли быть все телесные движения и позы, а также одежда. Жесты – это знаки и, соответственно, из них можно составить язык; они подлежат истолкованию и позволяют определить положение каждого человека в моральной, психологической и социальной системе координат. Нет ничего, что бы не могло быть ими выдано, включая самые интимные вещи.
У такого представления была специфическая оборотная сторона. Коль скоро тело выдает внутренний настрой, то, правильно регулируя телесные проявления, возможно сформировать или переформировать интимные склонности. Отсюда эта литература, предписывающая одобряемые модели поведения и запрещающая те, которые считаются неправильными или дурными. Интимное тут принимается в расчет лишь как объект манипуляций, чья цель – соответствие идеалу «золотой середины», то есть отказу от любых крайностей.
Эразм вносит три существенных изменения в этот корпус разделяемых им общих представлений.
Прежде всего он обращается к детям, в то время как предшествующие тексты, как правило, были адресованы всем возрастам. Приличие – наряду с благочестием, моралью и гуманитарными дисциплинами – становится частью базового воспитания, тем более эффективного, чем раньше к нему приступают, и гуманист возлагает на него огромные надежды. С точки зрения гуманиста, еще не развращенный жизнью в обществе ребенок являет собой образ евангельской простоты и невинности, он открыт любым наставлениям и одновременно воплощает собой изначальную прозрачность, поскольку не умеет притворятся кем–то другим.
Второе отклонение: книга «О приличии детских нравов» предназначена всем детям без разбора, тогда как позднесредневековые трактаты – «Книга воспитания» Джона Рассела, «Книга для детей», немецкие Hof– и Tischzuchten, французские учебники куртуазного поведения и застольных манер – были обращены исключительно к юным (порой, уже не столь юным) представителям элиты, которым они стремились привить базовые принципы аристократического поведения. Конечно, в «Наставлениях послушникам» Гуго Сен—Викторского (XII век) уже предлагается «дисциплина», первая модель обучения правильному поведению, которую можно распространить на более широкие слои. Но речь идет о будущих монахах, которые по определению являются образцом для остального общества, причем образцом, недоступным для большинства[105]105
Ср.: Schmitt J.–Cl. Gestures // History and Anthropology. 1984. No. 1. P. 1–18.
[Закрыть]. Конечно, трактат Эразма написан для «ребенка, на которого возлагаются большие надежды», последнего отпрыска благородного рода, который издавна ему покровительствовал. Однако он обращен ко всем: «Людям высокорожденным постыдно не обладать нравами, соответствующими их благородному происхождению. Тем же, кому фортуна назначила быть плебеями, людям скромного происхождения, даже крестьянам, следует своим поведением восполнить то, в чем им отказал случай. Никто не выбирает ни отца, ни родины, но любой может приобрести добрые качества и нравы».
Отсюда третья оригинальная черта: «О приличии детских нравов» стремится преподать универсальный поведенческий код. Как мы видели, Эразм использовал материал, аккумулированный длительной традицией (от которой временами иронически дистанцировался), но делал это не так, как его предшественники. Обычно в качестве нормы предлагались практики той или иной группы или среды. Он же видит в обучении общей системе жестов залог социальной прозрачности, необходимое условие для возникновения универсальной социабельности. Поэтому он не столько накладывает ограничения в том, что касается манеры вести себя, сколько обличает те особенности телесного (как и языкового) поведения, которые способны сделать общество непрозрачным для самого себя, препятствовать свободному знаковому обмену между людьми. Эразм отвергает не только те жесты и манеры, которые как бы заставляют изменять человеческой природе, сближая ее с животным царством (смех как лошадиное ржание, говорение в нос, якобы свойственное слонам, переваливающаяся походка, как у ходулочника) или же способствуя путанице между мужским и женским (и всему с этим связанному, особенно в сексуальном плане), но и слишком явное выражение личных страстей. Однако главным объектом критики становятся специфические манеры, свойственные разным профессиям, нациям, социальным группам. В этом смысле аристократические манеры ничем не лучше простонародных, хотя и пользуются большим общественным одобрением: «Принцам пристало все что угодно; нас же заботит воспитание ребенка». Настоящее приличие предполагает избавление от специфических привычек и усвоение только тех телесных жестов, которые узнаваемы и приемлемы для максимального большинства, поскольку его цель – как можно крепче объединять людей.
Итак, вопреки распространенному мнению, новизна трактата 1530 года отнюдь не в тонкости психологических или социологических наблюдений, поскольку в общем и целом его автор повторяет многовековой набор общих мест и исходит из принципа «природного добронравия» ребенка. Она располагается в антропологической и моральной плоскости, поскольку Эразм стремится сделать общее обучение единому кодексу поведения залогом социальных отношений. Его «цивильность» – не столько попытка заложить основы знания о внутреннем человеке, сколько пропаганда такой общественной позиции по отношению к другому, которую можно было бы принять за работу над собой. В конечном счете все сводится к защите идеи терпимости: «Важнейшее правило вежества состоит в том, что, даже ведя себя безукоризненно, надо легко извинять промахи других… и изложенные нами правила не столь абсолютны, чтобы без них нельзя было стать достойным человеком». Иными словами, речь идет не о том, чтобы выпытывать душевные тайны или ставить ограничения, но о подготовке ребенка к жизни в конкретной среде.
Сразу после публикации трактат «О приличии детских нравов» стал бестселлером – конечно, в масштабах XVI века. Его немедленно перепечатывают в Базеле, Париже, Антверпене, чуть позже во Франкфурте, Лейпциге и Кракове. В 1531 году гуманист Гисберт Лонголиус выпускает в Кельне его более или менее вольный пересказ с комментарием; в 1537 году Хадамариус переписывает его в форме вопросов и ответов; другие публикаторы составляют компиляции или, напротив, печатают избранные места: всякий раз, по–видимому, книга доходит до несколько иной группы читателей. Не менее важно то, что сразу же появляются переводы: в 1531 году немецкий, уже в следующем – английский (в издании–билингве), в 1537 году – французский и чешский, в 1546 году – голландский. Нам известно не менее восьмидесяти изданий и четырнадцать переводов (в период до 1600 года), что означает десятки тысяч экземпляров, в основном отпечатанных и распространявшихся в Северной Европе, с исключительно высокой их концентрацией в Северной Франции, Нидерландах и рейнских землях Германии[106]106
Fontaine Verwey H. de la. The first «book of etiquette» for children // Quaerando. 1971. No. 1. P. 19–30; об изданиях XVI века см.: Chartier R., Julia D., Compere M.–M. L’Education en France du XVIIe siecle. Paris, 1976. P. 139–140.
[Закрыть].
Такой успех не может не удивлять, поскольку речь идет о простом учебнике, находящемся в стороне от больших культурных проектов европейских гуманистов. В свое время Норберт Элиас объяснил это тем, что «О приличии детских нравов» принадлежит не только Эразму, но, в некотором смысле, является коллективным произведением, отвечавшим насущной потребности (и одновременно свидетельством наличия подобной потребности). Согласно Элиасу, начало Нового времени – период подвижности и неопределенности между двумя фазами общественной стабильности. С одной стороны, разрушается католическое единство, терпят крах жесткие иерархические системы Средневековья, в особенности куртуазная, рыцарская модель общества. С другой, еще не вошел в силу новый абсолютистский порядок. Это время нового общественного и культурного расклада, отчетливого усложнения взаимодействия между все более диверсифицирующимися группами. Обществу в состоянии трансформации был необходим общий язык и новые ориентиры, соответствующие более свободному и одновременно более плотному характеру отношений. Замысел трактата – в большей степени, чем его конкретные поучения, – соответствовал этой потребности и помогал ее сформулировать.








